Фадеев "Молодая гвардия"

  • Последние ответы
  • Новые темы

Маруся

Очень злой модератор!
Команда форума
Регистрация
14 Май 2018
Сообщения
96.708
Реакции
85.915
Глава сорок пятая
После того как немцы обманом угнали в Германию первую партию жителей города, люди научились понимать, чем это им грозит, и уклонялись от регистрации на бирже.

Людей вылавливали в их домах и на улицах, как в рабовладельческие времена вылавливали негров в зарослях.

Газетка «Нове життя», издававшаяся в Ворошиловграде седьмым отделом фельдкомендатуры, из номера в номер печатала письма к родным от их угнанных детей о якобы привольной, сытой жизни в Германии и о хороших заработках.

В Краснодоне тоже изредка получали письма от молодых людей, работавших большей частью в Восточной Пруссии на самых низких работах — батраками, домашней прислугой. Письма приходили без помарок цензуры, в них многое можно было прочесть между строк, но они скупо говорили только о внешних обстоятельствах жизни. А большинство родителей вовсе не получало писем.

Женщина-коммунистка, работавшая на почте, объяснила Уле, что письма, приходившие из Германии, просматривает специально посаженный на почте немец от жандармерии, знающий русский язык. Письма он задерживает и бросает в ящик стола, где они хранятся под ключом, пока их много не накопится, — тогда он сжигает.

Уля Громова по поручению штаба «Молодой гвардии» ведала всей работой против вербовки и угона молодежи: Уля писала и выпускала листовки, устраивала в городе на работу тех, кому грозил угон, или добивалась с помощью Натальи Алексеевны освобождения под видом болезни, иногда даже прятала по хуторам зарегистрированных и сбежавших.

Уля занималась этим не только потому, что это было ей поручено, а и по какому-то внутреннему обязательству: должно быть, она чувствовала некоторую вину в том, что не смогла уберечь Валю от страшной судьбы. Это чувство вины все более преследовало Улю оттого, что ни она, ни Валина мама не имели от Вали никаких вестей.

В первых числах декабря с помощью женщины на почте ребята-первомайцы ночью похитили из стола цензора недоставленные письма. И вот они лежали перед Улей в мешке.

С наступлением холодов Уля снова жила в домике вместе со всей семьей, Как и большинство «молодогвардейцев», Уля скрывала от родных свою принадлежность к организации.

Она пережила тяжелые минуты, когда родители, боясь за нее, попытались устроить ее на работу. Мать, лежа в постели, то исступленно смотрела на нее своими черными глазами большой дикой птицы, то принималась плакать, а старый Матвей Максимович впервые за много лет накричал на дочь. Лицо его побагровело вплоть до лысеющего темени, но было что-то жалкое, несмотря на громадный костистый остов отца и на страшные кулаки, что-то жалкое было в остатках его кудрей на лысеющей голове и в его беспомощности повлиять на дочь.

Уля сказала, что если отец и мать еще хоть раз попрекнут ее куском, она уйдет из дому.

Матвей Максимович и Матрена Савельевна были смущены: она была их любимица. И впервые стало ясно, что старый Матвей Максимович уже утерял свою власть над дочерью, а мать слишком больна, чтобы настоять на своем.

Скрывая свою деятельность, Уля особенно старательно выполняла обязанности по дому, а если уходила надолго, ссылалась на то, что вся жизнь так принижена и бедна, что только и можно отвести душу с. подругами. И все чаще она чувствовала на себе долгий скорбный взгляд матери, — мать точно смотрела ей в душу. А отец как-то даже стеснялся Ули и в ее присутствии больше молчал.

Иное положение было у Анатолия: с уходом отца на фронт Анатолий был главным в доме; мать, Таисия Прокофьевна, и младшая сестренка боготворили его и подчинялись ему во всем. И вот Уля сидела перед этим мешком с письмами не у себя дома, а у Анатолия, — он ушел в этот день к Лиле Иванихиной на Суходол, — и, запуская длинные пальцы в конверты, обрезанные цензурой, вынимала письма, бегло просматривала первые строки и бросала письма на стол.

Имена и фамилии, обращения к родителям, сестрам с традиционными поклонами, трогательные в своей наивности, мелькали перед взором Ули. Их было так много, этих писем, что только одно их проглядывание заняло у нее немало времени. Но среди них не было письма от Вали…

Уля сидела, ссутулившись, опустив руки на колени, и смотрела перед собой с бессильным выражением… Тихо было в домике. Таисия Прокофьевна и сестренка Анатолия уже спали. Маленький огонек коптилки с чуть струившейся с кончика его дымкой копоти то спадал, то вспрядывал, колеблемый дыханием Ули. Ходики над ее головой отсчитывали секунды со своим ржавым звуком: «Трик-трак… трик-трак…» Домик Попова, так же как и домик Ули, стоял отдельно среди хуторов, и это ощущение отъединенное их жизни от жизни людей присуще было Уле с детства, особенно в осенние и зимние ночи. Домик Попова был добротный, тонкое звенение ветра, уже немного зимнее, едва доносилось из-за ставен.

Уля чувствовала себя совсем-совсем одинокой в этом мире, полном таинственных недобрых звуков, и с этим то спадавшим, то вспрядывавшим огоньком коптилки…

Почему так устроен мир, что люди никогда не могут до конца отдать свое сердце другому?… Почему, когда так слиты были с самого раннего детства их души, Ули и Вали, почему она, Уля, не бросила своего дома с его повседневными заботами, не отказалась от всех привычек жизни, от родных и товарищей и не посвятила всех сил тому, чтобы спасти Валю? Вдруг оказаться там, рядом с ней, осушить ее слезы, открыть ей путь к свободе?… «Потому что это невозможно… Потому, что ты отдала свое сердце больше, чем одной Вале, — ты отдала его освобождению родной земли», отвечал ей внутренний голос. «Нет, нет, — говорила она себе, — не ищи оправданий, ты не сделала этого даже тогда, когда еще было не поздно, потому что ты не нашла чувства в своем сердце, ты оказалась такой же, как и все».

«Но неужели этого нельзя сделать сейчас?…» думала Уля. И она предалась детским мечтам: она находит мужественных людей, готовых повиноваться ее зову, они преодолевают все препятствия, обманывают немецких комендантов, и там, в этой ужасной стране, Уля находит Валю и говорит ей: «Я сделала все, я не пощадила себя, чтобы спасти тебя, и вот ты свободна…» Ах, если бы это было возможно!.. Но это невозможно. Таких людей нет, и она, Уля, просто слаба для этого… Нет, это мог бы сделать друг — юноша, если бы он был у Вали.

Но разве у нее самой, у Ули, есть такой друг? Кто сделал бы это ради нее, если бы Уля попала в такое положение? Нет у нее такого друга. И, наверно, таких друзей нет на свете…

Но ведь есть же где-нибудь на свете человек, которого она полюбит? Какой он? Она не видела его, но он жил в ее душе — большой, правдивый, сильный, с мужественным детским взглядом. Невыразимая жажда любви стеснилась в ее сердце… Закрыть глаза, все забыть, отдать всю себя… И в черных глазах ее, отражавших дымно-золотой огонек коптилки, то исчезали, то вспыхивали счастливые и грозные отсветы этого чувства…

Вдруг тихий-тихий стон, похожий на зов, донесся до Ули. Она вся содрогнулась, и тонко вырезанные ноздри ее затрепетали… Нет, это простонала во сне сестренка Анатолия. Груда писем лежала перед Улей на столе. Тонкие струйки копоти стекали с язычка огня. Чуть доносилось из-за ставенки тихое звенение ветра, и ходики все отсчитывали и отсчитывали свое: «трик-трак… трик-трак…»

На щеках Ули выступил румянец. Даже себе самой она не могла бы дать отчета, чего она застыдилась: того ли, что из-за мечтаний своих бросила работу, то ли в мечтаниях ее было что-то недосказанное, чего она застыдилась. И она, сердясь на себя, стала внимательно просматривать письма, ища такие, какие можно было бы использовать.

Уля стояла перед Олегом и Туркеничем и говорила:

— Нет, если бы вы их прочли! Это ужасно… Наталья Алексеевна говорит, что за все время немцы угнали из города около восьмисот человек. И уже изготовлен тайный список еще на полторы тысячи с адресами и всем прочим… Нет, нужно сделать что-то страшное, может быть, напасть, когда они поведут партию, может быть, убить этого Шприка!..

— Убить его всегда не мешает, д-да нового пришлют, — сказал Олег.

— Уничтожить списки… И я знаю как; надо сжечь биржу! — вдруг сказала она с мстительным выражением.

Это одно из самых фантастических дел «Молодой гвардии» осуществили вместе Сережка Тюленин и Любка Шевцова с помощью Вити Лукьянченко.

В эти дни уже обозначился перелом на зиму, к ночи довольно сильно примораживало, и смерзшиеся, твердые глыбы и борозды развороченной машинами грязи держались на улицах до той поры, как к полдню солнце начинало пригревать и все немного оттаивало.

Сборный пункт был на огороде Вити Лукьянченко. Они прошли железнодорожной веткой, потом прямо по холму, без дороги. Сережка и Витька несли бак с бензином и несколько бутылок с зажигательной смесью. Они были вооружены. А у Любки все вооружение состояло из банки с медом, кисти и газеты «Нове життя».

Ночь была такая тихая, что слышен был малейший звук. Неудачный шаг, неосторожное движение баком с его металлическим звуком могло выдать их. И было так темно, что при их отличном знании местности они иногда не могли определить, где находятся. Они делали шаг и слушали, потом делали другой и опять слушали…

Так бесконечно долго тянулось время; казалось, ему конца не будет. И как это было ни странно, когда они услышали шаги часового у биржи, они стали меньше бояться. Шаги часового то явственно звучали в ночи, то смолкали, когда он, может быть, останавливался и прислушивался, а может быть, просто отдыхал у крыльца.

Здание биржи длинным своим фасадом с крыльцом обращено было к сельскохозяйственной комендатуре. Они все еще не видели его, но по звукам шагов часового знали, что вышли сбоку здания, и они обошли его слева, чтобы зайти с задней длинной стены.

Здесь, метрах в двадцати от здания, Витька Лукьянченко остался, чтобы было меньше шума, а Сережка и Любка подкрались к окну.

Любка обмазала медом нижнее продолговатое стекло в окне и обклеила его газетным листом. Сережка вырезал стекло алмазом и вынул его. Работа эта требовала терпения. Так же они поступили и со стеклом второй рамы.

После этого они отдохнули. Часовой топтался на крыльце, видно, ему было холодно, и им пришлось долго ждать, пока он опять пойдет: они боялись, что на крыльце ему слышны будут шаги Любки внутри здания. Часовой пошел, и Сережка, чуть присев, подставил Любке сцепленные руки. Любка, держась за раму окна, ступила одной ногой Сережке на руки, а другую перенесла через подоконник и, перехватившись рукой за стену изнутри, села верхом на подоконник, чувствуя, как нижние планки оконных рам врезались ей в ноги. Но она уже не могла обращать внимания на такие мелочи. Она все глубже сползала той ногой, чтобы достать пол. И вот Любка была уже там, внутри.

Сережка подал ей бак.

Она пробыла там довольно долго. Сережка очень волновался, чтобы она не наткнулась в темноте на стол или стул.

Когда Любка снова появилась у окна, от нее сильно пахло бензином. Она улыбнулась Сережке, перекинула ногу через подоконник, потом высунула руку и голову. Сережка подхватил ее подмышки и помог ей вылезти.

Сережка один стоял у окна, из которого пахло бензином, стоял до тех пор, пока, по его расчетам, Любка и Витька не отошли достаточно далеко.

Тогда он вынул из-за пазухи бутылку с зажигательной смесью и с силой пустил ее в зияющее окно. Вспышка была так сильна, что на мгновение ослепила его. Он не стал бросать других бутылок и помчался по холму к ветке,

Часовой кричал и стрелял позади него, и какая-то из пуль пропела над Сережкой очень высоко. Местность вокруг то освещалась каким-то мертвенным светом, то опять уходила во тьму. И вдруг взнялся вверх столб пламени, и стало светло, как днем.

В эту ночь Уля легла не раздеваясь. Тихо, чтобы никого не разбудить, она подходила иногда к окну и чуть отгибала затемнение. Но все было темно вокруг. Уля волновалась за Любку и Сережку, и иной раз ей казалось, что она напрасно все это придумала. Ночь тянулась медленно-медленно. Уля вся извелась и задремала.

Вдруг она очнулась, как от толчка, и бросилась к выходу, с грохотом опрокинув стул. Мать проснулась и испуганно что-то спросила спросонок, но Уля не ответила ей и выскочила в одном платье во двор.

Зарево стояло за холмами над городом, слышались отдаленные выстрелы и, как Уле показалось, крики. Отсветы пламени даже в этом дальнем районе города выделяли из тьмы крыши домов и пристройку во дворе. Но вид зарева не вызвал в Уле того чувства, с каким она ожидала его. Зарево и отсветы его на пристройке, крики и выстрелы, и испуганный голос матери — все это слилось в Улиной душе в смутное тревожное чувство. Это была тревога и за Любу с Сережкой, и особенно остро за то, как это отразится на всей их организации, когда их так ищут. И это была тревога за то, чтобы во всей этой страшной вынужденной деятельности разрушения не потерять что-то самое большое, что жило в мире и что она чувствовала в собственной душе. Такое чувство тревоги Уля испытывала впервые.

Глава сорок шестая
Чем явственнее обозначались успехи Красной Армии уже не только в районе Сталинграда и на Дону, а и на Северном Кавказе и в районе Великих Лук, тем шире размахивалась и становилась все отчаянней деятельность «Молодой гвардии».

«Молодая гвардия» была уже большой, разветвленной по всему району и все растущей организацией, насчитывавшей более ста членов. И еще больше того было у нее помощников — не только среди молодых людей.

Виктор Кистринов, приятель Николая Николаевича, работал в дирекционе на должности, схожей с должностью делопроизводителя или писаря. Инженер по образованию и по призванию, он не только сам ничего не делал в дирекционе, но группировал вокруг себя всех ничего не делающих на шахтах и учил их тому, что надо делать, чтобы и все остальные люди на шахтах решительно ничего не делали.

С некоторых пор к нему повадился ходить старик Кондратович, оставшийся после гибели своих товарищей один, как старый, высохший дуб на юру. Старик не сомневался, что немцы не тронули его из-за сына, который, занимаясь шинкарством, вел дружбу с полицией и низшими чинами жандармерии.

Впрочем, в минуты редких душевных откровений сын утверждал, что немецкая власть для него менее выгодна, чем советская.

— Больно люди обедняли, ни у кого денег нет! — признавался он с некоторой даже скорбью.

— Обожди, братья с фронта вернутся, будешь ты на небеси, иде же несть бо ни печаль, ни воздыхание, — спокойно говорил старик своим низким хриплым голосом.

Кондратович попрежнему нигде не работал и целыми днями слонялся по мелким шахтенкам да по шахтерским квартирам и незаметно для себя превратился в копилку всех подлостей, глупостей и промахов немецкой администрации на шахтах. Как у старого рабочего великого опыта и мастерства его презрение к немцам росло с тем большей силой, чем больше он убеждался в их хозяйственной бездарности.

— Судите сами, товарищи молодые инженеры, — говорил он Кистринову и дяде Коле, — все у них в руках, а по всему району — две тонны в сутки! Ну, я понимаю, капитализм, а мы, так сказать, — на себя. Но ведь у них полтора века позади, а нам двадцать пять лет, — учили же их чему-нибудь! И к тому ж — немцы, хваленые на весь свет, прославленные финансисты, всесветный грабеж организовали. Тьфу, прости господи! — хрипел старик на чудовищных своих низах.

— Выскочки! У них и с грабежом в двадцатом веке не выходит: в четырнадцатом году их побили и сейчас побьют. Хапнуть любят, а творческого воображения нет. Люмпены да мещане на верхушке жизни… Полный хозяйственный провал на глазах всего человечества! — оскаливаясь, как злая собака, говорил Кистринов.

И два молодых инженера да престарелый рабочий без особых усилий разрабатывали планы на каждый день, — как разрушить те немногие усилия, какие Швейде затрачивал на добычу угля.

Так деятельность многих десятков людей подпирала деятельность «Молодой гвардии».

Но чем шире развертывалась деятельность «Молодой гвардии», тем все уже сходились вокруг нее крылья «частого бредня», заброшенного гестапо и полицией.

На одном из заседаний штаба Уля вдруг сказала:

— А кто из нас знает азбуку Морзе?

Никто не спросил, зачем это надо, и никто не пошутил над Улей. Может быть, впервые за все время их деятельности члены штаба подумали о том, что они ведь могут быть арестованы.

В городе пустовало самое крупное здание — клуб имени Горького при шахте № 1-бис, — непригодное ни под жильё, ни под учреждение. Олег предложил создать небольшую группу из молодых людей, жаждущих развлечений, и войти с ходатайством в городскую управу о разрешении открыть клуб якобы для культурного обслуживания населения в духе нового порядка.

Клуб в руках «Молодой гвардии» мог бы служить хорошей ширмой для всей деятельности организации.

— Могут разрешить! Они же сами п-подыхают от скуки, — говорил Олег.

Заручившись поддержкой администрации шахты № 1-бис, Ваня Земнухов, Стахович и Мошков, которого, как человека военного и с хозяйственной жилкой, Олег прочил в директоры клуба, пошли к бургомистру Стеценко.

Стеценко принял их в нетопленом и грязном помещении городской управы. Он, как всегда, был пьян и, выложив на зеленое сукно свои маленькие руки с набухшими пальцами, неподвижно смотрел на Ваню Земнухова, который был скромен, учтив, витиеват и сквозь роговые очки смотрел не на бургомистра, а в зеленое сукно.

— В город просачиваются ложные слухи, будто немецкая армия терпит поражение под Сталинградом. В связи с этим в умах молодежи наблюдается… — Ваня неопределенно полепил воздух тонкими пальцами, — …некоторая шаткость. Поддерживаемые господином Паулем, — он назвал фамилию уполномоченного горнорудного батальона по шахте № 1-бис, — и господином… — он назвал фамилию заведующего отделом просвещения городской управы, — о чем вы, господин бургомистр, должно быть, уже поставлены в известность, наконец, просто от лица молодежи, преданной новому порядку, мы просим вас лично, Василий Илларионович, зная ваше отзывчивое сердце…

— С моей стороны, господа… Ребята! — вдруг ласково воскликнул Стеценко, — Городская управа…

И Стеценко, и господа и ребята знали, что городская управа сама ничего не может решить, а все решит старший жандармский вахмистр. Но Стеценко был «за»: он сам подыхал от скуки.

Так 19 декабря 1942 года в клубе имени Горького состоялся с разрешения гауптвахтмайстера первый эстрадный вечер.

Зрители сидели и стояли в пальто, в шинелях, в шубах. Клуб был нетоплен, но зрителей собралось вдвое больше, чем клуб мог вместить, и вскоре с отпотевшего потолка начало капать.

В первых рядах сидели гауптвахтмайстер Брюкнер, вахтмайстер Балдер, лейтенант Швейде, зондерфюрер Сандерс со всем составом сельскохозяйственной комендатуры, обер-лейтенант Шприк с Немчиновой, бургомистр Стеценко, начальник полиции Соликовский с женой и недавно присланный ему на помощь следователь Кулешов, учтивый, тихий человек с круглым веснушчатым лицом, с голубыми глазами и редкими рыжими бровками, одетый в длинное черное пальто, в кубанке с красным дном, перекрещенным золотом. Присутствовали также господа Пауль, Юнер, Беккер, Блошке, Шварц и другие ефрейторы горнорудного батальона. Присутствовали переводчик Шурка Рейбанд, повар гауптвахтмайстера и повар лейтенанта Швейде.

В рядах подальше сидели солдаты проходящих немецких и румынских частей, солдаты жандармерии и полицейские. Не было унтера Фенбонга, который был перегружен по должности и вообще не любил развлечений.

Гости сидели перед старым плотным занавесом, украшенным по всему полю гербами СССР с серпом и молотом. Но когда занавес отдернулся, на заднем плане сцены зрители увидели громадный, в красках портрет фюрера, написанный местными силами с некоторым несоблюдением пропорций лица, но все же очень близко к оригиналу,

Вечер начался со старинного водевиля, где роль старика, отца невесты, играл Ваня Туркенич. Верный традиции и своим художественным принципам, он был загримирован под садовника Данилыча. Публика встречала и провожала своего любимца аплодисментами. Немцы не смеялись, потому что не смеялся гауптвахтмайстер Брюкнер. Однако, когда водевиль кончился, майстер Брюкнер несколько раз приложил одну ладонь к другой. Тогда захлопали и немцы.

Струнный оркестр, украшением которого были два лучших в городе гитариста — Витя Петров и Сергей Левашов, сыграл вальс «Осенний сон» и «Выйду ль я на реченьку».

Стахович, администратор и конферансье, в темном костюме и начищенных до блеска ботинках, худой, выдержанный, вышел на сцену.

— Артистка областной луганской эстрады… Любовь Шевцова!

Публика захлопала.

Любка вышла в голубом крепдешиновом платье и в голубых туфельках и под аккомпанемент Вали Борц на сильно расстроенном рояле спела несколько грустных и несколько веселых песенок. Она имела успех, ее долго вызывали. Она вихрем вынеслась на сцену уже в своем ярко-пестром платье и в кремовых туфлях, и с губной гармоникой, и начала чорт знает что выделывать своими полными ногами. Немцы взревели и проводили ее овациями.

Снова вышел Стахович в темном костюме:

— Пародии на цыганские романсы… Владимир Осьмухин! Аккомпанемент на гитаре Сергей Левашов!..

Володя, заламывая руки и неестественно вытягивая шею, а то вдруг без всякого перехода пускаясь в бурный пляс, спел: «Ой, матушка, скушно мне». Мрачный Сергей Левашов с гитарой ходил за ним по пятам, как Мефистофель.

Публика смеялась, и немцы тоже.

Володя бисировал. С этой своей манерой неестественного вращения головой он спел, обращаясь главным образом к портрету фюрера:

Эх, расскажи, расскажи, бродяга,

Чей ты родом, откуда ты?

Ой, да и получишь-скоро по заслугам,

Как только солнышко пригреет,

Эх, да ты уснешь глубоким сном…

Люди повставали со своих мест и орали от восторга. Володю вызывали несчетное число раз.

Вечер закончился цирковыми номерами бригады под руководством Ковалева.

Пока в клубе шел концерт, Олег и Нина приняли сообщение «В последний час» о большом наступлении советских войск в районе Среднего Дона, о занятии ими Новой Калитвы, Кантемировки и Богучара, то есть тех самых пунктов, взятие которых немцами предшествовало их прорыву на юге в июле этого года.

Олег и Нина переписывали это сообщение до рассвета. И вдруг услышали над головами рокот моторов, особенный звук которых их поразил. Они выскочили во двор. Видные простым глазом в ясном морозном воздухе, шли над городом советские бомбардировщики. Они шли не торопясь, наполнив все пространство звенящим звуком своих моторов, и сбросили бомбы где-то над Ворошиловградом. Гулкие бомбовые удары слышны были тут. Ни вражеские истребители, ни зенитная артиллерия не потревожили советских бомбардировщиков, и они так же неторопливо прошли над Краснодоном в обратном направлении.

И даже самый отсталый человек, ничего не смысливший в делах войны, понял: немцам конец.

Румыны бежали по всем дорогам, без автотранспорта и артиллерии. День и ночь тянулись они в своих будках на заморенных конях и шли пешком, засунув руки в рукава шинелей с обожженными полами, в высоких шапках из козлиной шерсти или в пилотках, с отмороженными щеками, подвязанными полотенцами или женскими шерстяными трусиками.

Одна из будок остановилась у двора Кошевых, из нее выскочил знакомый офицер и побежал в дом. Денщик, изогнув шею, чтобы спрятать отмороженное ухо, внес его большой чемодан и свой маленький.

Офицер был с флюсом и без аксельбантов. Он вбежал на кухню и сразу стал греть руки у плиты.

— Ну, как дела? — спросил его дядя Коля, Офицер не то чтобы задвигал кончиком носа, — он не мог двигать обмороженным носом, — он показал на лице то выражение, с каким он двигал носом, и вдруг изобразил лицом Гитлера, что ему хорошо удалось, благодаря его усикам и безумному выражению глаз. Он изобразил Гитлера и, приподнявшись на цыпочках, сделал вид, что убегает. Он даже не улыбнулся, настолько он не шутил.

— Идем домой до хазяйка! — добродушно сказал денщик, опасливо покосился на офицера и подмигнул дяде Коле.

Они отогрелись, закусили и, едва вышли со своими чемоданами, как бабушка по какому-то наитию свыше приподняла одеяло на постели Елены Николаевны и не обнаружила обеих простынь.

Разгневавшись до того, что даже помолодела, бабушка кинулась за гостями и стала так кричать у калитки, что офицер понял, что он вот-вот станет центром бабьего скандала, и приказал денщику открыть маленький чемодан. В чемоданчике денщика действительно оказалась одна простыня. Бабушка, схватив ее, закричала:

— А де ж друга?

Денщик свирепо вращал глазами в сторону хозяина, но тот, сам подхватив свой чемодан, уже влезал в будку. Так он и увез простыню к себе в Румынию, если только ею не воспользовался какой-нибудь партизан, украинец или молдаванин, отправивший на тот свет потомка древних римлян вместе с его денщиком.

Самые рискованные операции удаются подчас лучше самых тщательно подготовленных, в силу неожиданности. Но чаще самые крупные дела проваливаются из-за одного неверного шага.

Вечером 30 декабря Сережка и Валя с группой товарищей по дороге в клуб увидели стоявшую у одного из домов немецкую грузовую машину, заваленную мешками, без всякой охраны и без водителя.

Сережка и Валя влезли на машину и ощупали мешки: судя по всему, в них были новогодние подарки. Накануне выпал небольшой снежок, подморозило, от снега было светло вокруг; люди ходили по улицам; все же ребята рискнули сбросить с машины несколько мешков и рассовали их по прилегающим дворам и сарайчикам.

Женя Мошков, директор клуба, и Ваня Земнухов, художественный руководитель, предложили ребятам, как только молодежь разойдется, перенести подарки в клуб: там было много всяких укромных подвальных помещений.

Немецкие солдаты, столпившиеся возле машины, а особенно один ефрейтор в шубе с собачьим воротником и в эрзац-валенках, ругались пьяными голосами, а хозяйка дома, неодетая, говорила, что она не виновата. И немцы видели, что она не виновата. В конце концов немцы полезли в машину, хозяйка убежала в дом, а немцы, свернув на съезд в балку, поехали в жандармерию Ребята перетаскали мешки в клуб и спрятали в подвал.

Утром Ваня Земнухов, Стахович и Мошков, сойдясь в клубе, решили, что часть этих подарков, особенно сигареты, следовало бы сегодня, под новый год, пустить на рынок: организация нуждалась в деньгах.

Торговля немецким мелким товаром из-под полы не была необычным явлением на рынке: этим занимались прежде всего немецкие солдаты, менявшие его на водку, теплые вещи и продовольствие. Потом это перепродавалось из рук в руки: полиция смотрела на это сквозь пальцы. И у Мошкова был уже целый штат уличных мальчишек, охотно занимавшихся продажей сигарет за проценты.

Но в этот день полиция, произведшая с утра обыск в ближайших к месту пропажи домах и не обнаружившая подарков, специально следила, не будет ли кто-нибудь торговать на рынке. И один из мальчишек был пойман с сигаретами самим начальником полиции Соликовским.

На допросе мальчишка сказал, что он выменял эти сигареты у дяденьки на хлеб. Мальчишку выпороли кнутом. Но это был из тех уличных мальчишек, которые не раз в своей жизни были пороты, кроме того, он был воспитан в том духе, что товарищей нельзя выдавать; и избитого и наплакавшегося мальчишку бросили в камеру до вечера.

Майор Брюкнер, которому начальник полиции в ряду других дел доложил о поимке мальчишки с немецкими папиросами, поставил это в связь с другими хищениями с грузовых машин и пожелал допросить мальчишку, лично.

Поздним вечером мальчишка, уснувший в камере, был разбужен и приведен в комнату майстера Брюкнера, где он предстал сразу перед двумя жандармскими чинами, начальником полиции и переводчиком. Мальчишка гнусил свое.

Майстер, вспылив, схватил мальчишку за ухо и собственноручно потащил его по коридору.

Мальчишка очутился в камере, где стояли два окровавленных топчана, свисали веревки с потолка и на длинном некрашеном столе на козлах лежали шомпола, шилья, плети, скрученные из электрического провода, топор. Топилась железная печка. В углу стояли ведра с водой. В камере под стенками было два стока, как в бане.

У козел на табуретке сидел полный лысоватый немец в очках со светлой роговой оправой, в черном мундире, с большими красными руками, поросшими светлыми волосами, и курил.

Мальчишка взглянул на немца, затрясся и сказал, что он получил эти сигареты в клубе от Мошкова, Стаховича и Земнухова.

В тот же день девушка с Первомайки, Вырикова, встретила на рынке свою подругу Лядскую, с которой она сидела когда-то на одной парте, а с началом войны разлучилась: отец Лядской был переведен на работу в поселок Краснодон.

Они не то чтобы дружили, — они были одинаково воспитаны в понимании своей выгоды, а такое воспитание не располагает к дружбе, — они просто понимали друг друга с полуслова, имели одинаковые интересы и извлекали обоюдную пользу из общения друг с другом. С детских лет они перенимали у своих родителей и у того круга людей, с которым общались их родители, то представление о мире, по которому все люди стремятся только к личной выгоде, и целью и назначением человека в жизни является борьба за то, чтобы тебя не затерли, а наоборот — ты преуспел бы за счет других.

Вырикова и Лядская выполняли различные общественные обязанности в школе и привычно и свободно обращались со словами, обозначавшими все современные общественные и нравственные, понятия. Но они были уверены в том, что и эти обязанности, и все эти слова, и даже знания, получаемые ими в школе, придуманы людьми для того, чтобы прикрыть их стремления к личной выгоде и использованию других людей в своих интересах.

Не проявив особенного оживления, они были все же очень довольны, увидев друг друга. Они дружелюбно сунули друг другу негнущиеся ладошки — маленькая Вырикова в ушастой шапке с торчащими вперед поверх драпового воротника косичками и Лядская, большая, рыжая, скуластая, с крашеными ногтями. Они отошли в сторонку от кишащей базарной толпы и разговорились.

— Ну их, этих немцев, тоже мне избавители! — говорила Лядская. — «Культура, культура», а они больше смотрят пожрать да бесплатно добаловаться за счет Пушкина… Нет, я все ж таки большего от них ожидала… Ты где работаешь?

— В конторе бывшей Заготскота… — Лицо у Выриковой приняло обиженное и злое выражение; наконец она могла поговорить с человеком, который мог осуждать немцев с правильной точки зрения. — Только хлеб, двести, и все… Они дураки! Совершенно не ценят, кто сам пошел к ним служить. Я очень разочарована, — сказала Вырикова.

— А я сразу увидела: невыгодно. И не пошла, — сказала Лядская. — И жила сначала, правда, не плохо. Там у нас была такая теплая компания, я от них все ездила по станицам, меняла… Потом одна из-за личных счетов выдала меня, что я не на бирже. Да я ей — фигу с маслом! Там у нас был уполномоченный с биржи, пожилой, такой смешной, он даже не немец, а с какой-то Ларингии, что ли, я с ним пошла, погуляла, потом он мне даже сам доставал спирт и сигареты. А потом он заболел, и вместо него прислали такого барбоса, он меня сразу — на шахту. Тоже, знаешь, не мед — вороток крутить! Я с того и приехала сюда, — может схлопочу что получше здесь на бирже… У тебя заручки там нет?

Вырикова капризно выпятила губы.

— Очень я ими нуждаюсь!.. Я тебе так скажу: лучше иметь дело с военными: во-первых, он временно, значит, рано или поздно уйдет, ты перед ним ничем не обязана. И не такие скупые, — он знает, что его могут завтра убить, и не так жалеет, чтобы ему погулять… Ты б зашла как-нибудь?

— Куда ж заходить, — восемнадцать километров, да еще сколько до вашей Первомайки!

— Давно ли она перестала быть вашей?… Все ж таки заходи, расскажи, как устроишься. Я тебе кой-что покажу, а может, и дам кой-что, понимаешь? Заходи! — И Вырикова небрежно ткнула ей свою маленькую негнущуюся ладошку.

Вечером соседка, бывшая в этот день на бирже, передала Выриковой записку. Лядская писала, что «у вас на бирже барбосы еще почище, чем в поселке» и что у нее ничего не вышло и она уходит домой «вся разбитая».

В ночь под Новый год в Первомайке, как и в других районах города, проводился выборный обыск, и у Выриковой была обнаружена эта записка, небрежно засунутая ею меж старых школьных тетрадей. Следователю Кулешову, производившему обыск, не пришлось проявить усилий, чтобы Вырикова назвала фамилию подруги и с невероятными прибавлениями от страха рассказала об ее антинемецких настроениях.

Кулешов велел Выриковой явиться после праздника в полицию и забрал записку с собой.
 

Маруся

Очень злой модератор!
Команда форума
Регистрация
14 Май 2018
Сообщения
96.708
Реакции
85.915
Глава сорок седьмая
Первым об аресте Мошкова, Земнухова и Стаховича узнал Сережка. Предупредив сестер, Надю и Дашу, и друга своего Витьку Лукьянченко, он побежал к Олегу. Он застал здесь Валю и сестер Иванцовых: они каждое утро собирались у Олега, и он им давал задания на день.

Олег и дядя Коля поймали и записали этой ночью сообщение Совинформбюро об итогах шестинедельного наступления Красной Армии в районе Сталинграда, об окружении всей гигантской группировки немцев под Сталинградом двойным кольцом.

Смеясь и хватая Сережку за руки, девушки обрушились на него с этим сообщением. И как ни крепок был Сережка, губы его задрожали, когда он выговорил свою страшную новость.

Олег некоторое время сидел бледный, сцепив длинные пальцы больших рук, на лбу его легли продольные морщины. Потом он встал, и на лице его появилось выражение деятельности.

— Дивчата, — тихо сказал он, — найдите Туркенича и Улю. Обойдите ребят, тех, кто близко связан со штабом, скажите, чтобы все запрятали, — что нельзя спрятать, уничтожили. Скажите, часа через два дадим знать, как быть дальше. Предупредите своих родных… Да не забудьте маму Любы, — сказал он (Любка была в Ворошиловграде.).

Сережка тоже надел ватную курточку и кепку, в которой он ходил, несмотря на морозы.

— Ты куда? — спросил Олег.

Валя вдруг покраснела: ей показалось, что Сережка одевается ее сопровождать.

— Подежурю на улице, пока соберутся, — сказал Сережка.

И впервые дошло до всех, что то, что случилось с Ваней, с Мошковым и Стаховичем, это может случиться и с ними в любое время, вот даже сейчас.

Девушки, распределив между собой, кто к кому зайдет, вышли. Сережка остановил Валю во дворе:

— Ты же, смотри, аккуратней. Если нас уже здесь не будет, иди к Наталье Алексеевне в больницу, там я найду тебя; я без тебя никуда не уйду…

Валя молча кивнула головой и побежала к Степе Сафонову.

Через некоторое время без всякого вызова пришли Степа Сафонов и Сергей Левашов, а немного погодя Жора Арутюнянц. Он пришел без Осьмухина. Сегодня утром, первого января, Володе исполнилось восемнадцать лет, сестра Людмила, подарила ему связанную ею к этому дню пару теплых шерстяных носков, и они вместе ушли в гости к дедушке на село.

Туркенич выслал ребят дежурить по всем направлениям от дома.

Не дожидаясь Ули, которая жила далеко, они начали совещаться втроем: Олег, Туркенич и Сережка.

Как они должны теперь поступить? Это был единственный вопрос, на который они должны были дать ответ, и дать его немедленно. Все понимали, что дело идет не только о судьбе арестованных товарищей, а о судьбе всей организации. Ждать, как все это повернется? Их могли арестовать в любую минуту. Спрятаться? Им некуда было прятаться: их все знали.

Вернулась Валя, потом пришли Уля с Олей Иванцовой и Нина, встретившаяся с ними по дороге. Нина рассказала, что у клуба дежурят немецкие жандармы и полицаи и никого туда не пускают и уже все вокруг знают об аресте руководителей клуба и о том, что в подвале клуба найдены немецкие новогодние подарки.

Туркенич и Нина высказали предположение, что это — единственная причина ареста ребят. Как ни тяжело это само по себе, но это еще не провал организации.

— Ребята не выдадут, — говорил Туркенич со свойственной ему уверенностью.

Олег вышел из своей тяжелой задумчивости. И лицо его стало даже жестоким, когда он заговорил.

— Мы д-должны отказаться от каких бы то ни было возможностей б-благополучного исхода, — сказал он и посмотрел на всех открытым, мужественным взглядом. — К-как ни больно, к-как ни трудно отказаться, мы должны отказаться от мысли, что мы сможем остаться здесь до прихода Красной Армии, оказать ей помощь с тыла, от всего, что мы хотели сделать даже завтра… Иначе мы п-погибнем сами и п-погубим всех наших людей, — говорил он, едва сдерживая себя. Все слушали его, бледные и неподвижные. — Немцы разыскивают нас несколько месяцев. Они знают, что мы существуем. Они попали в самый центр организации. Если они даже ничего, кроме этих подарков, не знают и не узнают, — подчеркнул он, — они схватят нас всех, кто группировался вокруг клуба, и еще десятки невинных… Ч-что же делать? — Он помолчал. — Уходить… Уйти из города… Да, мы должны разойтись. Не все, конечно. Ребят из поселка Краснодон вряд ли затронет этот провал. Первомайцев — тоже. Они смогут работать. — Он вдруг очень серьезно посмотрел на Улю. — За исключением Ули: она, как член штаба, может быть в любой момент раскрыта… Мы честно боролись, — сказал он, — и мы имеем право разойтись с сознанием выполненного долга… Мы потеряли трех товарищей, среди них лучшего из лучших — Ваню Земнухова. Но мы должны разойтись без чувства упадка и уныния. Мы сделали все, что смогли…

Он замолчал. И никто не хотел и не мог больше говорить.

Пять месяцев шли они рядом друг с другом. Пять месяцев под властью немцев, где каждый день по тяжести физических и нравственных мучений и вложенных усилий был больше, чем просто день в неделе… Пять месяцев, — как пронеслись они! И как же все изменилось за это время!.. Сколько познали высокого и ужасного, доброго и черного, сколько вложили светлых, прекрасных сил своей души в общее дело и друг в друга!..

Только теперь им стало видно, что это была за организация «Молодая гвардия», скольким обязаны они ей. И вот они должны были сами своими руками распустить ее.

Девушки — Валя, Нина, Оля — тихо плакали… Уля сидела внешне спокойная, и страшный, сильный свет бил из ее глаз. Сережка, склонив лицо к столу, выпятив свои подпухшие губы, выводил ногтем узоры по скатерти. Туркенич молчал, глядя перед собой светлыми глазами; в тонком рисунке его губ явственней обозначалась суровая волевая складка.

— Есть д-другие мнения? — спросил Олег. Других мнений не было. Но Уля сказала:

— Я не вижу необходимости уходить мне сейчас. Мы, первомайцы, мало были связаны с клубом. Я подожду, может быть, я могу работать дальше. Я буду осторожна…

— Тебе надо уйти, — сказал Олег и снова очень серьезно посмотрел на нее.

Сережка, все время молчавший, вдруг сказал:

— Ей обязательно надо уходить!

— Я буду осторожна, — снова сказала Уля.

С тяжелым чувством, не глядя друг на друга, они приняли решение оставить тройку из штаба в составе Анатолия Попова, Сумского и Ули, если она не уйдет. Если вернется Люба и выяснится, что она может остаться, она будет четвертой. Наметили возможные места явок: у Натальи Алексеевны, у Кондратовича, у коммунистки с почты. Вынесли решение: уходить всем так скоро, как только будет возможно. Олег сказал, что он и девушки связные не уйдут до тех пор, пока всех не предупредят. Но никто из членов штаба и близких к штабу сегодня уже не должен был ночевать дома.

Они вызвали Жору, Сергея Левашова и Степу Сафонова и сообщили им решение штаба.

Потом они стали прощаться, Уля подошла к Олегу. Они обнялись.

— Сп-пасибо, — сказал Олег. — Спасибо, что ты была и есть.

Она нежно провела рукой по его волосам. Но когда девушки стали прощаться с Улей, Олег не выдержал и вышел во двор. Сережка вышел за ним.

Они стояли не одетые, на морозе, под слепящим солнцем 1943 года.

— Ты все понял? — глухо спросил Олег. Сережка кивнул головой:

— Все… Стахович может не выдержать… Так?

— Да… И нехорошо было бы сказать об этом: нехорошо не доверять, когда не знаешь. Его уже, наверно, мучают, а мы на свободе.

Они помолчали.

— Куда думаешь итти? — спросил Сережка.

— Попробую перейти фронт.

— И я… Пойдем вместе?

— Конечно. Только со мной Нина и Оля.

— Я думаю, Валя тоже пойдет с нами, — сказал Сережка.

Сергей Левашов с угрюмым и неловким выражением пошел прощаться к Туркеничу.

— Обожди, ты что? — сказал Туркенич, внимательно глядя на него.

— Я останусь пока, — угрюмо сказал Левашов.

— Неразумно, — тихо сказал Туркенич. — Ты ей не помощь и не защита. Ты еще не дождешься ее, как тебя возьмут. А она — девушка ловкая: или убежит, или обманет…

— Не пойду, — сказал Левашов.

— Пойдешь со мной через фронт! — резко сказал Туркенич. — Я еще пока не сменен…

Левашов смолчал.

— Ну, товарищ комиссар, вместе через фронт? — сказал Туркенич, увидев вошедшего Олега. Но узнав, что образовалась уже группа в пять человек, покрутил головой: — Всемером многовато… Значит, до встречи здесь же, в рядах Красной Армии.

Они взялись за руки, потянулись поцеловаться. Туркенич вдруг вырвался, махнул обеими руками и выбежал. Сергей Левашов поцеловал Олега и вышел за Туркеничем.

У Степы Сафонова была родня в Каменске: он решил ждать там прихода Красной Армии. А у Жоры в душе шла борьба, о какой он никому не мог сказать. Но он понимал, что ему нельзя оставаться. Должно быть, ему придется все-таки пойти в Новочеркасск к дяде, до которого они не дошли тогда с Ваней Земнуховым… Жора вспомнил вдруг весь их поход, слезы брызнули у него из глаз, и он вышел на улицу.

Несколько минут они пробыли впятером: Олег, Сережка и девушки-связные. Было решено, что Сережке уже не стоит возвращаться домой, а Оля предупредит его родных через Витю Лукьянченко

Потом Валя, Нина и Оля ушли оповестить членов организации о принятом решении, а Сережка оделся и пошел караулить: он понимал, что Олегу надо побыть одному с семьей.

В то время когда в маленькой комнате бабушки происходило это совещание, родные Олега уже знали об аресте Земнухова и других и знали, что дети совещаются об этом.

В доме хранилось оружие, красная материя для флагов, листовки, — все это Елена Николаевна и дядя Коля частью перепрятали, частью сожгли. Радиоприемник дядя Коля зарыл в подвале под кухней, обкатал землю и поставил на это место бочку с квашеной капустой.

Но вот все это было сделано, и родные, сойдясь в комнате дяди Коли и привычно и невпопад откликаясь на болтовню и шалости трехлетнего сынишки Марины, как приговоренные, ждали, чем кончится совещание.

Дверь захлопнулась за последним из товарищей, и Олег вошел в комнату. Все повернулись к нему. Следы душевной борьбы и деятельности сошли с лица его, но сошло и так часто возникавшее детское выражение. Лицо его выражало скорбь.

— Мама… — сказал он. — И ты, бабуся… И ты, Коля, и Марина… — Он положил свою большую руку на голову мальчика, с веселым криком обнявшего его за ногу. — Мне придется с вами проститься. Помогите мне собраться… А потом посидим напоследок вместе, как сиживали когда-то… Давно… — И отзвук улыбки, далекой, нежной, тронул его глаза и губы. Все встали и окружили его.

…Снуют, снуют материнские руки, снуют, как птицы, над нежнейшими из нежнейших одежек, когда еще и одевать-то некого, когда он еще только острыми, нежными до замирания сердца толчками стучится в материнском животе, снуют, укутывая в первую прогулку, снуют, обряжая в школу, а там и в первый отъезд, а там и в дальний поход, — вся жизнь из проводов и встреч, редких минут счастья, вечных мук сердца, — снуют, пока есть над кем, пока есть надежда, снуют и когда нет надежды, обряжая дитя в могилу…

И всем нашлось дело. Еще перебрали с дядей Колей бумаги. Пришлось сжечь дневник. Кто-то зашил в тужурку его комсомольский билет, бланки временных комсомольских билетов. Зачинили белье — одну смену. Уложили все в вещевой мешок: продукты, мыло, зубную щетку, иголку с нитками, белыми и черными. Нашли старую меховую шапку-ушанку для Сережки Тюленина. И еще продукты — в другой мешок, для Сережки, ведь их же пятеро.

Не удалось только посидеть, как сиживали когда-то… Сережка то заходил, то уходил. Потом вернулись Валя, Нина и Оля. И уже ночь спустилась. И надо было прощаться…

Никто не плакал. Бабушка Вера всех оглядела, у той застегнула пуговицу, тому поправила сумку. Судорожно прижимала к себе каждого и отталкивала, а Олега придержала дольше, прижавшись к его шапке острым подбородком.

Олег взял мать за руку; они вышли в другую комнату.

— Прости меня, — сказал он.

Мать выбежала во двор, и мороз ударил ей в лицо и в ноги. Она уже не видела их, она только слышала, как они хрустят по снегу, — едва слышен был этот звук, а вот уже и его не стало. А она все стояла и стояла под темным звездным небом…

На рассвете так и не сомкнувшая глаз Елена Николаевна услышала стук в дверь. Она быстро накинула платье, спросила:

— Кто?

Их было четверо: начальник полиции Соликовский, унтер Фенбонг и двое солдат. Они спросили Олега. Елена Николаевна сказала, что он пошел по селам менять вещи на продукты.

Они обыскали квартиру и арестовали всех жильцов, даже бабушку Веру Васильевну и Марину с трехлетним сыном. Бабушка едва успела предупредить соседей, Саплиных, чтобы присмотрели за домом.

В тюрьме их рассадили по разным камерам. Марина с мальчиком попала в камеру, где сидело много женщин, не имевших никакого отношения к «Молодой гвардии». Но среди них были Мария Андреевна Борц и сестра Сережки Тюленина — Феня, которая жила с детьми отдельно от семьи. От Фени Марина узнала, что старики — Александра Васильевна и даже скрюченный «дед» со своей клюшкой — тоже арестованы, а сестры Надя и Даша успели уйти.

Глава сорок восьмая
Ваню Земнухова взяли на заре. Он собрался навестить Клаву в Нижней Александровке, встал затемно, прихватил с собой горбушку хлеба, надел пальто и шапку-ушанку и вышел на улицу.

Необыкновенной чистоты и густоты ярко-желтая заря ровной полосой лежала на горизонте ниже серо-розовой дымки, растворявшейся в бледном ясном небе. Несколько дымков, розоватых и желтоватых, очень кучных и в то же время очень воздушных, стояло над городом. Ваня ничего этого не увидел, но он с детства помнил, что так это бывает в такое ясное раннее морозное утро, и на лице его, без очков, — он спрятал их во внутренний карман, чтобы они не отпотевали, — появилось счастливое выражение. С этим счастливым выражением он и встретил подошедших к дому четырех человек, пока не рассмотрел что это немцы-жандармы и новый следователь полиции — Кулешов.

В тот момент, как они подошли вплотную к нему и Ваня узнал их, Кулешов уже что-то спрашивал его, и Ваня понял, что они пришли за ним. И в то же мгновение, как это всегда бывало у него в решающие моменты жизни, он стал предельно холодно спокоен, и вопрос Кулешова дошел до него.

— Да, это я, — сказал Ваня.

— Достукался… — сказал Кулешов.

— Я предупрежу родных, — сказал Ваня. Но он уже знал, что они не дадут ему войти в дом, и, отвернувшись, постучал в ближнее окно — не по стеклу, а кулаком по среднему переплету рамы.

В то же мгновение Кулешов и солдат жандармерии схватили его за руки, и Кулешов быстро ощупал ему карманы пальто и сквозь пальто карманы брюк.

Открылась форточка, и выглянула сестра; Ваня не мог разглядеть выражение ее лица.

— Скажи папане и маме, вызвали в полицию, пусть не тревожатся, скоро вернусь, — сказал он.

Кулешов хмыкнул, покачал головой и в сопровождении немца-солдата взошел на крылечко: они должны были произвести обыск. А немец-сержант и другой солдат повели Ваню по узкой тропинке, протоптанной вдоль ряда домов в неглубоком снегу на этой малоезженной улице. Сержанту и солдату пришлось итти по снегу, они отпустили Ваню и пошли за ним в затылок.

Ваню, как он был в пальто и шапке-ушанке и в потертых ботинках со стоптанными каблуками, втолкнули в маленькую темную камеру с заиндевевшими стенами и склизким полом и заперли за ним дверь на ключ. Он остался один.

Утренний свет чуть пробивался в узкую щель под потолком. В камере не было ни нар, ни койки. Острый запах исходил из параши в углу.

Догадки, за что он взят, стало ли им известно что-нибудь о его деятельности, просто ли по подозрению, предал ли кто-нибудь, мысли о Клаве, о родителях, товарищах нахлынули на него. Но он привычным усилием воли, словно уговаривая себя: «Спокойно, Ваня, только спокойно», привел себя к единственной и главной для него сейчас мысли: «Терпи, там видно будет…»

Ваня сунул окоченевшие руки в карманы пальто и прислонился к стене, склонив голову в ушанке, и так с присущим ему терпением простоял долго, он не знал сколько, — может быть, несколько часов.

Тяжелые шаги одного или нескольких человек беспрерывно звучали вдоль по коридору из конца в конец, хлопали двери камер. Доносились отдаленные или более ближние голоса.

Потом шаги нескольких человек остановились у его камеры, и хриплый голос спросил: — В этой?… К майстеру!..

И человек этот прошел дальше, и ключ завизжал в замке.

Ваня отделился от стены и повернул голову. Вошел немецкий солдат, не тот, что сопровождал его, а другой, с ключом, наверно дежурный по коридору, и полицай, лицо которого было знакомо Ване, потому что за это время они изучили всех полицаев. Ваня был отведен полицаем в приемную майстера Брюкнера, где, под охраной другого полицейского, Ваня увидел мальчишку, одного из тех, кого они посылали продавать сигареты.

Мальчишка, очень осунувшийся, немытый, взглянул на Ваню, вскинул плечами, втянул в себя воздух носом и отвернулся.

Ваня почувствовал некоторое облегчение. Но все равно ему придется все отрицать: если он признает хотя бы, что он, Земнухов, украл подарки для того, чтобы немного подработать, от него потребуют выдать соучастников. Нет, не следует думать, что дело может сложиться благоприятно…

Немец-писарь вышел из кабинета майстера и посторонился, придерживая дверь.

— Иди… иди… — с испуганным выражением торопливо сказал полицай, подтолкнув Ваню к дверям. И другой полицай также подтолкнул мальчишку, взяв его сзади за шею, Ваня и мальчишка почти разом вступили в кабинет, и дверь за ними затворилась. Ваня снял шапку.

В кабинете было несколько человек. Ваня узнал майстера Брюкнера, сидевшего откинувшись за столом, с толстыми складками шеи над воротником мундира, и смотревшего прямо на Ваню округлившимися, как филина, глазами.

— Ближе! Смирненький стал… — хрипло, словно голос его сквозь чащу продирался, сказал Соликовский, стоявший сбоку перед столом майстера с хлыстом в громадной руке.

Следователь Кулешов, стоявший с другого боку, протянув длинную руку, подхватил под руку мальчишку и рывком подтащил его к столу.

— Он? — спросил он с тихой усмешкой, мигнув в сторону Вани.

— Он… — едва выговорил мальчишка, втянул воздух косом и застыл.

Кулешов, довольный, взглянул на майстера, потом на Соликовского. Переводчик по ту сторону стола, почтительно склонившись к майстеру, пояснил, что здесь произошло. В этом переводчике Ваня признал Шурку Рейбанда, с которым он был хорошо знаком, как и все в Краснодоне,

— Понял?… — И Соликовский, прищурившись, посмотрел на Ваню узкими глазами, которые так далеко были спрятаны за его напухшими скулами, будто выглядывали из-за гор. — Расскажи господину майстеру, с кем трудился. Живо!

— Не знаю, о чем вы говорите, — прямо взглянув на него, сказал Ваня своим глуховатым баском.

— Видал, а? — с удивлением и возмущением сказал Соликовский Кулешову. — Такое им советская власть дала образование!

А мальчишка при словах Земнухова испуганно посмотрел на него и поежился, точно ему стало холодно.

— Не совестно тебе? Мальчишку бы пожалел, ведь он за тебя страдает, — сказал Кулешов с тихой укоризной. — Посмотри, это что лежит?

Ваня оглянулся, куда указывал взгляд Кулешова. Возле стены лежал вскрытый мешок с подарками, часть из которых высыпалась на пол.

— Не знаю, какое это может иметь ко мне отношение. Мальчика этого вижу в первый раз, — сказал Ваня, становившийся все более и более спокойным.

Майстеру Брюкнеру, которому Шурка Рейбанд переводил все, что они говорили, видимо, надоело это, и он, мельком взглянул на Рейбанда, пробурчал что-то. Кулешов почтительно смолк, Соликовский вытянулся, опустив руки по швам.

— Господин майстер требует рассказать, сколько раз ты нападал на машины, с какой целью, кто соучастник, что делали кроме, — всё, всё рассказать… — глядя мимо Вани, холодно говорил Шурка Рейбанд.

— Как я мог нападать на машины, когда я даже тебя не вижу, это же тебе известно! — сказал Ваня.

— Прошу отвечать господину майстеру…

Но господину майстеру, видно, все уже было ясно, и он, сделав движение пальцами, сказал:

— К Фенбонгу!

В одно мгновение все переменилось, Соликовский громадной рукой схватил Ваню за воротник и, злобно сотрясая его, выволок в приемную, повернул лицом к себе и с силой ударил его крест-накрест хлыстом по лицу. На лице Вани выступили багровые полосы. Один удар пришелся на угол левого глаза, и глаз сразу стал оплывать, Полицай, приведший его, схватил его за воротник, и они вместе с Соликовским, толкая Ваню и пиная коленями, поволокли его по коридору.

В помещении, куда его втолкнули, сидели унтер Фенбонг и два солдата службы СС; они сидели с утомленными лицами и курили.

— Если ты, мерзавец, сейчас же не выдашь своих… — страшным шипящим голосом заговорил Соликовский, схватив Ваню за лицо громадной рукой с твердыми железными ногтями на пальцах.

Солдаты, докурив и ногой притушив окурки, неторопливыми умелыми движениями сорвали с Вани пальто и всю одежду и голого швырнули на окровавленный топчан,

Фенбонг красной рукой, поросшей светлыми волосами, так же неторопливо перебрал на столе линьки из скрученного электрического провода и подал один Соликовскому, а другой взял себе, опробовав его взмахом в воздухе. И они вдвоем по очереди стали бить Ваню по голому телу, оттягивая линьки на себя. Солдаты держали Ваню за ноги и за голову. Кровь выступила по его телу после первых же ударов.

Как только они начали бить его, Ваня дал себе клятву, что никогда больше не раскроет рта, чтобы отвечать на вопросы, и никогда не издаст ни одного стона.

И так он молчал все время, пока его били. Время от времени его переставали бить, и Соликовский спрашивал:

— Вошел в разум?

Ваня лежал молча, не подымая лица, и его начинали бить снова.

Не более чем за полчаса до него, на том же топчане так же били Мошкова. Мошков, как и Ваня, отрицал какое бы то ни было участие свое в хищении подарков.

Стахович, который жил далеко на окраине, был арестован позже них;

Стахович, как все молодые люди его складки, у которых основная двигательная пружина в жизни — самолюбие, мог быть более или менее стоек, мог даже совершить истерически-геройский поступок на глазах у людей, особенно людей, ему близких или обладающих моральным весом. Но при встрече с опасностью или с трудностью один на один он был трус.

Он потерял себя уже в тот момент, как его арестовали. Но он был умен тем изворотливым умом, который мгновенно находит десятки и сотни моральных оправданий, чтобы облегчить свое положение.

При очной ставке с мальчишкой Стахович сразу понял, что новогодние подарки — единственная улика против него и его товарищей, которые не могут не быть арестованы. И мысль перевести все это в уголовное дело, чистосердечно признаться, что они сделали это втроем, пустить слезу о страшной нужде и голоде и обещать искупить все честным трудом, — мысль эта мгновенно пришла ему в голову. И он с такой искренностью проделал все это перед майстером Брюкнером и другими, что они сразу поняли, с кем имеют дело. Его стали бить тут же в кабинете, требуя назвать и других сообщников: они же, трое, были вечером в клубе и не могли сами разгрузить машину!

На его счастье подошло время, когда майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер обедали. И Стаховича оставили в покое до вечера.

Вечером с ним обошлись ласково и сказали, что его сразу же отпустят, если он назовет, кто похитил подарки. Он снова сказал, что они сделали это втроем. Тогда его отдали в руки Фенбонга и терзали до тех пор, пока не вырвали фамилию Тюленина. Про остальных он сказал, что не разобрал их в темноте.

Жалкий, он не знал, что, выдав Тюленина, он вверг себя в пучину еще более страшных мучений, потому что люди, в руках которых он находился, знали, что они должны сломить его до конца именно теперь, когда он проявил слабость.

Его мучили и отливали водой и опять мучили. И уже перед утром, потеряв облик человека, он взмолился: он не заслужил такой муки, он был только исполнителем, были люди, которые приказывали ему, пусть они и отвечают! И он выдал штаб «Молодой гвардии» вместе со связными.

Он не назвал только Ульяны Громовой, — неизвестно почему. В какую-то сотую мгновения он увидел ее прекрасные черные глаза перед собой и не назвал ее.

Четвертого января была доставлена из поселка Краснодон в жандармерию Лядская, и ей дали очную ставку с Выриковой. Каждая считала другую виновницей своих злоключений, и они на глазах невозмутимого Балдера и потешавшегося Кулешова стали браниться, как базарные торговки, и разоблачать друг друга:

— Извини-подвинься, ты была пионервожатая!.. — красная до того, что не стало видно веснушек на ее скуластом лице, кричала Лядская.

— Ох ты, вся Первомайка помнит, кто ходил с кружкой на Осоавиахим! — сжав кулачки, кричала Вырикова, так и пронзая ненавистную острыми косичками.

Они едва не полезли в драку. Их развели и подержали сутки под арестом. Потом их порознь снова вызвали к вахтмайстеру Балдеру. Схватив за руку сначала Вырикову, а потом точно так же Лядскую, Кулешов каждой шипел одно и то же:

— Будешь еще ангела из себя строить! Говори, кто состоит в организации!

И Вырикова, а потом Лядская, заливаясь слезами и клянясь, что они не только не состоят в организации, а всю жизнь ненавидели большевиков, так же как большевики их, назвали всех комсомольцев и всех видных ребят, которые остались на Первомайке и в поселке Краснодон. Они прекрасно знали своих товарищей по школе и по месту жительства, кто нес общественную работу, кто как настроен, и каждая назвала десятка по два фамилий, которые довольно точно определяли круг молодежи, связанной с «Молодой гвардией».

Вахтмайстер Балдер, свирепо вращая глазами, сказал каждой из них, что он не верит в ее непричастность к организации и должен предать ее наряду с выданными ею преступниками страшным мучениям. Но он жалеет ее, есть выход из положения…

Вырикова и Лядская были выпущены из тюрьмы одновременно, каждая не зная, но предполагая, что другая тоже не вышла чистенькой. Им положено было жалованье по двадцать три марки в месяц. Они сунули друг другу деревянные руки, как если бы между ними ничего не было.

— Дешево отделались, — сказала Вырикова. — Заходи как-нибудь.

— Уж правда, что дешево, как-нибудь зайду, — сказала Лядская.

И они разошлись,

Первые дни после ареста Земнухова и его товарищей по клубу Уля не ночевала дома.

Была какая-то странная закономерность в арестах, каждый из которых немедленно становился известным на Первомайке. Арестовали сначала родителей тех членов штаба, кто ушел из города. Потом арестовали родителей Арутюнянца, Сафонова и Левашова, то есть тех ребят, близких к штабу, кто тоже ушел из города.

Четвертого января на работе у себя в механическом цехе был арестован Володя Осьмухин.

Толя «Гром гремит», отказавшийся из-за Володи уйти вместе с Арутюнянцем, узнал об этом от Елизаветы Алексеевны.

— Что же ты делаешь? Ты же губишь себя! Уходи немедленно!.. — в порыве материнского отчаяния воскликнула Елизавета Алексеевна.

— Не пойду я, — тихо сказал Толя. — Чего же я пойду? — И он махнул шапкой.

Нет, он не мог никуда пойти, если Володя в тюрьме.

В тот же день была арестована Тося Мащенко и еще кое-кто из рядовых членов «Молодой гвардии».

Никто из оставшихся на свободе не мог предположить, что эти новые аресты, их приливы и отливы зависят от страшной стихии признаний Стаховича. После того как он выдавал кого-нибудь, ему давали отдых. Начинали мучить снова, и он опять кого-нибудь выдавал.

Но эти аресты, как предсказывал Олег, не затронули Первомайки и поселка Краснодон. И Уля вернулась домой.

Проснувшись в своей постели после того, как она столько дней провела у подруг, Уля по внутренней потребности отвлечь себя от тяжелых мыслей, с рвением занялась домашними делами, вымыла пол, собрала завтракать. Мать, посветлев оттого, что дочка дома, даже встала к столу. Отец был угрюм и молчалив. Все дни, что Уля не ночевала дома, а только днем забегала на час другой проведать родных или взять что-нибудь, все эти дни Матвей Максимович и Матрена Савельевна только и говорили об арестах в городе, избегая смотреть в глаза друг другу.

Уля попробовала было заговорить о посторонних делах, мать неловко поддержала ее, но так фальшиво это прозвучало, что они обе смолкли. Уля даже не запомнила, когда она вымыла и перетерла посуду и убрала со стола.

Отец ушел по хозяйству.

Уля стояла у окна, спиной к матери, в простом темно-синем с белыми пятнышками домашнем платье, которое она так любила. Тяжелые волнистые косы ее покойно, свободно сбегали по спине до гибкой сильной талии; ясный свет солнца, бивший в оттаявшее окно, сквозил через вившиеся у висков неприглаженные волосы.

Уля стояла и смотрела в окно на степь и пела. Она не пела с той поры, как пришли немцы. Мать штопала что-то, полулежа в постели. Она с удивлением услышала, что дочь поет, и даже отложила штопку. Дочь пела что-то совсем незнакомое матери, пела свободным грудным голосом:

…Служил ты недолго, но честно

Во славу родимой земли…

Никогда Матрена Савельевна даже не слышала этих слов. Что-то тяжелое, скорбное было в пении дочери,

…Подымется мститель суровый,

И будет он нас посильней…

Уля оборвала песню и все стояла так, глядя в окно на степь.

— Что это ты пела? — спросила мать.

— Так, не думаючи, что вспомнилось, — сказала Уля, не оборачиваясь.

В это время распахнулась дверь, и в комнату, запыхавшись, вбежала старшая сестра Ули. Она была полнее Ули, румяная, светлая, в отца, но теперь на ней лица не было.

— К Поповым жандармы пришли! — сказала она задыхающимся шопотом, будто ее могли услышать там, у Поповых.

Уля обернулась.

— Вот как! От них лучше подальше, — не изменившись в лице, сказала Уля спокойным голосом, подошла к двери, неторопливо надела пальто и накрылась платком. Но в это время она уже услышала топот тяжелых ботинок по крылечку, чуть откинулась на цветастый полог, которым занавешена была зимняя одежда, и повернула лицо к двери.

Так на всю жизнь она и запомнилась матери на фоне этого цветастого полога, выделившего сильный профиль ее лица, с подрагивающими ноздрями и длинными полуопущенными ресницами, словно пытавшимися притушить огонь, бивший из глаз ее, и в белом платке, еще не повязанном и ниспадавшем по ее плечам.

В горницу вошли начальник полиции Соликовский и унтер Фенбонг в сопровождении солдата с ружьем.

— Вот она и сама красотка! — сказал Соликовский. — Не успела? Ай-я-яй… — сказал он, окинув взглядом ее стройную фигуру в пальто и в этом ниспадавшем платке.

— Голубчики! Родимые мои! — запричитала мать, пытаясь подняться с постели. Уля вдруг гневно сверкнула на нее глазами, и мать осеклась и примолкла. Нижняя челюсть у нее тряслась.

Начался обыск. Отец толкнулся в дверь, но солдат не впустил его.

В это время обыск шел и у Анатолия. Его производил следователь Кулешов.

Анатолий стоял посреди комнаты в распахнутом пальто, без шапки, немецкий солдат держал его сзади за руки. Полицай наступал на Таисью Прокофьевну и кричал:

— Давай веревку, тебе говорят!

Таисья Прокофьевна, рослая, красная от гнева, кричала:

— Очумел ты, — чтоб я дала тебе веревку родного сына вязать?… Аспиды вы, истинно слово, аспиды!

— Дай ему веревку, мама, чтобы он не визжал, — говорил Анатолий, раздувая ноздри, — ах же шестеро, как же им вести одного несвязанного?…

Таисья Прокофьевна заплакала, вышла в сени и бросила веревку к ногам сына.

Улю поместили в ту большую общую камеру, где сидели Марина с маленьким сыном, Мария Андреевна Борц, Феня — сестра Тюленина, а из молодогвардейцев Аня Сопова из пятерки Стаховича, белая, рыхлая, полногрудая девушка, которая была уже так сильно избита, что едва могла лежать. Камеру освободили от посторонних, и в течение дня она заполнилась девушками с Первомайки. Среди них были Майя Пегливанова, Саша Бондарева, Шура Дубровина, сестры Иванихины — Лиля, Тоня, и другие…

Не было ни нар, ни коек, девушки и женщины размещались на полу. Камера была так забита, что начала оттаивать, и с потолка все время капало.

Соседняя, тоже большая камера, судя по всему, была отведена для мальчиков. Туда все время приводили арестованных. Уля стала выстукивать: «Кто там сидит?» Оттуда ответили: «Кто спрашивает?» Уля назвала себя. Ей отвечал Анатолий. В соседней камере сидело большинство мальчиков-первомаицев: Виктор Петров, Боря Гловань, Рагозин, Женя Шепелев, брат Саши Бондаревой — Вася, — их арестовали вместе. Если уж так случилось, девушкам все-таки стало теплее от того, что мальчишки с Первомайки сидят рядом.

— Я очень боюсь мучений, — чистосердечно призналась Тоня Иванихина со своими детскими крупными чертами лица и длинными ногами. — Я, конечно, умру, ничего не скажу, а только я очень боюсь…

— Бояться не нужно: наши близко, а может быть мы еще устроим побег! — сказала Саша Бондарева.

— Девочки, вы совсем не знаете диалектики… — начала было Майя, и как ни тяжело было у всех на душе, все вдруг рассмеялись: так трудно было представить, что такие слова можно произносить в тюрьме. — Конечно! Ко всякой боли можно притерпеться! — говорила нерастерявшаяся Майя.

К вечеру в тюрьме стало тише. В камере горела под потолком тусклая электрическая лампочка, оплетенная проволокой, углы камеры лежали во мраке. Иногда доносился какой-нибудь дальний окрик по-немецки, и кто-то пробегал мимо камеры. Иногда несколько пар ног, стуча, проходило по коридору, и слышно было звяканье оружия. Однажды они все вскочили, потому что донесся ужасный звериный крик, — кричал мужчина, и от этого было особенно страшно.

Уля простукала в стенку к мальчикам:

— Это не из вашей камеры?

Оттуда ответили:

— Нет.

Но девушки сами услышали, когда повели из соседней камеры. И тотчас же послышался стук:

— Уля… Уля… Она отозвалась.

— Говорит Виктор… Толю увели.

Уля вдруг явственно увидела перед собой лицо Анатолия, его всегда серьезные глаза, которые обладали такой особенностью вдруг просиять, точно одарить, и содрогнулась, представив себе, что ему предстоит. Но в это время щелкнул ключ в замке, дверь их камеры отворилась и развязный голос произнес:

— Громова!..

Вот что осталось в ее памяти… Некоторое время она стояла в приемной Соликовского. В кабинете кого-то били. В приемной на диване сидела жена Соликовского с завитыми, бледнорусыми пакляными волосами, с узелком в руке, и, зевая, ожидала мужа, а рядом сидела маленькая девочка с такими же пакляными волосами и сонными глазами и ела пирожок с яблочной начинкой. Дверь открылась и из кабинета вывели Ваню Земнухова с неузнаваемо опухшим лицом. Он чуть не натолкнулся на Улю, и она едва не вскрикнула.

Потом она вместе с Соликовским стояла перед майстером Брюкнером, и тот, должно быть, не в первый уже раз, совершенно равнодушно задал ей какой-то вопрос. И Шурка Рейбанд, с которым она танцевала в клубе перед войной и который пытался за ней ухаживать, теперь, делая вид, что ее совершенно не знает, перевел ей этот вопрос. Но она не расслышала того, что он ей сказал, потому что она, еще будучи на воле, приготовила то, что она скажет, если ее арестуют. И она с холодным выражением лица сказала это:

— Я не буду отвечать на вопросы, потому что не признаю за вами права судить меня. Вам нужны жертвы, я приготовилась быть одной из них. Делайте со мной, что хотите, но вы больше ничего от меня не услышите…

И майстер Брюкнер, который за эти дни, наверно, много раз слышал подобные фразы, не рассердился, а сделал движение пальцами и сказал:

— К Фенбонгу!..

Ужасна была не боль от мучений, — она могла перенести любую боль, она даже не помнила, как били ее, — ужасно было, когда они кинулись ее раздевать и она, чтобы избавиться от их рук, вынуждена была сама раздеться перед ними…

Когда ее вели назад в камеру, навстречу ей пронесли на руках Анатолия Попова с запрокинутой светлой головой и свесившимися до полу руками, из угла его рта струйкой текла кровь.

Уля все же помнила, что должна владеть собой, когда войдет в камеру, и, может быть, ей это удалось. Она входила в камеру, а полицай, сопровождавший ее крикнул:

— Иванихина Антонина!..

Уля разминулась в дверях с Тоней, взглянувшей на нее кроткими, полными ужаса глазами, и дверь за Улей закрылась. Но в это время на всю тюрьму прозвучал пронзительный детский крик, не Тонин, а просто какой-то девочки.

— Они взяли мою младшую! — вскричала Мария Андреевна. Она, как тигрица, кинулась на дверь и стала биться в нее и кричать: — Люся!.. Они схватили тебя, маленькую! Пустите! Пустите!..

Маленький сынишка Марины проснулся и заплакал.
 

Маруся

Очень злой модератор!
Команда форума
Регистрация
14 Май 2018
Сообщения
96.708
Реакции
85.915
Глава сорок девятая
Эти дни Любку видели в Ворошиловграде, в Каменске, в Ровеньках, однажды она попала даже в Миллерово. Круг ее знакомств среди вражеских офицеров сильно вырос. Карманы ее были набиты дареным печеньем, конфетами, шоколадом, и она простодушно угощала ими первого встречного.

С отчаянной отвагой и беспечностью кружилась она по самой кромке пропасти, с детской улыбкой и сощуренными голубыми глазами, в которых иногда проскальзывало что-то жестокое.

В эту поездку в Ворошиловград Олег просил ее снова лично связаться с Иваном Федоровичем, чтобы тот знал, что «Молодая гвардия» готова в любой момент выступить с оружием в руках, и чтобы предусмотреть связь с областным центром в решающие дни, когда фронт приблизится к Донбассу. Но Ивана Федоровича уже не было в Ворошиловграде. Человек, с которым Любка была связана, сказал ей, что немцы сильно свирепствуют в городе и что Иван Федорович выехал на село.

Человек этот сам менял квартиры чуть ли не ежедневно. Он был немыт, небрит, с глазами, красными от бессонницы, но очень возбужден новостями с фронта. Ему нужны были сведения о ближних резервах немцев, о снабжении, об отдельных частях, — целый ворох сведений.

Любке снова пришлось связаться с интендантским полковником, и был момент, когда ей показалось, что вряд ли она сможет выкарабкаться. Все интендантское управление, во главе с этим полковником с несвежим лицом и обвисающими брылями, покидало Ворошиловград, покидало с неслыханной торопливостью. Поэтому и у самого полковника, который, чем больше он пил, становился все стеклянней, и у других офицеров было отчаянное настроение.

Любка выкарабкалась только потому, что их было слишком много. Они мешали друг другу и ссорились, и в конце концов она все-таки очутилась на квартире, где жила девочка гриб-боровик. Любка даже унесла с собой банку чудного варенья, подаренного ей лейтенантом, который все еще на что-то надеялся.

Любка разделась и легла в постель, в холодной, нетопленой комнате с высоким потолком. В это время раздался страшный стук в дверь. Любка приподняла голову. В соседней комнате проснулись гриб-боровик и ее мама. В дверь так стучали, будто хотели ее выломать. Любка быстро выскочила из-под одеяла, — от холода она спала в лифе и в чулках, — сунула ноги в туфли и влезла в платье. В комнате было совсем темно. Хозяйка испуганно спрашивала в сенях, кто это, ей отвечали грубые голоса, — это были немцы. Любка подумала, что это перепившиеся офицеры приехали к ней, и сильно растерялась

Она еще не успела сообразить, что ей предпринять, как в комнату к ней, стуча тяжелыми ботинками на толстой подметке, вошли три человека, и один из них осветил Любку электрическим фонарем.

— Licht! * (* — Свет! (немецк.) — вскричал чей-то голос, и Любка узнала лейтенанта.

Да, это был он и два жандарма. У лейтенанта было перекошено лицо от злости, когда он, держа над головой ночник, поданный ему из-за двери хозяйкой, всматривался в Любку. Он передал ночник жандарму и изо всей силы ударил Любку по лицу. Потом растопыренными пальцами он разбросал лежавшие на стуле у изголовья мелкие предметы туалета, будто искал что-то. Губная гармоника, лежавшая под носовым платком, упала на пол, лейтенант со злобой наступил на нее и смял каблуком.

Жандармы произвели обыск по всей квартире, а лейтенант уехал, и Любка поняла, что это не он привез жандармов, а они нашли Любку через него: где-то что-то открылось, но что — этого она не могла знать.

Дама, хозяйка квартиры, и девочка гриб-боровик оделись и, ежась от холода, наблюдали за обыском. Вернее, дама наблюдала, а гриб-боровик с жгучим интересом и любопытством неотрывно смотрела на Любку. В последний момент Любка порывисто прижала гриб-боровик к себе и поцеловала его прямо в крепкую щечку.

Любку привезли в ворошиловградскую жандармерию. Какой-то чин просмотрел ее документы и с помощью переводчика расспросил ее, действительно ли она Любовь Шевцова и в каком городе она проживает. При допросе присутствовал, сидя в углу, какой-то паренек, лица его Любка не рассмотрела. Паренек все время дергался. У Любки забрали чемодан с платьем и со всеми вещами, кроме разных мелких предметов, банки с вареньем и пестрого большого платка, которым она повязывала иногда шею и который попросила вернуть ей, чтобы завязать все, что у нее осталось.

Так она и появилась, в оставшемся на ней ярко-пестром крепдешиновом платье и с этим узелком с различными принадлежностями косметики и с банкой варенья, в камере первомайцев — днем, когда шел допрос.

Полицай открыл дверь камеры, впихнул ее и сказал:

— Принимайте ворошиловградскую артистку!

Любка, румяная от мороза, прищуренными блестящими глазами оглядела, кто в камере, увидела Улю, Марину с мальчиком, Сашу Бондареву, всех своих подруг. Руки ее, в одной из которых был узелок, опустились, румянец сошел с лица, и оно стало совсем белым.

К тому времени, когда Любка была привезена в краснодонскую тюрьму, т.юрьма была переполнена молодогвардейцами и их родными и товарищами до того, что люди с детьми жили в коридоре, а еще предстояло разместить здесь всю группу из поселка Краснодон.

В городе происходили все новые и новые аресты, по-прежнему зависевшие от стихийных признаний Стаховича. Доведенный до состояния измученного животного, он покупал себе отдых, предавая своих товарищей, но каждое новое предательство сулило ему все новые и новые мучения. То он вспоминал всю историю с Ковалевым и Пирожком. То вспоминал о том, что у Тюленина был приятель, он даже не знал его фамилии, но он помнил его приметы и помнил, что тот живет на Шанхае.

Вдруг Стахович вспоминал, что у Осьмухина был друг Толя Орлов. И вот уже истерзанный Володя и мужественный «Гром гремит» стояли друг перед другом в кабинете вахтмайстера Балдера.

— Нет, я первый раз его вижу, — тихо говорил Толя.

— Нет, я его совсем не знаю, — говорил Володя.

Стахович вспоминал о том, что у Земнухова в Нижней Александровке живет любимая девушка. И через несколько дней перед майстером Брюкнером стояли уже не похожий на самого себя Земнухов и Клава со своими косящими глазами. И она говорила чуть слышно.

— Нет… Когда-то учились вместе. А с начала войны не видела. Ведь я жила в деревне…

Земнухов молчал.

Всю группу поселка Краснодон содержали в местной поселковой тюрьме. Лядская, выдавшая группу, не могла знать, кто из них какую роль играл в организации, но в руки полиции попал дневник Лиды Андросовой, где в каждой записи упоминался Коля Сумской, в которого она была влюблена, — безобидный дневник, но в нем обнаружены были две криминальные записи.

«20 декабря ночью в 11 часов папа пришел с работы и сказал, чтобы мы вышли на улицу и послушали гул орудий. Я и мама слышали в течение пяти минут два выстрела. Как радостно и в то же время жутко…»

«23, 24 декабря. Среда, четверг. Все ехали румыны. Пересчитать невозможно. 24-го два румына забрали у нас все пышки. К вечеру все выехали. Ночью наши бомбили и бросали листовки…»

Лиду Андросову, хорошенькую девушку с остреньким подбородком, похожую на лисичку, избивали ремнями, снятыми с винтовок: от нее требовали рассказать о деятельности Сумского в организации. Лида Андросова вслух считала удары, но отказалась говорить хоть что-нибудь.

Даже для палачей в их зверской деятельности существует предел возможного. Никто из арестованных молодогвардейцев не признавался в своей принадлежности к организации и не показывал на товарищей. Эта беспримерная в истории стойкость почти ста юношей и девушек, почти детей, постепенно выделила их среди невинно арестованных и среди родных и близких. И чтобы облегчить свое положение, немцы стали постепенно выпускать всех, кто попал случайно, и тех из родных, кого взяли в качестве заложников. Так были выпущены родные Кошевого, Тюленина, Арутюнянца и других. Выпущена была и Мария Андреевна. Маленькую Люсю отпустили за день до нее, и Мария Андреевна только дома смогла в слезах проверить, что материнский слух не обманул ее и младшая дочь была в тюрьме.

Родные арестованных с утра до ночи толпились у здания тюрьмы, хватая за руки выходивших и входивших полицаев и немецких солдат с просьбой дать весточку или пронести передачу. Их разгоняли, они собирались снова, обрастали прохожими и просто любопытными. Из-за дощатых стен иногда слышны были вопли избиваемых, и, чтобы заглушить их, в тюрьме с утра заводили патефон. Город било, как в лихорадке: не было человека, который не побывал бы в эти дни у здания тюрьмы. И майстер Брюкнер вынужден был дать распоряжение принимать передачу для заключенных.

Как ни противоестественна была жизнь молодых людей в условиях зверской из зверских немецкой оккупационной тюрьмы, они жили в ней уже около двух недель, и постепенно у них образовался свой особенный тюремный быт с этим чудовищным насилием над телами и душами молодых людей, но со всеми человеческими отношениями любви, дружбы и даже привычками развлечения.

— Девочки, хотите варенья? — говорила Любка, усевшись посредине камеры на пол и развязывая свой узелок. — Балда! Раздавил мою губную гармошку! Что я буду здесь делать без гармошки?…

— Обожди, сыграют они на твоей спине, отобьют охоту к гармошке! — в сердцах сказала Шура Дубровина.

— Так ты знаешь Любку! Думаешь, я буду хныкать или молчать, когда меня будут бить? Я буду ругаться, кричать. Вот так: «А-а-а!.. Дураки! За что вы бьете Любку?» — завизжала она.

Девушки засмеялись.

— И то правда, девушки, на что нам жаловаться? А кому легче? Нашим родным еще тяжелее. Они, бедные, не знают даже, что с нами. Да то ли им еще придется пережить!.. — говорила Лиля Иванихина.

Круглолицая, светленькая, она, должно быть, ко многому привыкла в концентрационных лагерях, она ни на что не жаловалась, за всеми ухаживала и была добрым духом всей камеры.

Вечером Любку вызвали на допрос к майстеру Брюкнеру. Это был необычайный допрос: присутствовали все начальники жандармерии и полиции. Любку не били, с ней были даже вкрадчиво-ласковы. Любка, вполне владевшая собой и не знавшая, что им известно, по привычке своего общения с немцами, кокетничала и смеялась и выражала полное непонимание того, что они от нее хотят. Ей намекали, что было бы очень хорошо для нее, если бы она выдала радиопередатчик, а заодно и шифр.

Это была с их стороны только догадка, у них не было прямых улик, но они не сомневались в том, что это так и есть. Достаточно было узнать принадлежность Любки к организации, чтобы догадаться о характере ее разъездов по городам и сближения с немцами. Немецкая контрразведка имела данные о том, что в области работает несколько тайных радиопередатчиков. А тот парень, который присутствовал при допросе Любки в ворошиловградской жандармерии, был парень из компании Борьки Дубинского, ее приятеля по курсам, он подтвердил, что Любка училась на этих секретных курсах.

Любке сказали, чтобы она подумала, не лучше ли ей сознаться, и отпустили в камеру.

Мать прислала ей полную кошолку продуктов. Любка сидела на полу, зажав ногами кошолку, извлекала оттуда то сухарь, то яичко, покачивала головой и напевала:

Люба, Любушка, Любушка-голубушка,

Я тебя не в силах прокормить…

Полицейскому, принесшему передачу, она сказала:

— Передай маме, что Любка жива и здорова, просит, чтобы побольше передавала борща! — Она обернулась к девушкам и закричала: — Дивчата, налетай!..

В конце концов она все-таки попала к Фенбонгу, который ее довольно сильно побил. И она сдержала свое обещание: она ругалась так, что это было слышно не только в тюрьме, а по всему пустырю:

— Балда!.. Плешивый дурак!.. Сучья лапа!.. — Это были еще самые легкие из тех слов, какими она наградила Фенбонга.

В последующий раз, когда Фенбонг в присутствии майстера Брюкнера и Соликовского избил ее скрученным проводом, Любка, как ни кусала губы, не смогла удержать слез. Она вернулась в камеру и молча легла на живот, положив голову на руки, чтобы не видели ее лица.

Уля в светлой вязаной кофточке, присланной ей из дому и шедшей к ее черным глазам и волосам, сидела в углу камеры и, таинственно поблескивая глазами, рассказывала девушкам, сгрудившимся вокруг нее, «Тайну монастыря святой Магдалины». Теперь она изо дня в день рассказывала им что-нибудь занимательное с продолжением: они прослушали уже «Овод», «Ледяной дом», «Королеву Марго».

Дверь в коридор была открыта, чтобы проветрить камеру. Полицейский из русских сидел напротив двери на табурете и тоже слушал «Тайну монастыря».

Любка отдохнула немного и села, невнимательно прислушиваясь к рассказу Ули, увидела Майю Пегливанову, который день лежавшую не вставая, — Вырикова выдала, что Майя была когда-то секретарем комсомольской ячейки в школе, и ее теперь мучили больше других, — Любка увидела Майю, и неутоленное мстительное чувство зашевелилось в ней, ища выхода.

— Саша… Саша… — тихо позвала она Бондареву, сидевшую в группе, окружавшей Улю. — Что-то наши мальчишки притихли…

— Да…

— Уж не повесили ли они носы?

— Все-таки их, знаешь, больше терзают, — сказала Саша и вздохнула.

В Саше Бондаревой, с ее резкими мальчишескими хватками и голосом, только в тюрьме раскрылись вдруг какие-то мягкие девические черты, и она точно стыдилась их оттого, что они так запоздало проявились.

— Давай мы их малость расшевелим, — сказала Любка, оживившись. — Мы сейчас на них карикатуру нарисуем.

Любка быстро достала в изголовье листок бумаги и маленький карандашик — с одной стороны синий, с другой красный, — и обе они, Любка и Саша, улегшись на животе лицами друг к другу, стали шопотом разрабатывать содержание карикатуры. Потом, пересмеиваясь и отнимая друг у друга карандаш, изобразили худенького изможденного паренька с громадным носом, оттягивавшим голову паренька книзу, так, что он весь изогнулся и уткнулся носом в пол. Они сделали паренька синим, лицо его оставили белым, а нос покрасили красным и подписали ниже:

Ой, вы, хлопцы, что невеселы,

Что носы свои повесили?

Уля кончила рассказывать. Девушки встали, потягивались, расходились по своим углам, некоторые обернулись к Любке и Саше. Карикатура пошла по рукам. Девушки смеялись:

— Вот где талант пропадал!

— А как передать?

Любка взяла бумажку, подошла к двери.

— Давыдов! — вызывающе сказала она полицаю. — Передай ребятам их портрет.

— И откуда у вас карандаши, бумага? Ей-богу, скажу начальнику, чтоб обыск сделал! — хмуро сказал полицейский.

Шурка Рейбанд, проходивший по коридору, увидел Любку в дверях.

— Ну как, Люба? Скоро в Ворошиловград поедем? — сказал он, заигрывая с ней.

— Я с тобой не поеду… Нет, поеду, если передашь вот ребятам, портрет мы их нарисовали!..

Рейбанд посмотрел карикатуру, усмехнулся костяным личиком и сунул листок Давыдову.

— Передай, чего там, — небрежно сказал он и пошел дальше по коридору.

Давыдов, знавший близость Рейбанда к главному начальнику и, как все полицаи, заискивавший перед ним, молча приоткрыл дверь в камеру к мальчикам и вбросил листок. Оттуда послышался дружный смех. Через некоторое время застучали в стенку:

— Это вам показалось, девочки. Жильцы нашего дома ведут себя прилично… Говорит Вася Бондарев. Привет сестренке…

Саша взяла в изголовье стеклянную банку, в которой мать передавала ей молоко, подбежала к стенке и простучала:

— Вася, слышишь меня?

Потом она приставила банку дном к стене и, приблизив губы к краям, запела любимую песню брата — «Сулико».

Но едва она стала петь, как все слова песни стали оборачиваться такой памятью о прошлом, что голос у Саши прервался. Лиля подошла к ней и, гладя ее по руке, сказала своим добрым, спокойным голосом:

— Ну, не надо… Ну, успокойся…

— Я сама ненавижу, когда потечет эта соленая водичка, — сказала Саша, нервно смеясь.

— Стаховича! — раздался по коридору хриплый голос Соликовского.

— Начинается… — сказала Уля. Полицейский захлопнул дверь и закрыл на ключ.

— Лучше не слушать, — сказала Лиля. — Улечка, ты же знаешь мою любовь, прочти «Демона», как тогда, помнишь?

…Что люди? ~ что их жизнь и труд?

— начала Уля, подняв руку:

Они прошли, они пройдут…

Надежда есть — ждет правый суд:

Простить он может, хоть осудит!

Моя ж печаль бессменно тут,

И ей конца, как мне, не будет;

И не вздремнуть в могиле ей!

Она то ластится, как змей,

То жжет и плещет, будто пламень,

То давит мысль мою, как камень -

Надежд погибших и страстей

Несокрушимый мавзолей!

О, как задрожали в сердцах девушек эти строки, точно говорили им: «Это о вас, о ваших еще не родившихся страстях и погибших надеждах!»

Уля прочла и те строки поэмы, где ангел уносит грешную душу Тамары. Тоня Иванихина сказала:

— Видите! Все-таки ангел ее спас. Как это хорошо!..

— Нет! — сказала Уля все еще с тем стремительным выражением в глазах, с каким она читала. — Нет! Я бы улетела с Демоном… Подумайте, он восстал против самого бога!

— А что! Нашего народа не сломит никто! — вдруг сказала Любка со страстным блеском в глазах. — Да разве есть другой такой народ на свете? У кого душа такая хорошая? Кто столько вынести может?… Может быть, мы погибнем, мне не страшно. Да, мне совсем не страшно, — с силой, от которой содрогалось тело, говорила Любка. — Но мне бы не хотелось… Мне хотелось бы еще рассчитаться с ними, с этими! Да песен попеть, — за это время, наверное, много сочинили хороших песен там, у наших! Подумайте только, прожили шесть месяцев при немцах, как в могиле просидели: ни песен, ни смеха, только стоны, кровь, слезы, — с силой говорила Любка.

— А мы и сейчас заспиваем, ну их всех к чортовой матери! — воскликнула Саша Бондарева и, взмахнув тонкой смуглой своей рукой, запела:

По долинам и по взгорьям

Шла дивизия вперед…

Девушки вставали со своих мест, подхватывали песню и грудились вокруг Саши. И песня, очень дружная, покатилась по тюрьме. Девушки услышали, как в соседней камере к ним присоединились мальчишки.

Дверь в камеру с шумом отворилась, и полицейский, со злым, испуганным лицом, зашипел:

— Да вы что, очумели? Замолчать!..

Этих дней не смолкнет слава,

Не померкнет никогда,

Партизанские отряды

Занимали города…

Полицейский захлопнул дверь и убежал.

Через некоторое время по коридору послышались тяжелые шаги. Майстер Брюкнер, высокий, со своим низко опущенным тугим животом, с темными на желтом лице мешками под глазами и собравшимися на воротнике толстыми складками шеи, стоял в дверях, в руке его тряслась дымившаяся сигара:

— Platz nehmen! Ruhe!.. * (* — По местам! Молчать! (немецк.) — вырвалось из него с таким резким оглушительным звуком, будто он стрелял из пугача.

…Как манящие огни,

Штурмовые ночи Спасска,

Волочаевские дни… -

пели девушки.

Жандармы и полицейские ворвались в камеры. В соседней камере, у мальчиков, завязалась драка. Девушки попадали на пол у стен камеры.

Любка, одна оставшись посредине, уперла в бока свои маленькие руки и, прямо глядя перед собой жестокими невидящими глазами, пошла прямо на Брюкнера, отбивая каблуками чечетку.

— А! Дочь чумы! — вскричал Брюкнер задыхаясь. Схватил своей большой рукой Любку и, выламывая ей руку, выволок из камеры.

Любка, оскалившись, быстро наклонила голову и впилась зубами в эту его большую руку в клеточках желтой кожи.

— Verdammt noch mal! * (* — Проклятие! (немецк.) — взревел Брюкнер и другой рукою кулаком стал бить Любку по голове. Но она не отпускала его руки.

Солдаты с трудом оторвали ее от него и с помощью самого майстера Брюкнера, мотавшего в воздухе кистью, поволокли Любку по коридору.

Солдаты держали ее, а майстер Брюкнер и унтер Фенбонг били ее электрическими проводами по только что просохшим струпьям. Любка злобно прикусила губу и молчала. Вдруг она услышала возникший где-то очень высоко над камерой звук мотора. И она узнала этот звук, и сердце ее преисполнилось торжества.

— А, сучьи лапы! А!.. Бейте, бейте! Вон наши голосок подают! — закричала она.

Рокот снижавшегося самолета с ревом ворвался в камеру. Брюкнер и Фенбонг прекратили истязания. Кто-то быстро выключил свет. Солдаты отпустили Любку.

— А! Трусы! Подлецы! Пришел ваш час, выродки из выродков! Ага-а!.. — кричала Любка, не в силах повернуться на окровавленном топчане и яростно стуча ногами.

Раскат взрывной волны потряс дощатое здание тюрьмы. Самолет бомбил город.

С этого дня в жизни молодогвардейцев в тюрьме произошел тот перелом, что они перестали скрывать свою принадлежность к организации и вступили в открытую борьбу с их мучителями. Они грубили им, издевались над ними, пели в камерах революционные песни, танцевали, буянили, когда из камеры вытаскивали кого-нибудь на пытку.

И мучения, которым их подвергали теперь, были мучения, уже не представимые человеческим сознанием, не мыслимые с точки зрения человеческого разума и совести.

Глава пятидесятая
Олег, наиболее осведомленный о передвижении на фронте, повел группу почти на север, с тем чтобы где-то в районе Гундоровской перейти замерзший Северный Донец и выйти к станции Глубокой на железной дороге Воронеж — Ростов.

Они шли всю ночь. Мысли о родных и товарищах не оставляли их. Почти всю дорогу они шли молча.

К утру, обойдя Гундоровскую, они беспрепятственно перешли Донец и хорошо укатанной военной дорогой, проложенной по старой грунтовой, пошли направлением на хутор Дубовой, ища глазами по степи какого-нибудь жилья, чтобы согреться и закусить.

Погода была безветреная, взошло солнце, начало пригревать. Степь со своими балками и курганами сияла чистой белизной. Укатанная дорога начала оттаивать, по обочинам обнажились края канав, пошел парок и запахло землею.

И по дороге, по которой они шли, и по далеко видным, особенно с холмов, боковым и дальним проселкам то и дело двигались навстречу им разрозненные остатки немецких пехотных, артиллерийских подразделений, служб, интендантских частей, не попавших в великое кольцо сталинградского окружения и разбитых в последующих боях на Дону и под Морозовским. Это были уже не румыны. Это отступали немцы, не похожие на тех, какие двигались на тысячах грузовиков пять с половиной месяцев тому назад. Они шли в расхлыстанных шинелях, с обмотанными головами и ногами, чтобы было теплее, обросшие щетиной, с такими грязными, черными лицами и руками, будто они только что вылезли из печной трубы.

Однажды, проселком с востока на запад, ребятам пересекла дорогу группа итальянских солдат, в большинстве без ружей, а некоторые несли ружья, положив их на плечи, как палки, вверх ложем. Офицер в летней накидке, с головой, обмотанной поверх покосившейся полуфуражки-полукепки детскими рейтузами, ехал среди своих солдат верхом на ишаке без седла, едва не бороздя дорогу громадными башмаками. Он был так смешон и так символичен с замерзшими под несом соплями, этот житель теплой южной страны, в снегах России, что ребята, переглянувшись, захохотали.

На дорогах попадалось немало мирных жителей, сорванных войной со своих мест. И никто не обращал внимания на двух юношей и трех девушек, идущих по зимней дороге с вещевыми мешками.

Все это подняло их настроение. С беспечной отвагой юности, не имеющей реального представления об опасности, они видели себя уже по ту сторону фронта.

Нина в валенках и шапке-ушанке, из-под которой тяжелые завитки ее волос падали на воротник теплого пальто, вся разрумянилась от ходьбы. Олег все время поглядывал на нее. И они, встретившись глазами, улыбались друг другу. А Сережка и Валя в одном месте даже завязались играть в снежки и далеко оставили позади своих товарищей, перегоняя один другого. Оля, старшая среди них, одетая во все темное, спокойная и молчаливая, держалась по отношению к этим двум парам, как снисходительная мамаша.

На хуторе Дубовом они провели около суток, исподволь выспрашивая о фронтовых делах. Какой-то инвалид, без руки, должно быть из осевших «окруженцев», посоветовал им итти дальше на север, в деревню Дячкино.

В этой деревне и в ближайших к ней хуторах они прослонялись несколько суток среди смешавшихся тылов немецких частей и прятавшихся по подвалам жителей. Они находились теперь в непосредственной близости от линии боев, с которой доносился беспрерывный гул орудий и ночами, как зарницы, вспыхивали огни их жерл. Авиация бомбила немецкие тылы, и, видно, фронт, подавался под напором советских войск, потому что все немецкое вокруг сдвигалось и текло на запад.

На них косился каждый прохожий солдат, а жители боялись впустить, не зная, что это за люди. Не только переходить фронт впятером, а просто бродить или оставаться здесь было опасно. В одном из хуторков хозяйка, очень недружелюбно поглядывавшая на них, ночью вдруг тепло оделась и вышла. Не спавший Олег разбудил своих товарищей, и они ушли с хутора в степь. Ветер, поднявшийся с прошлого дня, сильно донимал их после сна, и прислониться некуда было. Никогда они не чувствовали себя такими беспомощными и заброшенными. И тогда заговорила Оля, старшая среди них.

— Не обижайтесь на то, что я скажу, — так начала она, ни на кого не глядя, прикрывая рукавом щеку от ветра. — Нам не перейти фронта такой большой компанией. И, должно быть, очень трудно перейти фронт женщине или девушке… — Она взглянула на Олега и Сережку, ожидая возражений, но они молчали, потому что это была правда. — Нам, девушкам, надо освободить своих мальчишек, — твердо сказала она. Нина и Валя поняли, что говорят о них. — Нина, может быть, будет возражать, но твоя мама поручила мне тебя мы пойдем в деревню Фокино, там живет моя подруга по институту, она нас приютит, и мы у нее дождемся фронта, — сказала Оля.

Олег впервые не нашелся что ответить, Сережка и Валя молчали.

— Почему же я буду возражать? Нет, я не буду возражать, — сказала Нина, чуть не плача.

Так они постояли еще молча все пятеро, томясь и не решаясь сделать последний шаг. Тогда Олег сказал:

— Оля права. Зачем подвергать девушек риску, когда у них есть более простой выход. И правда, нам будет легче. И в-вы ид-дите, — сказал он, вдруг начав заикаться, и обнял старшую, Олю, и поцеловал ее.

Потом он подошел к Нине, а все остальные отвернулись. Нина порывисто обняла его и стала покрывать поцелуями все его лицо. Он обнял ее и поцеловал в губы.

— П-помнишь, как я один раз пристал к тебе, все п-про-сил разрешения поцеловать в щеку, п-помнишь, как я говорил: «Только в щеку, ну, понимаешь, п-просто в щеку»?… И вот аж когда пришлось поцеловаться. Т-ты помнишь? — шептал он ей с детским счастливым выражением.

— Я помню, я все помню, я помню больше, чем ты думаешь… Я всегда буду помнить тебя. Я буду ждать тебя, — шептала она.

Он снова поцеловал ее и высвободился.

Отойдя немного, Оля и Нина еще окликнули их, а потом их сразу не стало ни видно, ни слышно, только поземка мела по тонкому насту.

— Как вы? — спросил Олег у Вали и Сережки.

— Мы все-таки попробуем вместе, — виновато сказал Сережка. — Мы пойдем поближе к Глубокой вдоль фронта, может, где и проскочим. А ты?

— Я все-таки здесь попробую. Здесь я, по крайней мере, уже местность знаю, — сказал Олег.

Снова наступила тягостная минута молчания.

— Милый друг ты мой, не стыдись, не вешай голову… Н-ну? — сказал Олег, понимая все, что творится в Сережкиной душе.

Валя порывисто обняла Олега. А Сережка, который не любил нежностей, пожал Олегу руку и потом чуть толкнул его ладонью в плечо и пошел не оглядываясь, а Валя догнала его.

Это было седьмого января.

Но они тоже не могли перейти фронт вдвоем. Они все ходили из деревни в деревню и так дошли до Каменска. Они выдавали себя за брата и сестру, отбившихся от семьи в районе боев на Среднем Дону. И люди жалели их и стелили им где-нибудь на холодном земляном полу, и они спали обнявшись, как брат и сестра в беде. А утром снова вставали и шли. Валя требовала, чтобы они сделали попытку перейти фронт в любом месте, но Сережка был человек реального склада и все не хотел переходить фронт.

И, наконец, она поняла, что Сережка и не сделает попытки перейти фронт, пока она, Валя, будет ходить с ним: Сережка мог перейти фронт в любом месте, но он боялся погубить ее. И тогда она сказала ему:

— Ведь я одна всегда могу пристроиться где-нибудь тут в деревне и переждать, пока фронт перейдет через пашу местность…

Но он не хотел и слышать об этом.

И все-таки она его перехитрила. Во всей их деятельности, особенно когда они стали все делать вдвоем, он всегда был коноводом, и она подчинялась ему, но в личных делах она всегда брала верх над ним, и он сам не замечал, как шел за ней в поводу. Так и теперь она сказала ему, что он сможет попасть в часть Красной Армии и рассказать, что в Краснодоне гибнут свои ребята, и вместе с этой частью спасти ребят от гибели, а заодно и выручить Валю.

— Я буду ждать тебя где-нибудь тут поблизости, — сказала она.

Валя, уставшая за день, крепко заснула, а когда она проснулась перед зарей, Сережки уже не было: он пожалел будить ее, чтобы проститься.

И она осталась одна.

Елена Николаевна на всю жизнь запомнила эту морозную ночь, это была ночь с одиннадцатого на двенадцатое января. Вся семья уже спала, когда кто-то тихо постучал в оконце с улицы. Елена Николаевна сразу услышала этот стук и сразу поняла, что это он.

Олег с помороженными щеками опустился на стул, от усталости даже не сняв шапки. Все проснулись. Бабушка зажгла коптилку и поставила под стол, чтобы свет не виден был с улицы: полиция навещала их по нескольку раз в день. Олег сидел, освещенный снизу, шапка его заиндевела вокруг лица, на скулах у него были черные пятна. Он похудел.

Он сделал несколько попыток перейти фронт, но он совсем не знал современной системы огня и расположения подразделений и групп в обороне. И был слишком большой и темно одет, чтобы незаметно переползти по снегу. Мысль о том, что же с ребятами в городе, все время преследовала его. В конце концов он убедил себя, что теперь, когда уже прошло столько времени, он может незаметно проникнуть в город.

— Что о Земнухове слыхать? — спрашивал он.

— Все то же… — сказала мать, избегая смотреть на него.

Она сняла с него шапку, тужурку. Не на чем было даже чаю ему согреть, но домашние и так переглядывались, боясь, чтобы его вот-вот не захватили здесь.

— Уля как? — спросил он. Все молчали.

— Улю взяли, — тихо сказала мать.

— А Любу?

— Тоже…

Он изменился в лице и, помолчав, спросил:

— А в поселке Краснодоне?…

Нельзя было так мучить его по капле, и дядя Коля сказал:

— Легче назвать тех, кто еще не взят…

Он поник головой и больше ни о чем не спрашивал.

Посовещавшись, они решили отправить его в село к родне Марины, сейчас же ночью. Дядя Коля взялся проводить его.

Они шли по дороге на Ровеньки, по степи безлюдной, видной на большое пространство под звездами, струившими тихий синеватый свет по снегу.

Несмотря на то, что он почти не отдохнул после стольких дней скитаний, часто без пищи и крова, после всего, что обрушилось на него дома, Олег уже вполне владел собой и по дороге расспросил у дяди Коли все подробности, связанные с провалом «Молодой гвардии». Он рассказал дяде Коле свои злоключения.

Они не заметили, как кончился длинный, пологий подъем дороги, и они достигли его высшей точки и круто стали спускаться с холма метрах в пятидесяти от окраины большого села, темневшего перед ними.

— В село премся, надо бы обойти, — сказал дядя Коля.

И они свернули с дороги и пошли левым краем, все так же метрах в пятидесяти от села, — снег был глубок только в сугробах.

Они пересекли было одну из боковых дорог, ведущих в село, как из-за крайнего дома, наперерез к ним кинулось несколько серых фигур. Они бежали и кричали по-немецки очень сипло.

Дядя Коля и Олег, не сговариваясь, бросились от них по дороге.

Олег чувствовал, что у него нет сил бежать, слышал, что его нагоняют. Он напряг последние силы, но поскользнулся и упал. На него навалились и заломили назад руки. Двое еще гнались за дядей Колей и несколько раз выстрелили ему вслед из револьверов. Через некоторое время они вернулись, ругаясь и посмеиваясь, что не удалось поймать.

Олега привели в большой дом, где раньше была, должно быть, сельрада, а теперь канцелярия старосты. На соломе на полу спало несколько солдат жандармерии. Олег понял, что нарвались на жандармский пост. На столе стоял полевой телефон в темной коже.

Ефрейтор поднял фитиль в лампе и, сердясь и крича на Олега, начал обыскивать его. Не найдя ничего подозрительного, он сдернул с Олега тужурку и пядь за пядью стал прощупывать ее. Большие пальцы его рук были плоские и расширенные у ногтя, и он методично и ловко работал ими.

Так пальцы его добрались до картона комсомольского билета, и Олег понял, что все кончено.

Ефрейтор, прикрывая рукой выложенные на стол комсомольский билет и бланки временных комсомольских билетов, надрываясь, сипло говорил по телефону. Потом он положил трубку и что-то сказал солдату, с которым привел Олега.

Только к ночи следующего дня Олег, сопровождаемый этим ефрейтором и солдатом вместо кучера, на розвальнях подъехал к зданию жандармерии и полиции в городе Ровеньки и был сдан на руки дежурному жандарму.

Олег сидел один в камере, в полной темноте, обхватив руками колени. Если бы можно было видеть его лицо, выражение его было спокойное и суровое. Мысли о Нине, о матери, о том, как глупо он попался, — на все это у него было много времени, пока он сидел в канцелярии старосты и пока его везли, и все это уже отошло от него. Он был спокоен и суров, потому что он подводил черту под всей своей недолгой жизнью.

«Пусть мне шестнадцать лет, не я виноват в том, что мой жизненный путь оказался таким малым… Что может страшить меня? с.мерть? Мучения? Я смогу вынести это… Конечно, я хотел бы умереть так, чтобы память обо мне осталась в сердцах людей. Но пусть я умру безвестным… Что ж, так умирают сейчас миллионы людей, так же, как и я, полные сил и любви к жизни. В чем я могу упрекнуть себя? Я не лгал, не искал легкого пути в жизни. Иногда был легкомыслен, — может быть, слаб от излишней доброты сердца… Милый Олежка-дролежка! Это не такая большая вина в шестнадцать лет… Я даже не изведал всего счастья, какое было отпущено мне. И все равно я счастлив! Счастлив, что не пресмыкался, как червь, — я боролся… Мама всегда говорила мне: «Орлик мой!..» Я не обману ее веры и доверия товарищей. Пусть моя с.мерть будет так же чиста, как моя жизнь, — я не стыжусь сказать себе это… Ты умираешь достойно, Олежка-дролежка…»

Черты его лица разгладились, он лег на подмерзшем склизком полу, подмостив под голову шапку, и крепко уснул.

Он открыл глаза, почувствовав, что кто-то стоит над ним. Было утро.

Почти закрыв собой дверь в камеру, перед Олегом стоял в казачьей шинели, в польской конфедератке, едва налезавшей на крупную рыжую голову, плотный старик с большим сизым носом, в крупных рыжих веснушках по всему лицу, со слезящимися безумными глазами.

Олег сел на полу, с удивлением глядя на него.

— А я думаю, какой он такой, Кошевой?… А он, вон он какой… Гаденыш! Прохвост этакий!.. Жалко, что тебя гестапо будет учить, — у меня б тебе лучше было. Я бью в исключительных случаях… Так вон ты какой! Про тебя слава, как про Дубровского. Читал, небось, Пушкина? У, гадёныш!.. Жалко, что ты не у меня, — старик нагнулся к Олегу, прищурил один безумный слезящийся глаз и, дыша на Олега водкой, таинственно зашептал: — Ты думаешь, я почему так рано? — Он подмигнул уже совсем интимно и доверительно. — Сегодня отправляю партию туда… — он покрутил набухшим пальцем куда-то в небо… — пришел с парикмахером всех побрить, я всегда брею перед этим, — шептал он. Он выпрямился, крякнул, поднял большой палеи руки и сказал: — Культурненько!.. А ты пойдешь по линии гестапо, не завидую тебе. Оревуар! — он поднес набухшую старческую руку к козырьку конфедератки и вышел, и кто-то захлопнул дверь камеры.

Когда Олег был переведен уже в общую камеру, где сидели совсем незнакомые ему люди из дальних мест, он узнал, что это был начальник ровеньковской полиции Орлов, из бывших деникинских офицеров, страшный палач и истязатель.

Спустя два-три часа его повели на допрос. Им занимались только одни немцы, и переводчик тоже был немец-ефрейтор.

Их было много, немецких жандармских офицеров, в кабинете, куда его ввели. Все они с открытым любопытством, удивлением, а некоторые даже так, как смотрят на лицо значительное, смотрели на него. По своему во многом еще детскому восприятию мира, он не мог предполагать, насколько широко разошлась слава о «Молодой гвардии» и насколько он сам, благодаря показаниям Стаховича и тому, что его так долго не могли поймать, превратился в фигуру легендарную. Его допрашивал гибкий, точно был без костей, как минога, немец, с лицом, которому страшные фиолетовые полукружия под глазами, исходящие из-под углов темных, почти черных век, огибающие скулы и растворяющиеся на худых щеках в трупные пятна, придавали вид сверхъестественный, — такой человек мог присниться только в страшном сне.

На требование раскрыть всю деятельность «Молодой гвардии» и выдать всех ее членов и сообщников Олег сказал:

— Я руководитель Молодой гвардией один и один отвечаю за то, что делали ее члены по моему указанию… Я мог бы рассказать о деятельности Молодой гвардии, если бы я был судим открытым судом. Но совершенно бесполезно для организации рассказывать о ее деятельности людям, которые убивают и невинных… — Он помолчал немного, окинул спокойным взглядом офицеров-… и которые сами уже, в сущности, мертвецы.

Этот немец, действительно похожий на мертвеца, все-таки еще спросил его что-то.

— Эти мои слова — последние, — сказал Олег и опустил ресницы.

После того Олег был брошен в застенок гестапо и для него началась та страшная жизнь, которую не то что выдержать, о которой невозможно писать человеку, имеющему душу.

Но Олег выдерживал эту жизнь до конца месяца, и его не убивали, потому что ждали фельдкоменданта области, генерал-майора Клера, который хотел лично допросить главарей организации и распорядиться ее судьбою.
 

Маруся

Очень злой модератор!
Команда форума
Регистрация
14 Май 2018
Сообщения
96.708
Реакции
85.915
Глава пятьдесят первая
Ручные пулеметы с трех точек, как из углов треугольника, били по этой ложбине меж холмов, похожей на седло двугорбого верблюда, и пули шмякали по кашице из снега и грязи и издавали на излете звук: «Иу-у… иу-у…» Но Сережка был уже по ту сторону седловины. Сильные руки, схватив его повыше кисти, втащили в окоп.

— Не стыдно тебе? — сказал маленький сержант с большими глазами на чистом курском наречии. — Что это такоича! Русский паренек, а поди ты… Пристращали они тебя или посулили чего?

— Я свой, свой, — сказал Сережка, нервно смеясь, — у меня документы в ватнике зашиты, отведите меня к командиру. У меня важное сообщение!

Начальник штаба дивизии и Сережка стояли перед командиром в единственной неразбитой хате на хуторке, когда-то обсаженном акациями, теперь побитыми авиацией и артиллерией. Здесь был командный пункт дивизии, здесь не проходили части и запрещалось ездить на машинах, и в хуторке и в хате было очень тихо, если не считать все время перекатывавшегося за холмами многоголосого гула боя.

— Сужу не только по документам, а и по тому, что он говорит. Мальчишка все знает: местность, огневые позиции тяжелой, даже огневые точки в квадратах двадцать семь, двадцать восемь, семнадцать… — начальник назвал еще несколько цифр. — Многое совпало с данными разведки, кое-что он уточнил. Кстати, берег эскарпированы. Помните? — говорил начальник, кудрявый молодой человек с тремя шпалами на петлицах, то и дело втягивая одной стороной рта воздух и морщась: у него болел зуб.

Командир дивизии довольно невнимательно осмотрел комсомольский билет Сережки и рукописное удостоверение с примитивным печатным бланком, за подписью командира Туркенича и комиссара Кашука, выданное в том, что Сергей Тюленин является членом штаба подпольной организации «Молодая гвардия» в городе Краснодоне. Он осмотрел билет и это удостоверение и вернул их не начальнику штаба, от которого их получил, а в руки Сережке, и с грубоватой наивностью осмотрел Сережку с головы до ног.

— Так… — сказал командир дивизии.

Начальник штаба сморщился от боли, втянул воздух одной стороной рта и сказал:

— У него есть важное сообщение, которое он хочет сказать только вам.

И Сережка рассказал им о «Молодой гвардии» и высказал соображение, что дивизия, несомненно, должна тотчас же выступить на выручку ребят, сидящих в тюрьме.

Начальник штаба, выслушав тактический план движения дивизии на Краснодон, улыбнулся, но тут же тихо простонал и взялся рукой за щеку. Но командир не улыбнулся, как видно, не считая марш дивизии на Краснодон таким невероятным делом, а может быть, он просто не обратил внимания на это. Он спросил:

— Каменск-то ты знаешь?

— Южную окраину и окрестности с той же стороны. Я пришел оттуда…

— Федоренко! — крикнул командир таким голосом, что где-то зазвенела посуда.

Никого, кроме них, не было в комнате, но в то же мгновение Федоренко, самозародившись из воздуха, вырос перед командиром и так щелкнул каблуками, что всем стало весело.

— Есть Федоренко!

— Парнишке обутки — раз. Покормить — два. Пусть отоспится в тепле, пока не вызову.

— Есть обутки, есть покормить, пусть слит пока не вызовете.

— В тепле… — И командир наставительно поднял палец. — Как баня?

— Будет, товарищ генерал!

— Ступай!

Сережка и сержант Федоренко, приятельски обнявший его за плечи, вышли из хаты.

— Колобок приедет, — с улыбкой сказал командир.

— Да ну-у? — весь просияв и на мгновение забыв даже боль зуба, сказал начальник штаба.

— Придется ведь в блиндаж переходить. Вели, чтобы подтопили, а то ведь Колобок, он, знаешь, задаст! — с веселой улыбкой говорил командир дивизии.

В это время «Колобок», о котором шла речь, еще спал. Он спал на своем командном пункте, который помещался не в доме и вообще не в жилой местности, а в блиндаже, в роще. Хотя армия наступала очень быстро, «Колобок» придерживался принципа на каждом новом месте рыть блиндажи для себя и для всего штаба. Этого принципа он стал придерживаться после того, как в первые дни войны погибло немало крупных военных, его товарищей, от вражеской авиации: они ленились рыть блиндажи.

«Колобок» — это не была его фамилия. У него была доставшаяся ему от отца и деда настоящая, простая крестьянская фамилия, которая за несколько месяцев сталинградской битвы стала известной всей стране. «Колобок» — это было его прозвище, о котором он сам и не подозревал.

Прозвище это отвечало его внешности: он был низкий, широкий в плечах, грудастый и — что греха таить — с большим животом. Голова у него была крупная, круглая, бритая и очень уверенно покоилась на плечах, не чувствуя никакой потребности в шее. При этой внешности у него были спокойные, веселые маленькие глаза и необыкновенно ловкие, круглые движения. Однако он был прозван «Колобком» не за эту свою внешность, которая была присуща ему и тогда, когда он командовал той самой дивизией, в которой его теперь ждали, и когда во главе этой дивизии, зарывшись в землю под развалинами дома в Сталинграде, он так и просидел в земле до самого конца битвы, пока исступленная ярость противника не разбилась о его каменное упорство. А после того он вылез из-под земли и — покатился сначала во главе этой же дивизии, потом армии, по пятам противника, беря десятки тысяч пленных и сотни орудий, обгоняя и оставляя у себя в тылу на доделку разрозненные части противника, сегодня одной ногой еще на Волге, а другой уже на Дону, завтра одной на Дону, а другой уже на Донце.

И тогда из самой потаенной солдатской гущи выкатилось это круглое слово «колобок» и прилепилось к нему. И впрямь, он катился, как колобок.

Итак, командующий армией еще спал, потому что он, как и все командующие, все самое важное, имеющее отношение собственно к командованию, подготавливал и проделывал ночью, когда люди, не имеющие отношения к этим вопросам, спали и он был свободен от повседневной текучки армейской жизни. Но старший сержант Мишин, ростом с Петра Великого, Мишин, который при генерале, командующем армией, занимал то же место, что сержант Федоренко при генерале, командире дивизии, уже посматривал на дареные трофейные часы на руке — не пора ли будить.

«Колобок» всегда недосыпал, а сегодня он должен был встать раньше обычного. Позавчера он выкатился одной своей дивизией на станцию Глубокую и занял ее, оседлав железную дорогу Воронеж — Ростов. Но его прославленная дивизия, которой он командовал с начала войны, затопталась у Каменска, не смогши с ходу форсировать Северный Донец. Она должна была это сделать предстоящей ночью: взять Каменск и ворваться в тыл немцам, которые, отходя, занимали оборону по Донцу, — ворваться им в тыл с тем, чтобы обеспечить успех частям, наступающим через Митякинскую, Станично-Луганскую на Ворошиловград.

В последний раз взглянув на часы, старший сержант Мишин подошел к полке, на которой спал генерал. Это была именно полка, так как генералу, который опасался сырости, всегда делали ложе на втором этаже, как в вагоне.

Мишин, как обычно, вначале сильно потряс генерала, спавшего на боку с детским лицом здорового человека с чистой совестью. Но, конечно, это не могло нарушить его богатырского сна, это была только подготовка к тому, что Мишин должен был проделать в дальнейшем. Он просунул одну свою руку под бок генералу, а другой обнял его сверху подмышку и очень легко и бережно, как ребенка, вынул тяжелое тело генерала из постели.

Генерал спал в халате. Он начал просыпаться, но, еще не проснувшись, обвис в руках Мишина, пытаясь устроиться круглой головой у него на плече. Но старший сержант беспощадно спустил его ногами до пола и потащил, а частью генерал уже сам начал перебирать толстыми ногами в добротных шерстяных носках по полу — к табурету, и посадил генерала. И тогда генерал открыл глаза, и корпус его мгновенно приобрел присущую ему державность.

В это мгновение парикмахер в огромных юфтовых сапогах и белоснежном переднике поверх гимнастерки, парикмахер, уже крутивший мыло в отделении блиндажа, где помещалась кухня, неслышно, как дух, оказался возле генерала, заправил ему салфетку за ворот халата и зефирными касаниями мгновенно намылил ему лицо с выбившейся за ночь жесткой и темной щетинкой. А Мишин подбросил генералу туфли под ноги.

Не прошло и четверти часа, как генерал, уже вполне одетый, в застегнутом кителе, массивно сидел у столика и, пока ему подавали завтрак, быстро просматривал бумаги, которые одну за другой, ловко выхватывая их из папки с кожаным верхом и красной суконной изнанкой, подавал адъютант генерала.

— Чорт их не учил, оставить им этот сахар — раз они уже его захватили!.. Переставить Сафронова с медали «За отвагу» на боевое «Красное Знамя»: они там в дивизии думают, наверное, что рядовых можно представлять только к медалям, а к орденам только офицеров!.. Еще не расстреляли? Не трибунал, а прямо редакция «Задушевного слова»! Расстрелять немедленно, не то самих под суд отдам!.. Ух, черти его не учили: «Требуется приглашение на замещение…» Я хотя и из солдат, а по-русски нельзя так сказать, право слово. Скажи Клепикову, который подписал это, не читая, пусть прочтет, выправит ошибки синим или красным карандашом и придет ко мне с этой бумагой лично… Нет, нет. Ты мне сегодня подносишь какую-то особенную муру. Все, все подождет, — говорил генерал, очень энергично принимаясь за завтрак.

Он начал его с того, что единым духом выпил полный стакан водки, не поморщился, крякнул и через некоторое время чуть порозовел. Человек со стороны, увидев, как генерал выпил поутру стакан водки, мог бы подумать, что он пристрастен к ней. Но у генерала не было никакого пристрастия к водке, а всякие званые обеды и ужины, банкеты и вечеринки он просто презирал, считая, что они только отнимают у жизни золотое время. Он просто каждое утро выпивал этот единственный стакан водки, — «чтобы взбодриться», говорил он. «Петр Великий, русский человек, вставал в пять часов утра и с того начинал свой трудовой день», говорил он.

Командующий уже допивал кофе, когда небольшого роста генерал, ладно скроенный, с большим белым лбом, казавшимся еще больше от того, что генерал спереди лысел, с аккуратно подстриженными на висках рыжеватыми волосами, спокойный, точный и экономный в движениях, возник с папкой возле стола. Внешность у него была скорее ученого, а не военного. — Садись, — сказал ему командующий. Начальник штаба пришел с делами, более важными, чем те, какие подсовывал командующему его адъютант. Но прежде чем приступить к делам, начальник штаба с улыбкой подал генералу московскую газету, самую последнюю, доставленную самолетом в штаб фронта и утром сегодня разосланную по штабам армий.

В газете был очередной список награжденных и повышенных в званиях офицеров и генералов, в том числе некоторых, представленных по армии «Колобка».

С живым, веселым интересом, присущим военным людям, командующий быстро читал списки вслух и, натыкаясь на фамилии людей, знакомых по академии и по Отечественной войне, поглядывал на начальника штаба то со значительным, то с удивленным, то с сомневающимся, а то и просто с детски сияющим — особенно, когда дело касалось его армии, — выражением лица.

В списке был уже много раз награжденный командир той дивизии, которой раньше командовал «Колобок» и из которой вышел также его начальник штаба. Командир дивизии был награжден за давнишнее дело, но пока это проходило по инстанциям и только теперь попало в печать.

— Вот не во-время получит, когда Каменск прошляпил! — сказал командующий, употребив более грубоватое слово, чем «прошляпил».

— Выправится, — с улыбкой сказал начальник штаба.

— Знаем, знаем все ваши слабости!.. Сегодня буду у него, поздравлю… Чувырину — поздравительную телеграмму. Харченко — тоже. А Куколеву прямо что-нибудь человеческое, понимаешь, не казенное, а что-нибудь ласковое. Рад, рад за него. Я уж думал, не выправится он после этой Вязьмы, — говорил командующий. Вдруг он хитро заулыбался. — Когда ж погоны?

— Везут! — сказал начальник штаба и опять улыбнулся.

Совсем недавно был опубликован приказ о введении в армии для рядового и офицерского состава и для генералов погонов, и это занимало всю армию.

Достаточно было командиру дивизии сказать начальнику своего штаба о приезде «Колобка», как весть эта мгновенно прошла по всей дивизии. Она дошла даже до тех, кто в это время лежал в мокрой каше из снега и грязи на открытой степной стороне Донца, откуда виден был крутой правый берег реки и здания города Каменска, дымившиеся во многих местах, и силуэты наших штурмовиков, бомбивших в тумане город.

Когда командующий еще на машине подъезжал ко второму эшелону дивизии, где встретил его сам командир, а потом они вместе пешком прошли на командный пункт: — по всему пути его следования как бы невзначай возникали одиночные фигуры и целые группы бойцов и офицеров, и всем хотелось не только увидеть его, но чтобы и он их увидел. И все с особенным шиком и удальством щелкали каблуками, и на всех лицах были улыбки, и из уст в уста, обгоняя командующего, катилось это русское веселое, сказочное слово: «Колобок… Колобок… Колобок…»

— Признавайтесь, час тому назад влезли в блиндаж, чорт вас не учил, еще стены не пропотели! — сказал командующий, мгновенно разоблачив маневр командира дивизии.

— Так точно, два часа назад. Больше не вылезем, пока — Каменск не возьмем, — говорил командир дивизии, почтительно стоя перед командующим, с хитрым выражением в глазах и со спокойной уверенной складкой в нижней части лица, говорившей: «Я у себя в дивизии хозяин и знаю, за что ты будешь ругать меня всерьез, а это так, пустяки».

Командующий поздравил его с награждением. И командир дивизии, воспользовавшись подходящим моментом, сказал как бы небрежно:

— Пока до дела не дошли… здесь поблизости банька в деревне уцелела, топим. Тоже, поди, давно не мылись, товарищ генерал?

— Ну-у?… — сказал генерал очень серьезно. — А готова?

— Федоренко!

Выяснилось, что баня будет готова только к вечеру. Командир дивизии наградил Федоренко таким взглядом, что было понятно: будет ему за это!

— Вечером… — командующий подумал, нельзя ли то-то передвинуть, а то-то отменить, но вдруг вспомнил, что по дороге сюда вклинилось еще то-то. — Придется в другой раз, — сказал он, вздохнув, как дитя.

Командир дивизии по совету начальника штаба армии, который считался во всей армии непререкаемым военным авторитетом, разработал план захвата Каменска обходом его с севера, и он начал излагать этот план командующему. Командующий послушал и стал проявлять признаки недовольства.

— Тут же какой треугольник: река, железная дорога, окраина города — это же все укреплено…

— Я высказал те же сомнения, но Иван Иванович справедливо заметил…

Иван Иванович был начальником штаба армии.

— Ты форсируешь ее, а потом тебе некуда расшириться по фронту. Они все время будут избивать тебя на подходе, — говорил командующий, тактично обходя вопрос об Иване Ивановиче.

Но командир дивизии понимал, что его позицию укрепляет авторитет Ивана Ивановича, и он снова сказал:

— Иван Иванович говорит, что они не ждут и не могут ждать удара отсюда, и данные разведки нашей это подтверждают.

— Только вы ворветесь отсюда в город, как они начнут поливать вас вдоль по улицам, с вокзала…

— Иван Иванович…

Командующий понял, что они не сдвинутся с места, пока он не устранит препятствие в лице Ивана Ивановича, и он сказал:

— Иван Иванович ошибся.

После того он в довольно мягкой форме, ловкими круглыми движениями широкой кисти руки с короткими пальцами показывая все по карте и по воображаемой местности, нарисовал план обхода и штурма города с юга.

Командир дивизии вспомнил о мальчишке, который утром перешел фронт из южных окрестностей города. И вдруг план штурма города с юга сам собою очень легко и свободно улегся в его голове.

Красная Армия того времени, когда в нее попал Сережка, была все та же, но уже и не та, что он видел в дни июльского отступления. Это была армия, уже знавшая о том, что она армия-победительница, и в ней все, от рядового бойца до высшего командира, знали свой порядок.

К ночи с семнадцатого на восемнадцатое все главное и решающее было закончено в штабе дивизии и передано полкам. И командиры пошли в баньку, случайно уцелевшую в соседней бывшей деревушке.

Сначала помылись командир дивизии и его заместитель по политической части. Потом помылись начальник штаба, начальник артиллерии — гвардии подполковник, представитель авиации — участник испанской войны, трижды орденоносец, помылись адъютанты, вестовые, шоферы и штабной повар Вася.

А в пять часов утра командир дивизии и его заместитель по политической части выехали в полки — проверить их готовность.

В блиндаже майора Кононенко, командира полка, которому выпадала на долю задача форсировать реку и выйти к разъезду южнее Каменска, чтобы отрезать всякую связь города с югом, не спали всю ночь, потому что всю ночь отдавались приказания и разъяснения от все больших ко все меньшим командирам, применительно к их маленьким, частным, на деле главным и решающим задачам.

Несмотря на то, что все уже было приказано и разъяснено, командир дивизии с необыкновенной методичностью и терпением еще раз повторил то, что уже было сказано накануне, и проверил, что сделано майором Кононенко.

И майор Кононенко, молодой командир, типичный военный-труженик, с выбивающимся из-под ворота гимнастерки свитером, в стеганом ватнике и ватных штанах, без шинели, чтобы легче было двигаться, с отважным худым энергичным лицом и тихим голосом — так же терпеливо и не очень внимательно, потому что он все это уже знал, выслушал командира и отрапортовал, что он уже сделал.

Это был полк, в который попал Сережка. Он прошел обратно всю лестницу от штаба дивизии до командира роты, получил автомат и две гранаты и был зачислен в штурмовую группу, которая должна была первой ворваться на разъезд южнее Каменска.

В течение последних дней над всей окружающей Каменск холмистой, в редких кустарниках, открытой местностью крутила теплая метель. Потом ветер с юга нагнал туман. Снег, на открытых местах еще не глубокий, начал таять, развезло поля и дороги.

Села и хутора по обоим берегам Донца были сильно разбиты бомбежкой и артиллерийским обстрелом. Бойцы расположились в старых блиндажах и землянках, в палатках и просто под открытым небом, не разводя костров.

Весь день накануне штурма им виден был в тумане расположенный по ту сторону реки, довольно большой город с пустынными пересеченными улицами и возвышающимися над крышами жилых домов станционной водокачкой, трубами заводов и колокольнями церквей. Простым глазом можно было видеть на холмах перед городом и по окраинам его немецкие дзоты.

Сложное чувство владеет советским человеком, одетым в красноармейскую шинель, перед сражением за освобождение такого вот населенного пункта. Чувство нравственного подъема оттого, что он, человек в шинели, наступает, освобождает свое, кровное. Чувство жалости к городу и к жителям его, к матерям и малым детишкам, попрятавшимся в холодные подвалы, мокрые щели. Ожесточение на противника, который — это известно по опыту — будет сопротивляться с удвоенной, утроенной силой от сознания своих преступлений и предстоящей расплаты. Чувство невольной душевной заминки от понимания, что с.мерть грозит и задача трудна. А сколько сердец сжимается от естественного чувства страха! Но ни один из бойцов не проявлял этих чувств, все были возбужденно веселы и грубовато шутили.

— Колобок, раз уж он взялся, он вкатится, — говорили бойцы так, точно и впрямь не им самим, а сказочному колобку предстояло вкатиться в этот город.

По случайности, которые так часты на войне, штурмовой группой, в которую попал Сережка, командовал тот самый сержант, к кому он вышел, перейдя линию фронта, — маленький, подвижной, веселый человек, с лицом, испещренным множеством мелких морщинок, и с большими глазами, синими, но такими искристыми, что казалось, будто они беспрерывно меняют цвет. Фамилия его была Каюткин.

— Так ты из Краснодона? — переспросил сержант с выражением одновременно и радости и как бы даже недоверия.

— Бывал, что ли? — спросил Сережка.

— У меня был друг — девушка оттуда, — сказал Каюткин, немного пригрустнув, — да она эвакуировалась… Проходил я через Краснодон, — сказал он, помолчав. — И Каменск я оборонял. Все, кто обороняли, тот погиб, тот в плену, а я вот снова тут. Слыхал стишки?

И он прочел с серьезным лицом:

Был задет не раз в атаке, -

Зажило, чуть видны знаки.

Трижды был я окружен;

Трижды — вот он! — вышел вон.

И хоть было беспокойно

Оставался невредим

Под косым и под трехслойным,

Под навесным и прямым…

И не раз в пути привычном,

У дорог, в пыли колонн,

Был «рассеян» я частично,

А частично истреблен».

— Про таких, как я, сложены, — сказал Каюткин, посмеялся и подмигнул Сережке.

Так прошел день и наступила ночь. В то время когда командир дивизии повторял майору Кононенко его задачу, бойцы, которым предстояло решить эту задачу, спали. Спал и Сережка.

В шесть часов утра их разбудили дневальные. Бойцы выпили по чарке водки, съели по полкотелка мясного супа, засыпанного крупой, и по доброй порции пшенной каши. И под прикрытием тумана, ложбинками и кустарниками, стали накапливаться на исходных для атаки рубежах.

Под ногами передвигавшихся группами бойцов образовалась грязная кашица из мокрого снега и глины. Метрах в двухстах уже ничего не было видно. Загудели тяжелые пушки, а последние группы бойцов еще подтягивались к берегу Донца и залегали в этой мокрой каше.

Орудия били размеренно, методически, но их было так много, что звуки выстрелов и разрывы снарядов сливались в непрерывный гул.

Сережка лежал рядом с Каюткиным и видел перелетающие в тумане через реку, справа от них и прямо над ними, то круглые, то с огненными хвостами красные шары, слышал их скользящий шелест, резкие разрывы на той стороне и гул дальних разрывов в городе, и эти звуки возбуждающе действовали на него, как и на его товарищей.

Немцы только подбрасывали мины в места, где они предполагали скопление пехоты. Иногда из города отвечал шестиствольный миномет. И Каюткин с некоторой опаской говорил:

— Ишь, заскрипел…

И вдруг издалека, из-за спины Сережки, накатились громовые гулы. Они всё нарастали, распространялись по горизонту. И над головами залегших на берегу бойцов загудело, запело, и страшные огненные разрывы, окутываемые густым черным дымом, закрыли весь противоположный берег.

— Катюши заиграли, — сказал Каюткин, весь подобрался, и его лицо, испещренное морщинками, приобрело ожесточенное выражение. — Сейчас Иван-долбай еще даст, тогда уж…

И еще не смолкли гулы позади них, и еще продолжались разрывы на том берегу, когда Сережка, не слышавший, была ли какая-нибудь команда или нет, а только увидевший, что Каюткин высунулся впереди побежал, тоже выскочил из окопчика и побежал на лед.

Они бежали по льду, казалось, в абсолютной тишине. На деле по ним били с того берега, и люди падали на льду. Черный дым и серный запах волнами накатывались на бегущих сквозь движущуюся массу тумана. Но ощущение того, что на этот раз все вышло правильно и все будет хорошо, уже владело всеми бойцами.

Сережка, оглушенный этой внезапно наступившей тишиной, пришел в себя, когда уже лежал рядом с Каюткиным на том берегу в воронке развороченной дымящейся земли. Каюткин со страшным лицом бил во что-то прямо перед собой из автомата, и Сережка увидел не далее как шагах в пятидесяти от них высунувшийся из полузасыпанной щели, сотрясающийся хобот пулемета и тоже стал бить в эту щель. Пулемет не видел ни Сережки, ни Каюткина, а видел что-то более дальнее и мгновенно захлебнулся.

Город был далеко справа от них, по ним уже почти не стреляли, и они всё дальше и дальше отходили от берега в глубь степи. Спустя уже много времени на степь, по всему направлению их движения, стали ложиться снаряды, посылаемые из города.

У невидных в тумане, но хорошо знакомых Сережке хуторков их снова встретил сильный огонь пулеметов и автоматов. Они залегли и лежали так довольно долго, пока их не нагнали легкие пушки, которые катили руками. Пушки почти в упор стали бить по хуторкам, и в конце концов группы бойцов ворвались на хуторки вместе с этими пушками, которые всё катили и катили перед собой рослые, веселые и подвыпившие артиллеристы. Здесь сразу же появился командир батальона, и связисты уже тянули провод в подвал разбитого каменного домика.

Так все шло хорошо до этого продвижения к разъезду, конечной цели всей операции. Если бы у них были танки, они давно были бы уже на этом разъезде, но танки не были пущены в дело, потому что их не выдерживал лед на Донце.

Теперь бойцы наступали в полной темноте. Командир батальона, который лично возглавлял эту операцию, как только противник открыл огонь, вынужден был пойти в атаку с теми группами, которые были у него под рукой, а главные силы были еще на подходе. Бойцы ворвались на этот хутор, и группа Каюткина, которая сильно поредела и уже не была штурмовой группой, а просто отделением автоматчиков, проникла довольно глубоко по улице и завязала бой за здание школы.

Огонь из школы открылся такой сильный, что Сережка перестал стрелять и уткнул лицо в кашу из грязи. Пуля прожгла ему левую руку повыше локтя, но кость была нетронута, и сгоряча он не почувствовал боли. А когда он решился, наконец, поднять голову, никого уже не было возле него.

Вернее всего было бы предположить, что товарищи его не выдержав огня, отошли на окраину к своим. Но Сережка был еще неопытен, ему показалось, что все товарищи его убиты, и ужас вошел в его сердце. Он отполз за угол домика и стал прислушиваться. Двое немцев пробежали мимо него. Он слышал немецкие голоса уже и справа, и слева, и позади. Стрельба здесь смолкла, она все усиливалась на окраине, а потом и там стала стихать. а.така батальона была отбита.

Далеко над городом, окрашивая не небо, а сгустившиеся черные клубы дыма, колыхалось огромное зарево, и оттуда доносился стозвучный рев.

Раненый Сережка один лежал в холодной каше из снега и грязи на хуторе, занятом немцами.

Глава пятьдесят вторая
Друг мой! Друг мой!.. Я приступаю к самым скорбным страницам повести и невольно вспоминаю о тебе…

Если бы ты знал, какое волнение овладевало мной в те далекие дни детства, когда мы ездили с тобой учиться в город! Более пятидесяти верст разделяло нас, и, выезжая из дому, я так боялся, что не застану тебя, что ты уже уехал, — ведь мы не виделись целое лето!

Одна возможность такого горя невыразимой тоской сжимала мне сердце в тот час ночи, когда я за спиной у отца въезжал на подводе в ваше село и притомившийся конь так медленно брел по улице. Еще не доезжая вашей избы, я соскакивал с телеги, я знал, что ты всегда спишь на сеновале и уж если тебя там нет, значит, тебя нет… Но разве был хоть один случай, чтобы ты не дождался меня, — я знаю, ты готов был бы запоздать в школу, лишь бы не оставить меня одного… Мы уже не смыкали глаз до рассвета, мы сидели, свесив босые ноги с сеновала, и всё говорили, говорили и прыскали в ладони так, что куры на насесте встряхивали крыльями. Пахло сеном, осеннее солнце, выглянув из-за леса, вдруг освещало наши лица, и только тогда мы могли видеть, как мы изменились за лето…

Я помню, как однажды мы, юноши, стояли в реке по колено в зеленой воде, с подвернутыми штанами, и ты мне признался, что ты влюблен… Скажу откровенно, она мне не нравилась, но я сказал тебе:

— Ты влюблен, не я! Будь же ты счастлив!..

И ты засмеялся и сказал:

— В самом деле, можно даже порвать отношения, чтобы удержать человека от дурного поступка, но разве можно дать совет в любви? Как часто самые близкие люди вмешиваются со своим опекунством в дела любви, сводят, разводят, передают дурное, что слышат о любимом тобой человеке… Если бы они знали, сколько они причиняют этим зла, сколько отравляют чистых минут, которые не повторятся никогда в жизни!..

Еще я помню, когда пришел этот, я не хочу называть его имени, этот Н., и стал беспечно, с насмешливой улыбкой болтать о своих друзьях — «Этот по уши влюблен в такую-то, он просто пресмыкается перед нею, а у нее грязные ногти, — только это между нами… А этот, вы знаете, вчера так напился в гостях, его даже рвало, — только это между нами… А такой-то ходит в потасканной одежде, притворяется бедным, а на самом деле он просто скуп, я это точно знаю, — он не стыдится пить пиво на чужой счет, — только это между нами…»

Ты посмотрел на него и сказал:

— Вот что, Н., уйди отсюда вон да только поскорее…

— Как вон? — удивился Н.

— А просто вон… Что может быть презреннее человека, который ничего не может рассказать о лице своего товарища, потому что всегда смотрит на него сзади? И что может быть презреннее юноши-сплетника?…

С каким восхищением смотрел я на тебя, я думал точно так же, но, может быть, я не смог бы поступить так резко…

Но лучше всего сохранилось в моей памяти то лето, когда вдали от тебя я понял, что у меня нет другого пути, как вступить в комсомол…

И вот мы, как всегда, встретились осенью всё на том же сеновале, и я почувствовал с твоей стороны какую-то неловкость и отчужденность, и я сам испытывал это по отношению к тебе. Мы, как в детстве, сидели, свесив босые ноги, и молчали. Потом ты сказал:

— Может быть, ты не поймешь меня и даже осудишь за то, что я решил так, не посоветовавшись с тобой но я, живя тут один летом, понял, что иного пути у меня нет. Ты знаешь, я решил вступить в комсомол…

— Но у тебя появятся новые обязанности и новые друзья, а как же я? — сказал я, чтобы испытать нашу дружбу.

— Да, — грустно ответил ты, — это, конечно, так и будет. Я, конечно, понимаю, что это — дело совести, но как было бы хорошо, если бы ты тоже вступил в комсомол!

И я уже больше не мог терзать тебя: мы прямо посмотрели в глаза друг другу и засмеялись.

Может быть, никогда уже не было у нас такого счастливого разговора, как в этот последний раз, на твоем сеновале, с этими курами на насесте и солнцем, которое выглянуло из-за осин, когда мы поклялись, что никогда уже не свернем с пути, на который вступили, и всегда будем верны нашей дружбе…

Дружба! Сколько людей на свете произносят это слово, подразумевая под ним приятную беседу за бутылкой вина и снисхождение к слабостям друг друга! А какое это отношение имеет к дружбе?

Нет, мы дрались по всякому поводу, мы совсем не щадили самолюбия друг друга, — да, если мы были несогласны, мы наносили друг другу «ножевые» раны! А дружба наша от этого только крепла, она мужала, она точно наливалась тяжестью…

Я так часто бывал несправедлив к тебе, но если я сознавал, что ошибся, я не уходил от ответа перед тобой. Правда, единственное, что я мог в таких случаях сказать, это то, что я был неправ. А ты говорил:

— Не мучайся, — это бесполезно… Если ты все понял, забудь, то ли бывает, — это борьба…

А потом ты ухаживал за мной лучше, чем самая добрая из добрых госпитальных сестер, и может быть, даже лучше, чем мать, потому что ты был грубоватый, не сентиментальный юноша…

А теперь мне придется рассказать, как я потерял тебя, — это было так давно, а мне кажется, что это было не в ту войну, а в эту… Я тащил тебя через камыши от этого озера, и кровь твоя текла мне на руки, и солнце пекло невыносимо, и там, на берегу, наверно, уже не осталось никого в живых, такой огонь был направлен на эту поросшую камышом узкую полоску земли. Я тащил тебя, потому что я не мог представить себе, что ты можешь не жить… И вот ты лежал на камышевой подстилке, ты был в памяти, только губы у тебя были совсем сухие, и ты сказал:

— Пить… Дай мне немножко попить…

Но здесь уже не было воды, и у нас не было ни кружки, ни котелка, ни фляжки, а то бы я сходил обратно к озеру. Тогда ты сказал.

— Сними с меня осторожно сапоги, они у меня еще совсем крепкие…

И я понял твою мысль. Я снял с тебя большой солдатский сапог, истоптавший столько дорог, — мы столько дней были на походе, не меняли портянок, но я пошел с этим сапогом к озеру, а петом пополз, — я сам хотел пить невыносимо. Конечно, нельзя было и мечтать, чтобы я сам успел напиться под таким огнем, — это было чудо, что мне удалось набрать в сапог воды и доползти обратно.

Но когда я дополз до тебя, ты был уже мертв. Лицо у тебя было очень спокойное. Я впервые увидел, какой ты большой, — недаром нас так часто путали. Слезы хлынули у меня из глаз. Невыносимо хотелось пить, и я припал к твоему сапогу, к этой грубой горькой чаше нашей солдатской дружбы, и, плача, выпил ее до дна…

Не чувствуя ни холода, ни страха, изнуренная, намерзшаяся, голодная, как волчица, бродила Валя вдоль фронта от хутора к хутору, ночуя иногда просто в степи. И волны отступавших немцев, после каждой новой передвижки фронта, заставляли и ее подаваться все ближе к родным местам.

Она бродила день, два, неделю, бродила, сама не зная зачем. Может быть, она надеялась еще перейти фронт, а потом сама поверила в то, чем обманула Сережку: а почему бы и в самом деле ему не притти сюда с какой-нибудь частью Красной Армии? Он сказал: «Я обязательно приду». А он всегда выполнял то, что обещал.

В ночь, когда завязался бой в самом Каменске и огромное зарево на клубах черного дыма видно было на десятки верст окрест, Валя нашла приют на хуторе километрах в пятнадцати от Каменска. На хуторе не было немцев, и Валя, как и большинство жителей, не спала всю ночь, глядя на зарево. Что-то заставляло ее ждать, ждать…

Часов около одиннадцати дня на хуторе стало известно, что части Красной Армии ворвались в Каменск и бой идет в самом городе, и немцы вытеснены уже из большей части города. Сейчас сюда хлынут самые страшные из немцев — немцы, побитые в бою… Валя снова взяла свой мешок, в который хозяйка из жалости бросила горбушку хлеба, и вышла из хутора…

Она шла, сама не зная куда. Все продолжалась оттепель, но ветер уже изменил направление, стал холоднее, туман сошел, и снежные тучи, лишенные резких очертаний, затянули все небо. Валя остановилась посреди дороги и стояла долго-долго, худая, с этим мешком за плечами, и ветер теребил мокрый, выбившийся из-под берета русый завиток ее волос. Потом она медленно побрела расплывшимся в снежной воде проселком в сторону Краснодона.

В это время Сережка с отвисшей рукой в окровавленном рукаве, без оружия, стучался в оконце крайней хаты с другого конца хутора.

Нет, судьба не судила ему погибнуть на этот раз… Он долго лежал в грязном, мокром снегу, посреди того хутора у разъезда, пока не угомонились немцы. Нельзя было надеяться, что свои вновь ворвутся на хутор этой ночью. Надо было уходить, уходить в сторону от фронта. Он был в штатском, оружие можно было оставить здесь. Не впервой ему пробираться сквозь вражеское расположение!

Стояла неясная предутренняя муть, когда он с трудом, волоча раненую руку, переполз железную дорогу. В такой час в избе уже встает добрая хозяйка и зажигает светец до рассвета. Но добрые хозяйки сидели в подвалах со своими детишками.

Сережка отполз от железной дороги метров сто, потом встал и пошел. Так он добрел до этого хутора.

Девушка с русой косою, только что принесшая воду в ведре, сделала ему перевязку, распоров что-то из старья, замыла окровавленный рукав и затерла золой. Хозяева так боялись, что вот-вот нагрянут немцы, даже не накормили Сережку горячим, а только дали ему кое-что с собой.

И Сережка, не спавший всю ночь, пошел по хуторам вдоль фронта — искать Валю.

Как это часто бывает в Донецкой степи, погода опять переломилась на зиму. Повалил снег, он уже не таял. Потом ударил мороз. В последних числах января Феня, сестра Сережки, жившая своей отдельной семьей, пришла как-то с рынка и застала дверь запертой.

— Мама, ты одна? — спросил из-за двери ее старший сынишка.

Сережка сидел у стола, облокотившись одной рукой, другая висела. Он всегда был худ, а теперь и вовсе спал с лица, ссутулился, только глаза его встретили сестру с прежним, живым и деятельным выражением.

Феня рассказала ему, что почти вся «Молодая гвардия» в тюрьме. Она знала уже от Марины и об аресте Кошевого. Сережка сидел молча, глаза его страшно блестели. Через некоторое время он сказал:

— Я уйду, не бойся…

Он чувствовал, что Феня беспокоится и за него и за своих детей.

Сестра сделала ему перевязку. Переодела его в женское платье, а то, что было на нем, сложила в узелок, и в сумерках проводила его домой.

Отца после лишений, перенесенных в тюрьме, так скрючило, что он почти все время лежал в постели. Мать еще крепилась. Сестер не было — ни Даши, ни любимой Нади: они тоже ушли куда-то в сторону фронта.

Сережка стал расспрашивать: не слыхали ли, где Валя Борц?

За это время родители молодогвардейцев сблизились между собой, но Мария Андреевна ничего не говорила матери Сережки о своей дочери.

— А там ее нет? — мрачно спросил Сережка.

Нет, в тюрьме Вали не было: это они знали наверное.

Сережка разделся и впервые за целый месяц лег в чистую постель, в свою постель.

Коптилка горела на столе. Все было такое же, как во времена его детства, но он ничего не видел. Отец, лежа в соседней горенке, кашлял так, что стены тряслись. А Сережке казалось, что в горенке неестественно тихо: не было привычной возни сестер. Только маленький племянник ползал в горенке у деда по земляному полу и лепетал про что-то свое.

Мать вышла по хозяйству. В горенку деда вошла соседка, молодая женщина. Она заходила почти каждый день, а родители Сережки по своей душевной наивности и чистоте никогда не задумывались над тем, почему она так зачастила к ним. Соседка зашла и разговорилась с дедом.

Ребенок, ползавший по полу, подобрал что-то и пополз в горницу к Сережке лепеча:

— Дядя… дядя…

Женщина, мельком заглянула в горницу, увидела Сережку, потом еще поговорила с дедом и ушла.

Сережка свернулся на койке и затих.

Мать и отец уже спали. Темно и тихо было в доме, а Сережка все не спал, томимый тоскою…

Вдруг сильный стук раздался в дверь со двора:

— Отворяй!..

Еще секунду тому назад казалось, что та неугомонная сила жизни, которая вела его через все испытания, уже навсегда оставила его, казалось, он был сломлен. Но в то же мгновение, как раздался этот стук, тело его сразу стало гибким и ловким и, бесшумно выскочив из постели, он подбежал к оконцу и чуть приподнял уголок затемнения. Все было бело вокруг. Все было залито ровным сиянием луны. Не только фигура немецкого солдата с автоматом наизготовку, стоявшего у окна, даже тень солдата были точно вырезаны на снегу.

Мать и отец проснулись, испуганно переговорили спросонья и притихли, прислушиваясь к ударам в дверь. Сережка одной рукой, как он уже привык, надел штаны, рубаху, обулся, только не смог завязать кожаные шнуры красноармейских ботинок, выданных ему в дивизии, и вышел в горницу, где спали мать и отец. — Откройте кто нибудь, света не зажигайте, — тихо сказал он:

Мазанка, казалось, вот-вот рассыплется от ударов.

Мать заметалась по комнате, она совсем потеряла себя.

Отец тихо встал с постели, и по его молчаливым движениям Сережка чувствовал, как старику тяжело двигаться, как ему тяжело все это.

— Нечего делать, придется открывать, — сказал отец странным тонким голосом.

Сережка понял, что отец плачет.

Отец, стуча клюшкой, вышел в сени и сказал:

— Сейчас, сейчас…

Сережка неслышно выскользнул за отцом.

Мать грузно выбежала в сени и что-то там тронула металлическое, и вроде пахнуло морозным воздухом. Отец открыл наружную дверь и, придерживая ее, отступил в сторону.

Три темные фигуры, одна за другой, вошли в сени из прямоугольника лунного света. Последний из вошедших прикрыл за собой дверь, и сени осветились прожектором сильного электрического фонаря. Луч упал на мать, которая стояла в глубине, у двери, ведущей из сеней в пристройку — сарай для коровы. Сережка из своего темного угла увидел, что крючок на двери откинут и дверь полуоткрыта, и понял, что мать это сделала для него. Но в это мгновение свет прожектора упал на отца и на Сережку, спрятавшегося за его спиной: Сережка не думал, что они осветят сени фонарем, и надеялся выскользнуть во двор, когда они пройдут в горницу.

Двое схватили его за руки. Сережка вскрикнул, такою болью отозвалась раненая рука. Его втащили в горницу.

— Зажги свет! Что стоишь, как молодая роза! — закричал Соликовский на мать.

Мать трясущимися руками долго не могла зажечь коптилку, и Соликовский сам чиркнул зажигалку. Сережку держали солдат-эсэсовец и Фенбонг.

Мать, увидев их, зарыдала и упала в ноги. Большая, грузная, она ползала, перебирая по земляному полу круглыми, старческими руками. Старик стоял, согнувшись до земли, опершись на клюку, и его всего трясло.

Соликовский произвел поверхностный обыск, — они уже не раз обыскивали квартиру Тюлениных. Солдат вытащил из кармана штанов веревку и стал скручивать Сережке руки позади.

— Сын один… пожалейте… возьмите все, корову, одежду…

Бог знает, что она говорила… Сережке так до слез было жаль ее, что он боялся сказать хоть что-нибудь, чтобы не расплакаться.

— Веди, — сказал Фенбонг солдату.

Мать мешала ему, и он брезгливо отодвинул ее ногою. Солдат, подталкивая Сережку, пошел вперед, Фенбонг и Соликовский за ним. Сережка обернулся и сказал:

— Прощай, мама… Прощай, мой отец…

Мать кинулась на Фенбонга и стала бить его своими все еще сильными руками, крича:

— Душегубцы, вас убить мало! Обождите, вот придут наши!..

— Ах ты… опять туда же захотела! — взревел Соликовский и, несмотря на хриплые срывающиеся просьбы «деда», поволок Александру Васильевну в старом платье-капоте, в каком она всегда спала, на улицу. «Дед» едва успел выбросить ей пальто и платок.
 

Маруся

Очень злой модератор!
Команда форума
Регистрация
14 Май 2018
Сообщения
96.708
Реакции
85.915
Глава пятьдесят третья
Сережка молчал, когда его били, молчал, когда Фенбонг. скрутив ему руки назад, вздернул его на дыбу, молчал, несмотря на страшную боль в раненой руке. И только когда Фенбонг проткнул ему рану шомполом, Сережка заскрипел зубами.

Все же он был поразительно живуч. Его бросили в одиночную камеру, и он тотчас же стал выстукивать в обе стороны, узнавая соседей. Приподнявшись на цыпочки, он обследовал щель под потолком, — нельзя ли как-нибудь расширить ее, выломать доску и выскользнуть хотя бы во двор тюрьмы: он был уверен, что уйдет отовсюду, если вырвется из-под замка. Он сидел и вспоминал, как расположены окна в помещении, где его допрашивали и мучили, и на замке ли та дверь, что вела из коридора во двор. Ах, если бы не раненая рука!.. Нет, он не считал еще, что все потеряно. В эти ясные морозные ночи гул артиллерии на Донце слышен был даже в камерах.

Наутро сделали очную ставку ему и Витьке Лукьянченко.

— Нет… слыхал, что живет рядом, а никогда не видал, — говорил Витька Лукьянченко, глядя мимо Сережки темными бархатными глазами, которые только одни и жили на его лице.

Сережка молчал.

Потом Витьку Лукьянченко увели, и через несколько минут в камеру, в сопровождении Соликовского, вошла мать.

Они сорвали одежды со старой женщины, матери одиннадцати детей, швырнули ее на окровавленный топчан и стали избивать проводами на глазах у ее сына.

Сережка не отворачивался, он смотрел, как бьют его мать, и молчал.

Потом его били на глазах матери, а он все молчал. И даже Фенбонг вышел из себя, и, схватив со стола железный ломик, перебил Сережке в локте здоровую руку. Сережка стал весь белый, испарина выступила на его лбу. Он сказал:

— Это — все…

В этот день в тюрьму привезли всю группу арестованных из поселка Краснодон. Большинство из них не могло ходить, их волокли по полу, взяв подмышки, и вбрасывали в переполненные и без того камеры. Коля Сумской еще двигался, но один глаз у него был выбит плетью и вытек. Тося Елисеенко, та самая девушка, которая когда-то так жизнерадостно закричала, увидев взвившегося в небо турмана, Тося Елисеенко могла только лежать на животе: перед тем как ее отправить сюда, ее посадили на раскаленную плиту.

И только их привезли, как в камеру к девушкам вошел жандарм за Любкой. Все девушки и сама Любка были уверены, что ее ведут на казнь… Она простилась с девушками, и ее увели.

Но Любку повели не на казнь. По требованию фельдкоменданта области генерал-майора Клера ее увезли в Ровеньки на допрос к нему.

Был день передачи, морозный, тихий, ни дуновения; стук топора, звон ведра у колодца, шаги пешеходов далеко разносились в воздухе, искрившемся от солнца и снега. Елизавета Алексеевна и Людмила — они всегда носили передачу вместе, — связав узелок провизии и захватив подушку, которую Володя просил в последней записке, подходили тропинкой, проторенной в снегу через пустырь, к продолговатому зданию тюрьмы, которая со своими белыми стенами и снегом на крыше, с теневой стороны отливавшим синевою, сливалась с окружающей местностью.

Обе они, и мать и дочь, так похудели, что еще больше стали походить друг на друга, их можно было принять за сестер. Мать, всегда порывистая и резкая, теперь вовсе казалась сотканной из одних нервных жил.

И уже по звуку голосов женщин, столпившихся у тюрьмы, и по тому, что все женщины были с узелками и не было никакого движения к дверям тюрьмы, Елизавета Алексеевна и Люся почувствовали недоброе. У самого крылечка, не глядя на толпу женщин, стоял, как всегда, немецкий часовой, а на крылечке, на перильцах, сидел полицай в желтом полушубке. Но он не принимал передач.

Ни Елизавете Алексеевне, ни Люсе не надо было разглядывать, кто здесь стоит: они встречались здесь каждый день.

Мать Земнухова, маленькая старушка, стояла перед ступенями крыльца, держа перед собой узелок и сверток, и говорила:

— Возьми хоть что-нибудь из продуктов…

— Не нужно. Мы его сами, накормим, — говорил полицейский не глядя.

— Он простынку просил…

— Мы дадим ему сегодня хорошую постель…

Елизавета Алексеевна подошла к крыльцу и сказала своим резким голосом:

— Почему передачу не принимаете?

Полицейский молчал, не обращая на нее внимания.

— Нам не к спеху, будем стоять, пока не выйдет кто-нибудь, кто ответит! — сказала Елизавета Алексеевна, оглядываясь на толпу женщин.

Так они стояли, пока не услышали шагов многих людей во дворе тюрьмы и кто-то завозился, отпирая ворота. Женщины всегда пользовались таким случаем, чтобы заглянуть в выходящие на эту сторону окна тюрьмы, — иногда им удавалось даже увидеть своих детей, сидевших в этих камерах. Толпа женщин хлынула на левую сторону ворот. Но из ворот, под командой сержанта Больмана, вышло несколько солдат, и они стали разгонять женщин.

Женщины отбегали и вновь возвращались. Многие начали голосить.

Елизавета Алексеевна и Люся отошли в сторону и молча смотрели на все это.

— Сегодня их казнят, — сказала Люся.

— Нет, я только об одном молю бога, чтобы до самой смерти не сломали ему крыльев, чтобы не дрожал он перед этими псами, чтобы он плевал им в лицо! — говорила Елизавета Алексеевна с низким хриплым клокотаньем в горле и страшным блеском в глазах.

А в это время их дети проходили самые последние и самые страшные из испытаний, выпавших на их долю.

Земнухов, покачиваясь, стоял перед майстером Брюкнером, кровь текла по лицу его, голова бессильно клонилась, но Ваня все время старался поднять ее и все-таки поднял и в первый раз за эти четыре недели молчания заговорил.

— Что, не можете?… — сказал он. — Не можете!.. Столько стран захватили… Отказались от чести, совести… а не можете… сил нет у вас…

И он засмеялся.

Поздним вечером двое немецких солдат внесли в камеру Улю с запрокинутым бледным лицом и волочащимися по полу косами и швырнули к стене.

Уля, застонав, перевернулась на живот.

— Лилечка… — сказала она старшей Иванихиной. — Подыми мне кофточку, жжет…

Лиля, сама едва двигавшаяся, но до самой последней минуты ходившая за своими подругами, как няня, осторожно завернула к подмышкам набухшую в крови кофточку, в ужасе отпрянула и заплакала: на спине Ули, окровавленная, горела пятиконечная звезда.

Никогда, пока не сойдет в могилу последний из этих поколений, никогда жители Краснодона не забудут этой ночи. Необыкновенной ослепительной ясности ущербный месяц косо стоял на небе. На десятки километров видно было вокруг по степи. Мороз стоял нестерпимый. На севере по всему протяжению Донца вспыхивали зарницы, и доносились то стихающие, то усиливающиеся гулы больших и малых боев.

Никто из родных не спал в эту ночь. Да и не только родные не спали: все знали, что в эту ночь казнят молодогвардейцев. Люди сидели у коптилок, а то и в полной темноте в своих нетопленых квартирах и хибарках, а кто выбегал во двор и долго стоял на морозе, прислушиваясь, не донесутся ли голоса или урчание машин, или выстрелы.

Никто не спал и в камерах, кроме тех, кто находился уже в бесчувственном состоянии. Те из молодогвардейцев, которых водили на пытки последними, видели, что в тюрьму приехал бургомистр Стеценко. Все знали, что бургомистр приезжает в тюрьму перед казнью, когда нужна его подпись на приговоре…

В камерах тоже слышны были величественные гулы, перекатывавшиеся по Донцу.

Уля, полулежа на боку, прислонившись к стене головой, выстукивала соседям-мальчишкам:

— Ребята, слышите, слышите?… Крепитесь… Наши идут… Все равно наши идут…

В коридоре послышался топот солдатских ботинок, захлопали двери камер. Заключенных начали выводить в коридор и на улицу не через двор, а прямо через главный вход. Девушки, сидевшие в камере в пальто или в теплых жакетках, помогали друг другу надеть шапки, Повязаться платками. Лиля одела лежавшую неподвижно Аню Сопову, а Шура Дубровина свою любимую подругу Майю. Некоторые из девушек писали последние записки и запрятывали в брошенном белье.

С прошлой передачей Уле передали чистое белье, она начала теперь связывать старое в узелок. Вдруг слезы стали душить ее, она была не в силах совладать с ними и, схватив окровавленное белье и закрыв им лицо, чтобы ее не было слышно, уткнулась в угол камеры и некоторое время так просидела.

Их выводили на пустырь, облитый месяцем, и сажали в два грузовика. Первым вынесли лишившегося всяких сил и потерявшего рассудок Стаховича и, раскачав, бросили в грузовик. Многие молодогвардейцы не могли итти сами. Вынесли Анатолия Попова, у которого была отрублена ступня. Витю Петрова с выколотыми глазами вели под руки Рагозин и Женя Шепелев. У Володи Осьмухина была отрублена правая рука, но он шел сам. Ваню Земнухова вынесли Толя Орлов и Ковалев. За ними, шатаясь, как былинка, шел Сережка Тюленин.

Их посадили в разные грузовики — девушек и юношей.

Солдаты, захлопнув боковые откидные стенки грузовиков, влезли через борта в переполненные машины. Унтер Фенбонг занял место рядом с водителем на переднем грузовике. Машины тронулись. Их везли дорогой через пустырь мимо зданий детской больницы и школы имени Ворошилова. Передней шла машина с девушками. Уля, Саша Бондарева и Лиля запели:

Замучен тяжелой неволей,

Ты славною смертью почил…

Девушки присоединились к ним. Запели и мальчики на задней машине. Пение их далеко разносилось в морозном неподвижном воздухе.

Грузовики, оставив слева последний дом, выехали на дорогу, ведущую к шахте № 5.

Сережка, сидя прижатый к задней стенке грузовика, жадно вбирал ноздрями морозный воздух… Вот грузовики уже миновали отворот на выселки, скоро они должны были пересечь балку. Нет, Сережка знал, что он не в силах сделать это. Но впереди него, стоя на коленях, ехал Ковалев со связанными за спиной руками. Он был еще силен, недаром ему связали руки. Сережка толкнул его головой. Ковалев обернулся.

— Толька… Сейчас балка… — прошептал Сережка и кивнул головой вбок.

Ковалев, покосившись за плечо себе, пошевелил связанными руками. Сережка припал зубами к узлу, связывавшему руки Ковалева. Сережка был так слаб, что несколько раз откидывался к стенке грузовика с испариной на лбу. Но он боролся так, как если бы он боролся за свою свободу. И вот узел был развязан. Ковалев, попрежнему держа руки за спиной, пошевелил ими.

… Подымется мститель суровый,

И будет он нас посильней… -

пели девушки и юноши.

Грузовики съехали в балку, и передний уже взбирался на подъем. Второй, рыча и буксуя, тоже начал въезжать.

Ковалев, став ногой на заднюю стенку, спрыгнул и побежал по балке, вспахивая снег.

Прошло первое мгновение растерянности, а грузовик в это время выполз из балки, и Ковалева не стало видно. Солдаты не решались выпрыгнуть, чтобы не разбежались другие арестованные, начали наугад стрелять из грузовика. Услышав выстрелы, Фенбонг остановил машину и выпрыгнул. Грузовики стали. Фенбонг яростно ругался своим бабьим голосом.

— Ушел!.. Ушел!.. — с невыразимой силой торжества кричал Сережка тонким голосом и ругался самыми страшными словами, какие только знал. Но эти ругательства звучали сейчас в устах Сережки, как святое заклятие.

Вот уже виден был косо свалившийся набок после взрыва копер шахты № 5.

Юноши и девушки запели «Интернационал».

Их всех сгрузили в промерзшее помещение бани при шахте и некоторое время продержали тут: поджидали, пока приедут Брюкнер, Балдер и Стеценко. Жандармы начали раздевать тех, у кого была хорошая одежда и обувь.

Молодогвардейцы получили возможность проститься друг с другом. И Клава Ковалева смогла сесть рядом с Ваней и положить ему руку на лоб и уже не разлучаться с ним.

Их выводили небольшими партиями и сбрасывали в шурф по одному. И каждый, кто мог, успевал сказать те несколько слов, какие он хотел оставить миру.

Опасаясь, что не все погибнут в шурфе, куда одновременно сбросили несколько десятков тел, немцы опустили на них две вагонетки. Но стон из шахты слышен был еще на протяжении нескольких суток.

Олег стоял перед фельдкомендантом Клером, стоял с перебитыми руками, с запавшими щеками, отчего резче обозначались его скулы. Виски у него были совершенно седые. Но большие глаза из-под золотистых ресниц смотрели с ясным, с еще более ясным, чем всегда, выражением.

Перед Клером, закосневшим в убийствах, потому что он ничего другого не умел делать в жизни, стоял не шестнадцатилетний мальчик, а молодой народный вожак, который не только ясно видел свой путь в жизни, а видел путь своего народа среди других и путь всего человечества. И он говорил:

— Страшны не вы, — вы уже разбиты и обречены, — страшно то, что вас породило и порождает после того, как люди так давно существуют на земле и достигли таких ясных вершин в области мысли и труда… Язва людоедства разъедает души уже не только отдельных людей, а целых народов, она угрожает существованию человечества… Эта язва людоедства, более страшная, чем чума, будет разъедать мир до тех пор, пока благами мира будут пользоваться не те люди, которые их создают, пока неограниченной властью над людьми будут пользоваться выродки человечества, сосредоточившие в своих руках все богатства мира… Напрасно эти господа в белоснежном белье надеются уйти от суда истории. Забрызганные кровью, они уже стоят перед его грозными очами… Я жалею только о том, что не смогу больше бороться в рядах своего народа и всего человечества за справедливый, честный строй жизни. Я шлю мой последний привет всем, кто борется за него!..

Олег Кошевой был расстрелян тридцать первого января днем, и тело его вместе с телами других людей, расстрелянных в этот день, было закопано в общей яме.

А Любу Шевцову мучили еще до седьмого февраля, все пытаясь добыть у нее шифр и радиопередатчик. Перед расстрелом ей удалось переслать на волю записку матери:

«Прощай, мама, твоя дочь Люба уходит в сырую землю».

Когда Любу вывели на расстрел, она запела одну из самых своих любимых песен:

На широких московских просторах…

Ротенфюрер СС, ведший ее на расстрел, хотел поставить ее на колени и выстрелить в затылок, но Любка не стала на колени и приняла пулю в лицо.

Глава пятьдесят четвертая
Жители Краснодона пережили еще все бедствия, какие несла с собой бегущая германская армия. Отступающие немцы грабили и сгоняли со своих мест жителей, взрывали в городе и по всему району шахты и предприятия, и все крупные здания.

Люба Шевцова не дожила неделю до того, как части Красной Армии вошли в Краснодон и одновременно в Ворошиловград. Четырнадцатого февраля советские танки ворвались в Краснодон, и сразу вслед за ними вернулась в город советская власть.

В течение десяти дней, при огромном стечении народа, шахтеры извлекали из шурфа шахты № 5 тела погибших молодогвардейцев. И в течение всех этих десяти дней не отходили матери погибших от ствола шахты, принимая на руки изуродованные тела своих детей.

Елена Николаевна ушла в Ровеньки еще в те дни, когда Олег был жив. Но она не смогла ничего сделать для сына, и он не знал, что мать находится вблизи от него.

В присутствии матери Олега и всех его родных жители города Ровеньки извлекли из ям тела Олега и Любы Шевцовой и п.охоронили там же, в Ровеньках.

Трудно было узнать в маленькой постаревшей женщине, с темными ввалившимися щеками, с глазами, выражавшими то глубокое страдание, какое с особенной силой поражает цельные натуры, — трудно было узнать в ней прежнюю Елену Николаевну Кошевую. Но то, что она все эти месяцы была помощницей сына, а особенно гибель его, обрекшая ее на эти страдания, раскрыли в ней такие душевные силы, которые подняли ее над ее личным горем. Словно спала завеса будней, скрывавшая от нее большой мир человеческих борений, усилий и страстей. Она вошла в этот мир вслед за сыном, и перед ней открылась большая дорога общественного служения.

В эти дни раскрылась тайна еще одного преступления немцев: была найдена в парке могила шахтеров. Когда их начали отрывать, они так и стояли в земле: сначала обнажались головы, потом плечи, туловища, руки. Среди них были обнаружены т.рупы Валько, Шульги и Вдовенко с ребенком на руках.

Молодогвардейцев, извлеченных из шурфа шахты № 5, п.охоронили в братской могиле в парке.

В похоронах участвовали все оставшиеся в живых члены «Молодой гвардии»: Иван Туркенич, Валя Борц, Жора Арутюнянц, Оля и Нина Иванцовы, Радик Юркин и другие. Валя Борц из-под Каменска добралась домой, и Мария Андреевна направила ее к близким людям в Ворошиловград, где Валя и встретила Красную Армию. Отец Вали тоже был жив, он скрывался у родных жены в Сталине. Но к этому времени Сталино было еще в руках у немцев, и Мария Андреевна и Валя не знали об этом.

Туркеничу удалось перейти фронт, и он получил отпуск из части, чтобы побывать в родном городе. А Сергей Левашов при переходе линии фронта был у.бит.

Погиб и Степа Сафонов. Он находился в той части города Каменска, которая была занята Красной Армией в первую ночь штурма, и в составе одного из подразделений участвовал в боях за город и был у.бит.

Анатолия Ковалева укрыл рабочий на выселках. Могучее тело Ковалева было так иссечено, что представляло собой сплошную рану. Перевязать его не было никакой возможности, его просто обмыли теплой водой и завернули в простыню. Ковалев скрывался у них несколько дней, но опасно было его держать дольше, и он ушел к родне. Он жил в той части Донбасса, которая еще не была освобождена.

Иван Федорович Проценко встретил Красную Армию в селе, где жила Марфа Корниенко, откуда он в последние недели руководил действиями партизанских групп в тылу у немцев. В этой деятельности ему помогали его жена Катя, учительствовавшая в Нижней Александровке, старик Нарежный и Марфа, и ее муж Гордей Корниенко, который был освобожден из плена «Молодой гвардией».

За день до того, как село было занято советскими войсками, Иван Федорович, в сопровождении того деда, который когда-то вез родню Кошевого и который снабдил Ивана Федоровича своей одеждой, пошел к помещению сельрады, где остановились на время чины немецкой жандармерии и полиции, бежавшей из-за Донца. Много жителей села толклось у сельрады, желая услышать невзначай, чи далеко, чи близко Красная Армия, и просто чтобы получить удовольствие от вида бегущих немцев.

Пока они тут стояли, Иван Федорович и дед, примчался на розвальнях еще какой-то полицейский чин. Соскочив с розвальней возле самого деда и оглядевшись безумными глазами, он обратился к деду с торопливым вопросом:

— Где господин начальник?

Дед прищурился и сказал:

— Господин-то господин, а видать, товарищи догоняют?…

Полицейский чин выругался, но он так торопился, что даже не ударил деда, и вбежал в хату.

Немцы, жуя на ходу, выбежали из хаты и вскоре умчались на нескольких санях, только снежная пыль завилась за ними.

А на другой день в село вошла Красная Армия.

Иван Федорович с группой партизан перешел Донец и из заброшенного карьера под станцией Митякинской извлек свой «газик», который стоял себе целехонек, полный бензина, даже с запасным баком. Он был вечен, этот «газик», как время, которое его породило. В первые дни в Ворошиловграде, когда только что вернувшаяся власть еще не имела своих машин, все просто завидовали Ивану Федоровичу с его «газиком».

На этом «газике» Иван Федорович и приехал в Краснодон почтить память погибших молодогвардейцев.

У него были тут и другие дела: надо было возрождать трест «Краснодонуголь», восстанавливать шахты. Кроме того, он хотел лично узнать подробности гибели молодогвардейцев,

Стеценко и Соликовский бежали с немцами, но следователь Кулешов был опознан жителями, задержан и предан в руки советского правосудия. И через него стало известно о показаниях Стаховича и какую роль в гибели «Молодой гвардии» сыграли Вырикова и Лядская.

Над могилой павших молодогвардейцев их товарищи, оставшиеся в живых, дали клятву отомстить за своих друзей. На могиле был сооружен временный памятник — простой деревянный обелиск, на гранях которого были написаны имена всех погибших за родину бойцов «Молодой гвардии».

Вот они, эти имена:

Олег Кошевой, Иван Земнухов, Ульяна Громова, Сергей Тюленин, Любовь Шевцова, Анатолий Попов, Николай Сумской, Владимир Осьмухин, Анатолий Орлов, Сергей Левашов, Степан Сафонов, Виктор Петров, Антонина Елисеенко, Виктор Лукьянченко, Клавдия Ковалева, Майя Пегливанова, Александра Бондарева, Василий Бондарев, Александра Дубровина, Лидия Андросова, Антонина Мащенко, Евгений Мошков, Лилия Иванихина, Антонина Иванихина, Борис Гловань, Владимир Рагозин, Евгений Шепелев, Анна Сопова, Владимир Жданов, Василий Пирожок, Семен Остапенко, Геннадий Лукашев, Ангелина Самошина, Нина Минаева, Леонид Дадышев, Александр Шишенко, Анатолий Николаев, Демьян Фомин, Нина Герасимова, Георгий Щербаков, Нина Старцева, Надежда Петля, Владимир Куликов, Евгения Кийкова, Николай Жуков, Владимир Загоруйко, Юрий Виценовский, Михаил Григорьев, Василий Борисов, Нина Кезикова, Антонина Дьяченко, Николай Миронов, Василий Ткачев, Павел Палагута, Дмитрий Огурцов, Виктор Субботин.

1943-45 гг.