- Регистрация
- 14 Май 2018
- Сообщения
- 96.635
- Реакции
- 85.846
9. Преображение
Преображение началось немедленно после общего собрания и продолжалось часа три — срок для всякого преображения рекордный.
Когда Жорка махнул рукой в знак того, что собрание закрывается, в клубе начался галдеж. Стоя на цыпочках, командиры орали во всю глотку, призывая членов своих отрядов. В клубе возникло два десятка течений, и несколько минут эти течения, сталкиваясь и пересекаясь, бурлили в старых стенах архиерейской церкви. По отдельным углам клуба, за печками, в нишах и на средине начались отдельные митинги, и каждый из них представлял грязно-серую толпу оборванцев, среди которых не спеша поворачивались белые плечи горьковцев.
Потом из дверей клуба повалили колонисты во двор и к спальням. Еще через пять минут и в клубе и во дворе стало тихо, и только отрядные меркурии пролетали со срочными поручениями, трепеща крылышками на ногах.
Я могу немного отдохнуть.
Я подошел к группе женщин на церковной паперти и с этого возвышения наблюдал дальнейшие события. Мне хотелось молчать и не хотелось ни о чем думать. Екатерина Григорьевна и Лидочка, радостные и успокоенные, слабо и лениво отбивались от каких-то вопросов товарища Зои. Брегель стояла у пыльной решетки паперти и говорила Гуляевой:
— Я вижу, эта атрибутика создает впечатление стройности. Ну, так что же? Ведь это все внешнее.
Гуляева оглянулась на меня:
— Антон Семенович, вы отвечайте, я ничего не понимаю в этих вещах.
— Я в теории тоже разбираюсь слабо, — ответил я неохотно.
Замолчали. Я все же мог организовать минимальную порцию отдыха и, оглянувшись, заметил тот прекрасный предмет, который издавна называется миром. Было около двух часов дня. По ту сторону пруда под солнцем нагревался соломенный лишайник села. На небе замерли белые спокойные тучки, остановившиеся над Куряжем, вероятно, по специальному расписанию, впредь до распоряжения: в какой-то облачный резерв.
Я знал, что сейчас делается в колонии. В спальнях ребята складывают кровати, вытряхивают солому из матрацев и подушек, связывают все это в узлы. В узлах — одеяла, простыни, старые и новые ботинки, все. В каретном сарае Алешка Волков принимает все это барахло, записывает и направляет в дезкамеру. Дезкамера приехала из города. Она устроена на колесах. Дезкамера работает на току, и распоряжается там Денис Кудлатый. На противоположной паперти, с той стороны собора, Дмитрий Жевелий выдает командирам отрядов или их уполномоченным по списку новую одежду и мыло.
Из-за стены собора вдруг выпорхнул озабоченный Синенький и, протягивая свою трубу в сторону, заторопился:
— Сказал Таранец сигналить сбор командиров в столовой.
— Давай!
Синенький зашуршал невидимыми крылышками и перепорхнул к дверям столовой. Остановившись в дверях, он несколько раз проиграл короткий, из трех звуков сигнал.
Брегель внимательно рассмотрела Синенького и обернулась ко мне:
— Почему этот мальчик все время спрашивает вашего разрешения давать… эти самые… сигналы? Это ведь такой пустяк.
— У нас есть правило: если сигнал дается вне расписания, меня должны поставить в известность. Я должен знать.
— Это все, конечно, довольно… я все-таки скажу… атрибутно! Но это же только внешность. Вы этого не думаете?
Я начинал злиться. С какой стати они пристали ко мне именно сегодня? И кроме того, чего они, собственно, хотят? Может быть, им жаль Куряжа?
— Ваши знамена, барабаны, салюты — все это ведь только внешне организует молодежь.
Я хотел сказать: «Отстань!» — но сказал немного вежливее:
— Вы представляете себе молодежь или, скажем, ребенка в виде какой-то коробочки: есть внешность, упаковка, что ли, а есть внутренность — требуха. По вашему мнению, мы должны заниматься только требухой? Но ведь без упаковки вся эта драгоценная требуха рассыплется.
Брегель злым взглядом проводила пробежавшего к столовой Ветковского.
— Все-таки у вас очень похоже на кадетский корпус…
— Знаете что, Варвара Викторовна, — по возможности приветливо сказал я, — давайте прекратим. Нам очень трудно говорить с вами без…
— Без чего?
— Без переводчика.
Массивная фигура Брегель тяжело оттолкнулась от решетки и двинулась на меня. Я за спиной сжал кулаки, но она откуда-то из-за воротника вытащила кустарно сделанную улыбку и не спеша надела ее на лицо, как близорукие надевают очки.
— Переводчики найдутся, товарищ Макаренко.
— Подождем.
От воротм подошел первый отряд, и его командир Гуд, быстро оглядев паперть, спросил громко:
— Так ты говоришь, через эту дверь не ходят, Устименко?
Один из куряжан, смуглый мальчик лет пятнадцати, протянул руку к дверям:
— Нет, нет… Говорю тебе верно. Никто не ходит. Они всегда заперты. Ходят на те двери и на те двери, а на эти не ходят, верно тебе говорю.
— У них там в середине шкафы стоят. Свечи и всякое… — сказал кто-то сзади.
Гуд взбежал на паперть, повертелся на ней, засмеялся:
— Так чего нам нужно? Ого! Тут шикарно будет. На чертей им такое шикарное крыльцо? И навес есть, если дождь… А только твердо будет. Чи не очень твердо?
Карпинский, старый горьковец и старый сапожник отряда Гуда, весело присмотрелся к каменным плитам паперти:
— Ничего не твердо: у нас шесть тюфяков и шесть одеял. А может, еще что-нибудь найдем.
— Правильно, — сказал Гуд.
Он повернулся лицом к пруду и обьявил:
— Чтобы все знали: это крыльцо занято первым отрядом. И никаких разговоров! Антон Семенович, вы свидетель.
— Добре!
— Значит, приступайте… кто тут?.. Стой!
Гуд вытащил из кармана список:
— Слива и Хлебченко, какие вы будете, покажитесь.
Хлебченко — маленький, худенький, бледный. Черные прямые волосы растут у него почему-то не вверх, а вперед, а нос в черных крапинках. Грязная рубаха у него до колен, а оторванная кромка рубахи спускается еще ниже. Он улыбается неумело и оглядывается. Гуд критически его рассматривает и переводит глаза на Сливу. Слива такой же худой, бледный и оборванный, как и Хлебченко, но отличается от него высоким ростом. На тонкой-претонкой шее сидит у него торчком узкая голова, и поражают полные пумяные губы. Слива улыбается страдальчески и посматривает на угол паперти.
— Черт его знает, — говорит Гуд, — чем вас тут кормят! Чего вы все такие худые… как собаки. Отряд откормить нужно, Антон Семенович! Какой же это отряд? Разве может быть такой первый отряд? Не может! Пищи у нас хватит? Ну а как же! Лопать умеете?
В отряде смеются. Гуд еще раз недоверчиво проводит взглядом по лицам Сливы и Хлебченко и говорит нежно:
— Слушайте, голубчики, Слива и Хлебченко. Сейчас это крыльцо нужно начисто вымыть. Понимаете, чем нужно мыть? Водой. А куда воду наливать? В ведро. Карпинский, быстро, на носках: получи у Митьки наше ведро и тряпку! И веник! Умеете мыть?
Слива и Хлебченко кивают. Гуд поворачивается к нам, стаскивает с головы тюбетейку и отводит руку далеко в сторону:
— Просим извинить, дорогие товарищи: территория занята первым отрядом, и ничего не поделаешь. На том основании, что здесь будет генеральная уборка, я вам покажу хорошее место, там есть и скамейки. А здесь — первый отряд.
Первый отряд с восхищением следит за этой галантерейной процедурой. Я благодарю Гуда за хорошее место и скамейки и отказываюсь.
Прибежал, гремя ведрами, Карпинский. Гуд отдал последние распоряжения и махнул весело рукой:
— А теперь стричься, бриться!
Спускаясь с паперти, Брегель молчаливо-внимательно следит, как ее собственные ноги ступают по ступеням. Мне страшно хочется, чтобы гости скорее уехали. У той самой паперти, где работает магазин Жевелия и где уже стоит очередь отрядных уполномоченных и группки их помощников и носильщиков накладывают на плечи синие стопки трусиков и белые стопки рубах, звенят ведрами, зажимают под мышками коричневые коробки с мылом, стоит и фиат окрисполкома. Сонный, скучный шофер поглядывает на Брегель.
Мы идем к воротам и молчим. Я не знаю, куда нужно идти. Если бы я был один, я улегся бы на травке возле соборной стены и продолжал бы рассматривать мир и его прекрасные детали. До конца нашей операции остается еще больше часа, тогда меня снова захватят дела. Одним словом, я хорошо понимаю тоскливые взгляды шофера.
Но из ворот выходит оживленно-говорливая, смеющаяся группа, и на душе у меня снова радостно. Это восьмой отряд, потому что впереди его я вижу прекрасной лепки фигуру Федоренко, потому что здесь Корыто, Нечитайло, Олег Огнев. Мои глаза с невольным недоумением упираются в совершенно новые фигуры, противоестественно несущие на себе непривычные для меня одежды горьковцев. Наконец я начинаю соображать: здесь все бывшие куряжане. Это и есть то самое преображение, на организацию которого мы истратили две недели. Свежие, вымытые лица, еще не потерявшие складок бархатные тюбетейки на свежеостреньких головах мальчиков. И самое главное, самое приятное: только что изготовленные веселые и доверчивые взгляды, только что зародившаяся грация чисто одетого, освободившегося от вшей человека.
Федоренко со свойственной ему величественно-замедленной манерой отступает в сторону и говорит, округленно располагая солидные баритонные слова:
— Антон Семенович, можете принять восьмой отряд Федоренко в полном, как полагается, порядке.
Рядом с ним Олег Огнев растягивает длинные, интеллигентно чуткие губы и сдержанно кланяется в мою сторону.
— Крещение сих народов совершилось при моем посильном участии. Отметьте где-нибудь в записной книжке на случай каких-нибудь моих не столь удачных действий.
Я дружески сжимаю плечи Олега, и делаю это потому, что мне непростительно хочется его расцеловать и расцеловать Федоренко и всех остальных моих замечательных, моих прекрасных пацанов. Трудно мне что-нибудь отмечать сейчас и в записной книжке, и в душе. В душу мою вдруг налезло много всяких мыслей, соображений, образов, торжественных хоралов и танцевальных ритмов. Я еле успеваю поймать что-нибудь за хвостик, как это пойманное исчезает в толпе, и что-нибудь новое кричит, привлекая нахально мое внимание. «Крещение и преображение, — по дороге соображаю я, — все какие-то религиозные штуки». Но улыбающееся лицо Короткова мнгновенно затирает и эту оригинальную схему. Да, ведь я сам настоял на зачислении Короткова в восьмой отряд. На лету поймав мою остановку на Короткове, гениальный Федоренко обнимает его за плечи и говорит, чуть-чуть вздрагивая зрачками серых глаз:
— Хорошего колониста дали нам в отряд, Антон Семенович. Я уже с ним говорил. Хороший командир по прошествии некоторого времени.
Коротков серьезно смотрит мне в глаза и говорит приветливо:
— Я хочу потом с вами поговорить, хорошо?
Федоренко весело-иронически всматривается в лицо Короткова:
— Какой ты чудак! Зачем тебе говорить! Говорить не надо. Для чего это говорить?
Коротков тоже внимательно приглядывается к хитрому Федоренко:
— Видишь… у меня особое дело…
— Никакого у тебя особенного дела нет. Глупости!
— Я хочу, чтобы меня… тоже можно было под арест… сажать.
Федоренко хохочет:
— О, чего захотел!.. Скоро, брат, захотел!.. Это надо получить звание колониста, — видишь, значок? А тебя еще нельзя под арест. Тебе скажи: под арест, а ты скажешь: «За что? Я не виноват».
— А если и на самом деле не виноват?
— Вот видишь, ты этого дела не понимаешь. Ты думаешь: я не виноват, так это такое важное дело. А когда будешь колонистом, тогда другое будешь понимать… как бы это сказать?.. Значит, важное дело — дисциплина, а виноват ты или, там, не виноват — это по-настоящему не такое важное дело. Правда ж, Антон Семенович?
Я кивнул Федоренко. Брегель рассматривала нас, как уродцев в банке, и ее щеки начинали принимать бульдожьи формы. Я поспешил отвлечь ее внимание от неприятных вещей:
— А это что за компания? Кто же это?
— А этот тот пацан… — говорит Федоренко. — Боевой такой. Говорят, побили его крепко.
— Верно, это отряд Зайченко, — узнаю и я.
— Кто его побил? — спрашивает Брегель.
— Избили ночью… здешние, конечно.
— За что? Почему вы не сообщили? Давно?
— Варвара Викторовна, — сказал я сурово, — здесь, в Куряже, на протяжении ряда лет издевались над ребятами. Поскольку это мало вас интересовало, я имел основания думать, что и этот случай недостоин вашего внимания… тем более что я заинтересовался им лично.
Брегель мою суровую речь поняла как приглашение уезжать: Она сказала сухо:
— До свидания.
И направилась к машине, из которой уже выглядывала голова товарища Зои.
Я вздохнул свободно. Я пошел навстречу восемнадцатому отряду Вани Зайченко.
Ваня вел отряд торжественно. Мы восемнадцатый отряд нарочно составили из одних куряжан; это придавало отряду и Ваньке блеск особого значения. Ванька это понял. Федоренко громко расхохотался:
— Ах ты, шкеты такие!..
Восемнадцатый отряд приближался к нам, щеголяя военной выправкой. Двадцать пацанов шли по четыре в ряд, держали ногу и даже руками размахивали по-военному. Когда это Зайченко успел добиться такой милитаризации? Я решил поддержать военный дух восемнадцатого отряда и приложил руку к козырьку фуражки:
— Здравствуйте, товарищи!
Но восемнадцатый отряд не был готов к такому маневру. Ребята загалдели как попало, и Ванька обиженно махнул рукой:
— Вот еще… граки!
Федоренко в восторге хлопнул себя по коленам:
— Смотри ты, уже научился!
Чтобы как-нибудь разрешить положение, я сказал:
— Вольно, восемнадцатый отряд! Расскажите, как купались…
Петр Маликов улыбнулся светло:
— Купались? Хорошо купались. Правда ж, Тимка?
Одарюк отвернулся и сказал кому-то в плечо, сдержанно:
— С мылом…
Зайченко с гордостью посмотрел на меня:
— Теперь каждый день с мылом будем. У нас завхоз Одарюк, видите?
Он показал на коричневую коробку в руках Одарюка.
— Два куска сегодня мыла вымазали: аж два куска! Ну, так это для первого дня только. А потом меньше. А вот у нас какой вопрос, понимаете… Конечно, мы не пищим… Правда ж, мы не пищим? — обратился он к своим.
— Ах ты, чертовы пацаны! — восхитился Федоренко.
— Не пищим! Нет, мы не пищим! — крикнули пацаны.
Ваня несколько раз обернулся во все стороны:
— А только вопрос такой, понимаете?
— Хорошо. Я понимаю: вы не пищите, а только задаете вопрос.
Ваня вытянул губы и напружинил глаза:
— Вот-вот. Задаем вопрос: в других отрядах есть старые горьковцы, хоть три, хоть пять. Так же? А у нас нету. Нету, и все!
Когда Ваня произносил слово «нету», он повышал голос до писка и делал восхитительное движение вытянутым пальцем от правого уха в сторону.
Вдруг Ваня звонко засмеялся:
— Одеял нету! Нету, и все! И тюфяков. Ни одного! Нету!
Ваня еще веселее захохотал, засмеялись и члены восемнадцатого отряда.
Я написал командиру восемнадцатого записку к Алешке Волкову: немедленно выдать шесть одеял и шесть матрацев.
По дороге к речке началось большое движение. Отряды колонистов заходили по ней, как на маневрах.
За конюшней, среди зарослей бурьяна, расположились четыре парикмахера, привезенные из города еще утром. Куряжская корка по частям отваливалась с организмов куряжан, подтверждаемая мою постоянную точку зрения: куряжане оказались обыкновенными мальчиками, оживленными, говорливыми и вообще «радостным народом».
Я видел, с каким искренним восторгом осматривают хлопцы свой новый костюм, с каким неожиданным кокетством расправляют складки рубах, вертят в руках тюбетейки. Остроумный Алешка Волков, разобравшись в бесконечной ярмарке всяких вещей, расставленных вокруг собора, прежде всего вытащил на поверхность единственное наше трюмо, и его в первую очередь приладили два пацана на возвышении. И возле трюмо сразу образовалась толпа желающих увидеть свое отражение в мире и полюбоваться им. Среди куряжан нашлось очень много красивых ребят, да и остальные должны были похорошеть в самом непродолжительном времени, ибо красота есть функция труда и питания.
У девочек было особенно радостно. Горьковские девчата привезли для куряжских девчат специально для них сшитые роскошные наряды: синяя сатиновая юбочка, заложенная в крупную складку, хорошей ткани белая блузка, голубые носки и так называемые балетки. Кудлатый разрешил девичьим отрядам затащить в спальню швейные машины, и там началась обыкновенная женская вакханалия: перешивка, примерка, прилаживание. Куряжскую прачечную на сегодняшний день мы отдали в полное распоряжение девчат. Я встретил Переца и сказал ему строго:
— Переоденься в спецовку и нагрей девчатам котел в прачечной. Только, пожайлуста, без волынки: одна нога здесь, другая там.
Перец вытянул ко мне поцарапанное свое лицо, ткнул себя в грудь и спросил:
— Это… чтобы я нагрел девчатам воды?
— Да.
Перец выпятил живот, надул щеки и заорал на весь монастырь, козыряя рукой, как обыкновенно козыряют военные:
— Есть нагреть воды!
Вышло это у него достаточно нескладно, но энергично. Но после такого парада Перец вдруг загрустил:
— Так… А где ж я возьму спецовку? Наш девятый отряд еще не получил…
Я сказал Перецу:
— Детка! Может быть, нужно взять тебя за ручку и повести переодеть? И кроме того, скажи, сколько еще времени ты будешь здесь болтать языком?
Окружающие нас ребята захохотали. Перец завертел башкой и закричал уже без всякой парадности:
— Сделаю!.. Сделаю, будьте покойны!
И убежал.
Лапоть снова трубил совет командиров, на этот раз на паперти собора, где уже устраивал свою спальню отряд Гуда.
Стоя на паперти, Лапоть сказал:
— Командиры, усаживаться не будем, на минутку только. Пожайлуста, сегодня же растолкуйте пацанам, как нужно носы вытирать. Что это такое, ходят по всему двору, «сякаются». Потом другое: насчет уборной скажите, — говорил же Жорка на собрании. И дальше: Алешка ведь поставил сорные ящики, а бросают куда попало.
— Да ты не спеши, раньше вон всякую гадость прибрать нужно, какие там ящики! — улыбнулся Ветковский.
— Брось, Костя! То прибрать, а то порядок… А еще путешественник! Да не забудьте, чтобы все знали наше правило, а то потом скажут: «Не знали! Откуда мы знали?..»
— Какое правило?
— Наше правило насчет плевать… Повторите хором…
Лапоть задирижировал рукой, и смеющиеся командиры устроили хоровую декламацию:
— «Раз плюнешь — три дня моешь».
Ротозеи-пацаны из куряжан, внимавшие совету командиров со священным трепетом новоиспеченных масонов, ойкнули и прикрыли рты ладонями. Лапоть распутил совет, а пацаны понесли новый лозунг по временным отрядным логовам. Донесли его и до Халабуды, который неожиданно для меня вылез из коровника, в соломе, в пыли, в каких-то кормовых налетах, и забасил:
— Чертовы бабы, бросили меня, теперь пешком на станцию. Да. Раз плюнешь — три раза моешь! Здорово!.. Витька, пожалей старика, ты здесь лошадиный хозяин, запряги какую клячонку, отвези на станцию.
Витька оглянулся на маститого Антона Братченко, а Антон тоже мог похвастаться басом:
— Какую там клячонку! Запряги Молодца в кабриолет, отвези старика, он сегодня сам Зорьку вычистил. Давайте вас теперь вычистим.
Ко мне подошел взволнованный Таранец в повязке дежурного:
— Там… агрономы какие-то живут… Отказались очистить спальни и говорят: никаких нам не нужно отрядов.
— У них, кажется, чисто?
— Был сейчас у них. Осмотрел кровати и так… барахло на вешалке. Вшей много. И клопов.
— Пойдем.
В комнате агрономов был полный беспорядок: видно, давно уже не убиралось. Воскобойников, назначенный командиром отряда коровников, и еще двое, зачисленные в его отряд, подчинились постановлению, сдали свои вещи в дезинфекцию и ушли, оставив в агрономическом гнезде зияющие дыры, брошенные обрывки и куски ликвидированной оседлости. В комнате было несколько человек. Они встретили меня угрюмо. Но я и они знали, на чьей стороне победа, вопрос мог стоять только о форме капитуляции.
Я спросил:
— Не желаете подчинить постановлению общего собрания?
Молчание.
— Вы были на собрании?
Молчание. Таранец ответил:
— Не были.
— Я вам дал достаточно времени думать и решать. Как вы себя считаете: колонистами или квартирантами?
Молчание.
— Если вы квартиранты, я могу вам разрешить жить в этой комнате не больше десяти дней. Кормить не буду.
— А кто нас будет кормить? — сказал Святко.
Таранец улыбнулся:
— Вот чудаки!
— Не знаю, — сказал я. — Я не буду.
— И сегодня обедать не дадите?
— Нет.
— Вы имеете право?
— Имею.
— А если мы будем работать?
— Здесь будут работать только колонисты.
— Мы будем колонистами, только будем жить в этой комнате.
— Нет.
— Так что ж нам делать?
Я достал часы:
— Пять минут можеет подумать. Скажите дежурному ваше решение.
— Есть! — сказал Таранец.
Через полчаса я снова проходил мимо флигеля агрономов. Алешка Волков запирал дверь флигеля на замок. Таранец торчал тут ex officio.
— Выбрались?
— Ого! — засмеялся Таранец.
— Они все в разных отрядах?
— Да, по одному в разных отрядах.
Через полтора часа за парадными столами, накрытыми белыми скатертями, в неузнаваемой столовой, которую передовой сводный еще до зари буквально вылизал, украсив ветками и ромашками, и где, согласно диспозиции, немедленно по прибытии с вокзала Алешка Волков повесил портреты Ленина, Сталина, Ворошилова и Горького, а Шелапутин с Тоськой растянули под потолками лозунги и приветствия, между которыми неожиданным торчком становилось в голове у зрителя:
НЕ ПИЩАТЬ!
Состоялся торжественный обед.
Подавленные, вконец деморализованные куряжане, все остриженные, вымытые, все в белых новых рубахах, вставлены в изящные тоненькие рамки из горьковцев и выскочить из рамок уже не могут. Они тихонько сидят у столов, сложив руки на коленях, и с глубоким уважением смотрят на горки хлеба на блюдах и хрустально-прозрачные графины с водой.
Девочки в белых фартучках, Жевелий, Шелапутин и Белухин в белых халатах, передвигаясь бесшумно, переговариясь шепотом, поправляют последние ряды вилок и ножей, что-то добавляют, для кого-то освобождают место. Куряжане подчиняются им расслабленно, как больные в санатории, и Белухин поддерживает их, как больных, осторожно.
Я стою на свободном пространстве, у портретов, и вижу до конца весь оазис столовой, неожиданным чудом выросший среди испачканной монастырской пустыни. В столовой стоит поражающая слух тишина, но на румянце щек, на блеске глаз, на неловкой грации смущения она отражается, как успокоенная правда, как таинство рождения чего-то нового.
Так же бесшумно, почти незамеченные, в двери входят один за другим трубачи и барабанщики и,, тихонько оглядываясь, озабоченно краснея, выравниваются у стены. Только теперь увидели их все, и все неотрывно привязались к ним взглядом, позабыв об обеде.
Таранец показался в дверях:
— Под знамя встать! Смирно!
Горьковцы привычно вытянулись. Ошарашенные командой куряжане еле успевали оглянуться и упереться руками в доски столов, чтобы встать, как были вторично ошарашены громом нашего энергичного оркестра.
Таранец ввел наше знамя, уже без чехла, уверенно играющее бодрыми складками алого шелка. Знамя замерло у портретов, сразу придав нашей столовой выражение нарядной советской торжественности.
— Садитесь.
Я сказал колонистам короткую речь, в которой не поминал уже им ни о работе, ни о дисциплине, в которой не призывал их ни к чему и не сомневался ни в чем. Я только поздравил их с новой жизнью и высказал уверенность, что эта жизнь будет прекрасна, как только может быть прекрасна человеческая жизнь.
Я сказал колонистам:
— Мы будем красиво жить, и радостно, и разумно, потому что мы люди, потому что у нас есть головы на плечах и потому что мы так хотим. А кто нам может помешать? Нет таких людей, которые могли бы отнять у нас наш труд и наш зарабаток. Нет в нашем Союзе таких людей. А посмотрите, какие люди есть вокруг нас. Смотрите, среди вас целый день сегодня был старый рабочий, партизан, товарищ Халабуда. Он с вами перекатывал поезд, разгружал вагоны, чистил лошадей. Посчитать трудно, сколько хороших людей, больших людей, наших вождей, наших большевиков думают о нас и хотят нам помочь. Вот я сейчас прочитаю вам два письма. Вы увидите, что мы не одиноки, вы увидите, что вас любят, о вас заботятся:
Письмо Максима Горького председателю Харьковского исполкома
Разрешите от души благодарить Вас за внимание и помощь, оказанные
Вами колонии имени Горького.
Хотя я знаком с колонией только по переписке с ребятами и заведующим, но мне кажется, что колония заслуживает серьезнейшего внимания и деятельной помощи.
В среде беспризорных детей преступность все возрастает и наряду с превосходнейшими здоровыми всходами растет и много уродливого. Будем надеяться, что работа таких колоний, как та, которой Вы помогли, покажет пути к борьбе с уродством, выработает из плохого хорошее, как она уже научилась это делать.
Крепко жму Ваш руку, товарищ. Желаю здоровья, душевной бодрости и хороших успехов в вашей трудной работе.
М. Горький
Ответ Харьковского исполкома Максиму Горькому
Дорогой товарищ! Президиум Харьковского окрисполкома просит Вас принять глубокую благодарность за внимание, оказанное Вами детской колонии, носящей Ваше имя.
Вопросы борьбы с детской беспризорностью и детскими правонарушениями привлекают к себе наше особенное внимание и побуждают нас принимать самые серьезные меры к воспитанию и приспособлению их к здоровой трудовой жизни.
Конечно, задача эта трудна, она не может быть выполнена в короткий срок, но к ее разрешению мы уже подошли вплотную.
Президиум исполкома убежден, что работа колонии в новых условиях прекрасно наладится, что в ближайшее же время эта работа будет расширена и что общим дружным усилием ее положение будет на высоте, на которой должна стоять колония Вашего имени.
Позвольте, дорогой товарищ, от всей души пожелать Вам побольше сил и здоровья для дальнейшей благотворной деятельности, для дальнейших трудов.
Читая эти письма, я через верхний край бумаги поглядывал на ребят. Они слушали меня, и душа их, вся целиком, столпилась в глазах, удивленных и обрадованных, но в то же время не способных обнять всю таинственность и широту нового мира. Многие привстали за столом и, опершись на локти, приблизили ко мне свои лица. Рабфаковцы, стоя у стены, улыбались мечтательно, девочки начинали уже вытирать глаза, и на них потихоньку оглядывались мужественные пацаны. За правым столом сидел Коротков и думал, нахмурив красивые брови. Ховрах смотрел в окно, страдальчески поджав щеки.
Я кончил. Пробежали за столами первые волны движений и слов, но Карабанов поднял руку:
— Знаете что? Что ж тут говорить? Тут… черт его знает… тут спивать надо, а не говорить. А давайте мы двинем… знаете, только так, по-настоящему… «Интернационал».
Хлопцы закричали, засмеялись, но я видел, как многие из куряжан смутились и притихли, — я догадался, что они не знали слов «Интернационала».
Лапоть влез на скамью:
— Ну! Девчата, забирайте звонче!
Он взмахнул рукой, и мы запели.
Может быть, потому, что каждая строчка «Интернационала» сейчас так близка была к нашей сегодняшней жизни, пели мы наш гимн весело и улыбаясь. Хлопцы косили глазами на Лаптя и невольно подражали его живой, горячей мимике, в которой Лапоть умел отразить все человеческие идеи. А когда мы пели:
Чуешь, сурмы загралы,
Час расплаты настав… Лапоть выразительно показал на наших трубачей, вливающих в наше пение серебрянные голоса корнетов.
Кончили петь. Матвей Белухин махнул белым платком и зазвенел по направлению к кухонному окну:
— Подавать гусей-лебедей, мед-пиво, водку-закуску и мороженое по полной тарелке!
Ребята громко засмеялись, глядя на Матвея возбужденными глазами, и Белухин ответил им, осклабясь в шутке, сдержанно расттавленным тенором:
— Водки-закуски не привезли, дорогие товарищи, а мороженое есть, честное слово! А сейчас лопайте борщ!
По столовой пошли хорошие, дружеские улыбки. Следя за ними, я неожиданно увидел открытые глаза Джуринской. Она стояла в дверях столовой, и из-за ее плеча выглядывала улыбающаяся физиономия Юрьева. Я поспешил к ним.
Джуринская рассеянно подала мне руку, будучи не в силах оторваться от линий остриженных голов, белых плеч и дружеских улыбок.
— Что это такое? Антон Семенович… Постойте!.. Да нет! — У нее задрожали губы. — Это все ваши? А эти… где? Да рассказывайте, что здесь у вас происходит?
— Происходит? Черт его знает, что здесь происходит… Кажется, это называется преображением. А впрочем… это все наши.
10. У подошвы Олимпа
Май и июнь в Куряже были нестерпимо наполнены работой. Я не хочу сейчас об этой работе говорить словами восторга.
Если к работе подходить трезво, то необходимо признать, что много есть работ тяжелых, неприятных, неинтересных, многие работы требуют большего терпения, привычки преодолевать болевые угнетающие ощущения в организме; очень многие работы только потому и возможны, что человек привык страдать и терпеть.
Преодолевать тяжесть труда, его физическую непривлекательность люди научились давно, но мотивации этого преодоления нас теперь не всегда удовлетворяют. Снисходя к слабости человеческой природы, мы терпим и теперь некоторые мотивы личного удовлетворения, мотивы собственного благополучия, но мы неизменно стремимся воспитывать широкие мотивации коллективного интереса. Однако многие проблемы в области этого вопроса очень запутаны, и в Куряже приходилось решать их почти без помощи со стороны.
Когда-нибудь настоящая педагогика разработает этот вопрос, разберет механику человеческого усилия, укажет, какое место принадлежит в нем воле, самолюбию, стыду, внушаемости, подаражанию, страху, соревнованию и как все это комбинируется с явлениями чистого сознания, убежденности, разума. Мой опыт, между прочим, решительно утверждает, что расстояние между элементами чистого сознания и прямыми мускульными расходами довольно значительно и что совершенно необходима некоторая цепь связующих более простых и более материальных элементов.
В день приезда горьковцев в Куряже очень удачно был разрешен вопрос о сознании. Куряжская толпа была в течение одного дня приведена к уверенности, что приехавшие отряды привезли ей лучшую жизнь, что к куряжанам прибыли люди с опытом и помощью, что нужно идти дальше с этими людьми. здесь решающими не были даже соображения выгоды, здесь происходило, конечно, коллективное внушение, здесь решали не расчеты, а глаза, уши, голоса и смех. Все же в результате первого дня куряжане безоглядно захотели стать членами горьковского коллектива хотя бы уже и потому, что это был коллектив, еще не испробованная сладость в их жизни.
Но я приобрел на свою сторону только сознание, а этого было страшно мало. На другой же день это обнаружилось во всей своей сложности. Еще с вечера были составлены сводные отряды на разные работы, намеченные в декларации комсомола, почти ко всем сводным были прикреплены воспитатели или старшие горьковцы, настроение у куряжан с самого утра было прекрасное, и все-таки к обеду выяснилось, что работают очень плохо. После обеда многие уже не вышли на работу, где-то попрятались, часть по привычке потянулась в город и на Рыжов. Я сам обошел все сводные отряды — картина была везде одинакова. Вкрапления горьковцев казались везде очень незначительными, преобладание куряжан бросалось в глаза, и нужно было опасаться, что начнет преобладать и стиль их работы, тем более что среди горьковцев было очень много новеньких, да и некоторые старики, растворившись в куряжской пресной жидкости, грозили просто исчезнуть, как активная сила.
Взяться за внешние дисциплинарные меры, которые так выразительно и красиво действуют в сложившемся коллективе, было опасно. Нарушителей было очень много, возиться с ними было делом сложным, требующим много времени, и неэффективным, ибо всякая мера взыскания только тогда производит полезное действие, когда она выталкивает человека из общих рядов и поддерживается несомненным приговором общественного мнения. Кроме того, внешние меры слабее всего действуют в области организации мускульного усилия.
Менее опытный человек утешил бы себя такими соображениями: ребята не привыкли к трудовому усилию, не имеют «ухватки», не умеют работать, у них нет привычки равняться по трудовому усилию товарищей, нет той трудовой гордости, которая всегда отличает коллективиста; все это не может сложиться в один день, для этого нужно время. К сожалению, я не мог ухватиться за такое утешение. В этом пункте давал себя знать уже известный мне закон: в педагогическом явлении нет простых зависимостей, здесь менее всего возможна силлогистическая формула, дедуктивный короткий бросок.
В майских условиях Куряжа постепенное и медленное развитие трудового усилия грозило выработать общий стиль работы, выраженный в самых средних формах, и ликвидировать пружинную, быструю и точную ухватку горьковцев.
Область стиля и тона всегда игнорировалась педагогической «теорией», а между тем это самый существенный, самый важный отдел коллективного воспитания. Стиль — самая нежная и скоропортящаяся штука. За ним нужно ухаживать, ежедневно следить, он требует такой же придирчивой заботы, как цветник. Стиль создается очень медленно, потому что он немыслим без накопления, традиций, то есть положений и привычек, принимаемых уже не чистым сознанием, а сознательным уважением к опыту старших поколений, к великому авторитету целого коллектива, живущего во времени. Неудача многих детских учреждений происходила оттого, что у них не выработался стиль и не сложились привычки и традиции, а если они и начинали складываться, переменные инспектора наробразов регулярно разрушали их, побуждаемые к этому, впрочем, самыми похвальными соображениями. Благодаря этому соцвосовские «ребенки» всегда жили без единого намека на какую бы то ни было преемственность не только «вековую», но даже годовалую.
Побежденное сознание куряжан позволяло мне стать в более близкие и доверчивые отношения к ребятам. Но этого было мало. Для настоящей победы от меня требовалась теперь педагогическая техника. В области этой техники я был так же одинок, как и в 1920 году, хотя уже не был так юмористически неграмотен. Одиночество это было одиночеством в особом смысле. И в воспитательском, и в ребячьем коллективе у меня уже были солидные кадры помощников; располагая ими, я мог смело идти на самые сложные операции. Но все это было на земле.
На небесах и поближе к ним, на вершинах педагогического «Олимпа», вская педагогическая техника в области собственно воспитания считалась ересью.
На «небесах» ребенок рассматривался как существо, наполненное особого состава газом, название которому даже не успели придумать. Впрочем, это была все та же старомодная душа, над которой упражнялись еще апостолы. Предполагалось (рабочяя гипотеза), что газ этот обладает способностью саморазвития, не нужно только ему мешать. Об этом было написано много книг, но все они повторяли, в сущности, изречения Руссо:
«Относитесь к детству с благоговением…»
«Бойтесь помешать природе…»
Главный догмат этого вероучения состоял в том, что в условиях такого благоговения и предупредительности перед природой из вышеуказанного газа обязательно должна вырасти коммунистическая личность. На самом деле в условиях чистой природы вырастало только то, что естественно могло вырасти, то есть обыкновенный полевой бурьян, но это никого не смущало — для небожителей были дороги принципы и идеи. Мои указания на практическое несоответствие получаемого бурьяна заданным проектам коммунистической личности называли делячеством, а если хотели подчеркнуть мою настоящую сущность, говорили:
— Макаренко — хороший практик, но в теории он разбирается очень слабо.
Были разговоры и о дисциплине. Базой теории в этом вопросе были два слова, часто встречающиеся у Ленина: «сознательная дисциплина». Для всякого здравомыслящего человека в этих словах заключается простая, понятная и практически необходимая мысль: дисциплина должна сопровождаться пониманием ее необходимости, полезности, обязательности, ее классового значения. В педагогической теории это выходило иначе: дисциплина должна вырастать не из социального опыта, не из практического товарищеского коллективного действия, а из чисто сознания, из голой интеллектуальной убежденности, из пара души, из идей. Потом теоретики пошли дальше и решили, что «сознательная дисциплина» никуда не годится, если она возникает вследствие влияния старших. Это уже не дисциплина по-настоящему сознательная, а натаскивание и, в сущности, насилие над паром души. Нужне не сознательная дисциплина, а «самодисциплина». Точно так же не нужна и опасна какая бы то ни была организация детей, а необходима «самоорганизация».
Вовзаращаясь в свое захолустье, я начинал думать. Я соображал так: мы все прекрасно знаем, какого нам следует воспитать человека, это знает каждый грамотный сознательный рабочий и хорошо знает каждый член партии. Следовательно, затруднения не в вопросе, что нужно сделать, но как сделать. А этот вопрос педагогической техники. Технику можно вывести только из опыта. Законы резания металлов не могли бы быть найдены, если бы в опыте человечества никто никогда металлов не резал. Только тогда, когда есть технический опыт, возможно изобретение, усовершенстваование, отбор и браковка.
Наше педагогическое производство никогда не строилось по технологической логике, а всегда по логике моральной проповеди. Это особенно заметно в области собственного воспитания, в школьной работе как-то легче.
Именно потому у нас просто отсутствуют все важные отделы производства: технологический процесс, учет операций, конструкторская работа, применение кондукторов и приспособлений, нормирование, контроль, допуски и браковка.
Когда подобные слова я несмело произносил у подошвы «Олимпа», боги швыряли в меня кирпичами и кричали, что это механическая теория.
А я, чем больше думал, тем больше находил сходства между процессами воспитания и обычными процессами на материальном производстве, и никакой особенно страшной механистичности в этом сходстве не было. Человеческая личность в моем представлении продолжала оставаться человеческой личностью со всей ее сложностью, богатством и красотой, но мне казалось, что именно потому к ней нужно подходить с более точными измерителями, с большей ответственностью и с большей наукой, а не в порядке простого темного кликушества. Очень глубокая аналогия между производством и воспитанием не только не оскорбляла моего представления о человеке, но, напротив, заражала меня особенным уважением к нему, потому что нельзя относиться без уважения и к хорошей сложной машине.
Во всяком случае для меня было ясно, что очень многие детали в человеческой личности и в человеческом поведении можно было сделать на прессах, просто штамповать в стандартном порядке, но для этого нужна особенно тонкая работа самих штампов, требующих скурпулезной осторожности и точности. Другие детали требовали, напротив, индивидуальной обработки в руках высококвалифицированного мастера, человека с золотыми руками и острым глазом. Для многих деталей необходимы были сложные специальные приспособления, требующие большой изобретательности и полета человеческого гения. А для всех деталей и для всей работы воспитателя нужна особая наука. Почему в технических вузах мы изучаем сопротивление металлов, а в педагогических не изучаем сопротивление личности, когда ее начинают воспитывать? А ведь для всех не секрет, что такое сопротивление имеет место. Почему, наконец, у нас нет отдела контроля, который мог бы сказать разным педагогическим портачам:
— У вас, голубчики, девяносто процентов брака. У вас получилась не коммунистическая личность, а прямая дрянь, пьянчужка, лежебока и шкурник. Уплалтите, будьте добры, из вашего жалованья.
Почему у нас нет никакой науки о сырье и никто толком не знает, что из этого материала следует делать — коробку спичек или аэроплан?
С вершин «олимпийских» кабинетов не различают никаких деталей и частей работы. Оттуда видно только безбрежное море безликого детства, а в самом кабинете стоит модель абстрактного ребенка, сделанная из самых легких материалов: идей, печатной бумаги, маниловской мечты. Когда люди «Олимпа» приезжают ко мне в колонию, у них не открываются глаза, и живой коллектив ребят им не кажется новым обстоятельством, вызыввающим прежде всего техническую заботу. А я, провожая их по колонии, не могу отделаться от какого-нибудь технического пустяка.
В спальне четвертого отряда сегодня не помыли полов, потому что ведро куда-то исчезло. Меня интересует и материальная ценность ведра, и техника его исчезновения. Ведра выдаются в отряды под ответственность помощника командира, который устанавливает очередь уборки, а следовательно, и очередь ответственности. Вот эта именно штука — ответственность за уборку, и за ведро, и за тряпку — есть для меня технологический процесс.
Эта штука подобна самому захудалому, старому, без фирмы и года выпуска, токарному станку на заводе. Такие станки всегда помещаются в дальнем углу цеха, на самом замасленном участке пола и называются козами. На них производится разная детальная шпана: шайбы, крепежные части, прокладки, какие-нибудь болтики. И все-таки, когда такая «коза» начинает заедать, по заводу пробегает еле заметная рябь беспокойства, в сборном цехе нечаянно заводится «условный выпуск», на складских полках появляется досадная горка неприятной продукции — «некомплект».
Ответственность за ведро и тряпку для меня такой же токарный станок, пусть и последний в ряду, но на нем обтачиваются крепежные части для важнейшего человеческого атрибута: чувства ответственности. Без этого атрибута не может быть коммунистического человека, будет «некомплект».
«Олимпийцы» презирают технику. Благодаря их владычеству давно захирела в наших педвузах педагогически-техническая мысль, в особенности в деле собственно воспитания. Во всей нашей советской жизни нет более жалкого технического состояния, чем в области воспитания. И поэтому воспитательское дело есть дело кустарное, а из кустарных производств — самое отсталое. Именно поэтому до сих пор действительной остается жалоба Луки Лукича Хлопова из «Ревизора»:
«Нет хуже служить по ученой части, всякий мешается, всякий хочет показать, что он тоже умный человек».
И это не шутка, не гиперболический трюк, а простая прозаическая правда. «Кому ума недостовало» решать любые воспитательные вопросы? Стоит человеку залезть за письменный стол, и он уже вещает, связывает и развязывает. Какой книжкой можно его обуздать? Зачем книжка, раз у него у самого есть ребенок? А в это время профессор педагогики, специалист по вопросам воспитания, пишет записку в ГПУ или НКВД:
«Мой мальчик несколько раз меня обкрадывал, дома не ночует, обращаюсь к вам с горячей просьбой…»
Спрашивается: почему чекисты должны быть более выоскими педагогическими техниками, чем профессора педагогики?
На этот захватывающий вопрос я ответил не скоро, а тогда, в 1926 году, я со своей техникой был не в лучшем положении, чем Галилей со своей трубой. Передо мной стоял короткий выбор: или провал в Куряже, или провал на «Олимпе» и изгнание из рая. Я выбрал последнее. Рай блистал над моей головой, переливая всеми цветами теории, но я вышел к сводному отряду куряжан и сказал хлопцам:
— Ну, ребята, работа ваша дрянь… Возьмусь за вас сегодня на собрании. К чертям собачим с такой работой!
Хлопцы покраснели, и один из них, выше ростом, ткнул сапкой в моем направлении и обиженно прогудел:
— Так сапки тупые… Смотрите…
— Брешешь, — сказал ему Тоська Соловьев, — брешешь. Признайся, что сбрехал. Признайся…
— А что, острая?
— А что, ты не сидел на меже целый час? Не сидел?
— Слушайте! — сказал я сводному. — Вы должны к ужину закончить этот участок. Если не закончите, будем работать после ужина. И я буду с вами.
— Та кончим, — запел владелец тупой сапки. — Что ж тут кончать?
Тоська засмеялся:
— Ну, и хитрый!
В этом месте основания для печали не было: если люди отлынивают от работы, но стараются придумать хорошие причины для своего отлынивания, это, значит, что они проявляют творчество и инициативу — вещи, имеющие большую цену на «олимпийском» базаре. Моей технике оставалось только притушить это творчество, и все, зато я с удовлетворением мог отметить, что демонстративных отказов от работы почти не было. Некоторые потихноку прятались, смывались куда-нибудь, но эти смущали меня меньше всего: для них былап всегда наготове своеобразная техника у пацанов. Где бы ни гулял прогульщик, а обедать волей-неволей приходил к столу своего отряда. Куряжане встречали его сравнительно безмятежно, иногда только спрашивали наивным голосом:
— Разве ты не убежал с колонии?
У горьковцев были языки и руки впечатлительнее. Прогульщик подходит к столу и старается сделать вид, что человек он обыкновенный и не заслуживает особенного внимания, но командир каждому должен воздать по заслугам. Командир строго говорит какому-нибудь Кольке:
— Колька, что же ты сидишь? Разве ты не видишь? Криворучко пришел, скорее место очисти! Тарелку ему чистую! Да какую ты ложку даешь, какую ложку?!
Ложка исчезает в кухонном окне.
— Наливай ему самого жирного!.. Самого жирного!.. Петька, сбегай к повару, принеси хорошую ложку! Скорее! Степка, отрежь ему хлеба… Да что ты режешь? Это граки едят такими скибками, ему тоненькую нужно… Да где же Петька с ложкой?.. Петька, скорее там! Ванька, позови Петьку с ложкой!..
Криворучко сидит перед полной тарелкой действительно жирного борща и краснеет прямо в центр борщовской поверхности. Из-за соседнего стола кто-нибудь солидно спрашивает:
— Тринадцатый, что, гостя поймали?
— Пришли, как же, пришли, обедать будут… Петька, да давай же ложку, некогда!..
Дурашливо захлопотанный Петька врывается в столовую и протягивает обыкновенную колонийскую ложку, держит ее в двух руках парадно, как подношение. Командир свирепствует:
— Какую ты ложку принес? Тебе какую сказали? Принеси самую большую…
Петька изображает оторопелую поспешность, как угорелый, мечется по столовой и тычется в окна вместо дверей. Начинается сложная мистерия, в которой принимают участие даже кухонные люди. Кое у кого сейчас замирает дыхание, потому что и они, собственно говоря, случайно не сделались предметом такого же горячего гостеприимства. Петька снова влетает в столовую, держа в руках какой-нибудь саженный дуршлаг или кухонный половик. Столовая покатывается со смеху. Тогда из-за своего стола медленно вылезает Лапоть и подходит к месту проишествия. Он молча разглядывает всех участников мелодрамы и строго посматривает на командира. Потом его строгое лицо на глазах у всех принимает окраски растроганной жалости и сострадания, то есть тех именно чувств, на которрые Лапоть заведомо для всех неспособен. Столовая замирает в ожидании самой высокой и тонкой игры артистов! Лапоть орудует нежнейшими оттенками фальцета и кладет руку на голову Криворучко:
— Детка, кушай, детка, не бойся… Зачем издеваетесь над мальчиком? А? Кушай, детка… Что, ложки нет? Ах, какое свинство, дайте ему какую-нибудь… Да вон эту, что ли…
Но детка не может кушать. Она ревет на всю столовую и вылезает из-за стола, оставляя нетронутой тарелку самого жирного борща. Лапоть рассматривает страдальца, и по лицу Лаптя видно, как тяжело и глубоко он умеет переживать.
— Это как же? — чуть не со слезами говорит Лапоть. — Что же, ты и обедать не будешь? Вот до чего довели человека!
Лапоть оглядывается на хлопцев и беззвучно хохочет. Он обнимаеи плечи Криворучко, вздрагивающие в рыданиях, и нежно выводит его из столовой. Публика заливается хохотом. Но есть и последний акт мелодрамы, которая публика видеть не может. Лапоть привел гостя на кухню, усадил за широкий кухонный стол и приказал повару подать и накормить «этого человека» как можно лучше, потому что «его, понимаете, обижают». И когда еще всхлипывающий Криворучко доел борщш и у него находится достаточно свободной души, чтобы заняться носом и слезами, Лапоть наносит последний тихонький удар, от которого даже Иуда Искариотский обратился бы в голубя:
— Чего это они на тебя? Наверное, на работу не вышел? Да?
Криворучко кивает, вздыхает и вообще больше сигнализирует, чем говорит.
— Вот чудаки! Ну, что ты скажешь!.. Да ведь ты последний раз? Последний раз, правда? Так чего ж тут вьедаться? Мало ли что бывает? Я, как пришел в колонию, так семь дней на работу не ходил… А ты только два дня. А дай, я посмотрю твои мускулы… Ого! Конечно, с такими мускулами надо работать… Правда ж?
Криворучко снова кивает и принимается за кашу. Лапоть уходит в столовую, оставляя Криворучко неожиданный комплимент:
— Я сразу увидел, что ты свой парень…
Достаточно было одной-двух подобных мистерий, чтобы уход из рабочего отряда сделался делом невозможным. Этот институт вывелся в Куряже очень быстро. Труднее было с такими симулянтами, как Ховрах. Уже на третий день у него начались солнечные удары, он со стонами залезал под кусты и укладывался отдыхать. С такими умел гениально расправляться Таранец. Он выпрашивал у Антона линейку и Молодца, и с целой группой санитаров, украшенный флагами и крестами, выезжал в поле. Наиболее сильным средством у Таранца был Кузьма Леший, вооруженный настоящим кузнечным мехом. Не успеет Ховрах разнежиться в роще, как на него налетает «скорая помощь» для несчастных случаев, Леший мнгновенно устанавливает против больного свой мех, и несколько человек работают мехом с искренним увлечением. Они обдувают Ховраха во всех местах, где предполагается притаившийся солнечный удар, а потом влекут к карете. Но Ховрах уже здоров, и карета спокойно уезжает в колонию. Как ни тяжело было для Ховраха подвергнуться описанной медицинской процедуре, еще тяжелее возвратиться в сводный и в молчании принимать дозы новых лекарств в виде самых простых вопросов:
— Что, Ховрах, помогло? Хорошее средство, правда?
Разумеется, это были партизанские действия, но они вытекали из общего тона и из общего стремления коллектива наладить работу. А тон и стремление — это были настоящие предметы моей технической заботы.
Основным технологическим моментом оставался, конечно, отряд. Что такое отряд, на «Олимпе» так и не разобрали до самого конца нашей истории. А между тем я изо всех сил старался растолковать олимпийцам значение отряда и его определяющую полезность в педагогическом процессе. Но ведь мы говорили на разных языках, ничего нельзя было растолковать. Я привожу здесь почти полностью один разговор, который произошел между мною и профессором педагогики, заехавшим в колонию, очень аккуратным человеком в очках, в пиджаке, в штанах, человеком мыслящим и добродетельным. Он пристал ко мне с вопросом, почему столы в столовой между отрядами распределяет дежурный командир, а не педагог.
— Серьезно, товарищ, вы, вероятно, просто шутите. Я прошу вас серьезно со мной говорить. Как это так: дежурный мальчик распределяет столовую, а вы спокойно здесь стоите. Вы уверены, что он все сделает правильно, никого не обдити? Наконец… он может просто ошибиться.
— Распределить столовую не так трудно, — ответил я профессору, — кроме того, у нас есть старый и очень хороший закон.
— Интересно. Закон?
— Да, закон. Такой: все приятное и все неприятное или трудное распределяется между отрядами по очереди, по порядку их номеров.
— Как это? Что т-такое? Не понимаю…
— Это очень просто. Сейчас первый отряд получает самое лучшее место в столовой, после него через месяц — второй и так далее.
— Хорошо. А «неприятное» — что это такое?
— Бывает очень часто так называемое неприятное. Ну, вот, например, если сейчас нужно будет проделать срочную внеплановую работу, то будет вызван первый отряд, а в следующий раз — второй. Когда будут распределять уборку, первому отряду дадут чистить уборные. Это, конечно, относится только к работам очередного типа.
— Это вы придумали такой ужасный закон?
— Нет, почему я? Это хлопцы. Для них так удобнее: ведь такие распределения делать очень трудно, всегда будут недовольные. А теперь это делается механически. Очередь передвигается через месяц.
— Так, значит, ваш двадцатый отряд будет убирать уборную через двадцать месяцев?
— Конечно, но и лучшее место в столовой он тоже займет через двадцать месяцев.
— Кошмар! Но ведь через двадцать месяцев в двадцатом отряде будут новые люди. Ведь так же?
— Нет, состав отрядов почти не меняется. Мы — сторонники длительных коллективов. Конечно, кое-кто уйдет, будут два-три новичка. Но если даже и большинство отряда обновится, в этом нет ничего опасного. отряд — это коллектив, у которого есть свои традиции, история, заслуги, слава. Правда, теперь мы значительно перемешали отряды, но все же ядра остались.
— Не понимаю. Все это какие-то выдумки. Все это несерьезно. Какое значение имеет отряд, если там новые люди. На что это похоже?
— Это похоже на Чапаевскую дивизию, — сказал я, улыбаясь.
— Ах, вы опять с вашей военизацией… Хотя… что же тут, так сказать, чапаевского?
— В дивизии уже нет тех людей, что были раньше. И нет Чапаева. Новые люди. Но они несут на себе славу и честь Чапаева и его полков, понимаете или нет? Они отвечают за славу Чапаева. А если они опозорятся, через пятьдесят лет новые люди будут отвечать за их позор.
— Не понимаю, для чего это вам нужно?
Так он и не понял, этот профессор. Что я мог сделать?
В первые дни Куряжа в отрядах совершалась очень большая работа. К двум-трем отрядам издавна был прикреплен воспитатель. На ответственности воспитателей лежало возбуждать в отрядах представление о коллективной чести и лучшем, достойном месте в колонии. Новые благородные побуждения коллективного интереса приходили, конечно, не в один день, но все же приходили сравнительно быстро, гораздо быстрее, чем если бы мы надеялись только на индивидуальную обработку.
Вторым нашим весьма важным институтом была система перспективных линий. Есть, как известно, два пути в области организации перспективы, а следовательно, и трудового усилия. Первый заключается в оборудовании личной перспективы, между прочим, при помощи воздействия на материальные интересы личности. Это последнее, впрочем, решительно запрещалось тогдашними педагогическими мыслителями. Когда дело доходило до самого незначительного количества рублей, намечаемых к выдаче ребятам в виде зарплаты или премии, на «Олимпе» подымался настоящий скандал. Педагогические мыслители были убеждены, что деньги от дьявола, недаром же они слышали в «Фаусте»:
Люди гибнут за металл…
Их отношение к зарплате и к деньгам было настолько паническое, что не оставалось места ни для какой аргументации. Здесь могло помочь только окропление святой водой, но я этим средством не обладал.
А между тем зарплата — очень важное дело. На получаемой зарплате воспитанник вырабатывает умение координировать личные и общественные интересы, попадает в сложнейшее море советского промфинплана, хозрасчета и рентабельности, изучает всю систему советского заводского хозяйства и принципиально становится на позиции, общие со всяким другим рабочим. Наконец приучается просто ценить заработок и уже не выходит из детского дома в образе беспризорной проститутки, не умеющей жить, а обладающей только «идеалами».
Но ничего нельзя было поделать, на этом лежало табу (запрещение).
Я имел возможность пользоваться только вторым путем — методом повышения коллективного тона и организации сложнейшей системы коллективной перспективы. От этого метода не так пахло нечистой силой, и «олимпийцы» терпели здесь многое, хотя и ворчали иногда подозрительно.
Человек не может жить на свете, если у него нет впереди ничего радостного. Истинным стимулом человеческой жизни является завтрашняя радость. В педагогической технике эта завтрашняя радость является одним из важнейших обьектов работы. Сначала нужно организовать самую радость, вызвать ее к жизни и поставить как реальность. Во-вторых, нужно настойчиво претворять более простые виды радости в более сложные и человечески значительные. Здесь проходит интересная линия: от примитивного удовлетворения каким-нибудь пряником до глубочайшего чувства долга.
Самое важное, что мы привыкли ценить в человеке, — это сила и красота. И то и другое определяется в человеке исключительно по типу его отношения к перспективе. Человек, определяющий свое поведение самой близкой перспективой, сегодняшним обедом, именно сегодняшним, есть человек самый слабый. Если он удовлетворяется только перспективой своей собственной, хотя бы и далекой, он может представляться сильным, но он не вызывает у нас ощущения красоты личности и ее настоящей ценности. Чем шире коллектив, перспективы которого являются для человека перспективами личными, тем человек красивее и выше.
Воспитать человека — значит воспитать у него перспективные пути, по которым располагается его завтрашняя радость. Можно написать целую методику этой важной работы. Она заключается в организации новых перспектив, в использовании уже имеющихся, в постепенной подстановке более ценных. Начинать можно и с хорошего обеда, и с похода в цирк, и с очистки пруда, но надо всегда возбуждать к жизни и постепенно расширять перспективы целого коллектива, доводить их до перспектив всего Союза.
Ближайшей коллективной перспективой после завоевания Куряжа сделался праздник первого снопа.
Но я должен отметить один исключительный вечер, сделавшийся почему-то переломным в трудовом усилии куряжан. Я, впроче, не рассчитывал на такой результат, я хотел сделать только то, что необходимо было сделать, вовсе не из практических намерений.
Новые колонисты не знали, кто такой Горький. В ближайшие дни по приезде мы устроили вечер Горького. Он был сделан очень скромно. Я сознательно не хотел придавать ему характер концерта или литературного вечера. Мы не пригласили гостей. На скромно убранной сцене поставили портрет Алексея Максимовича.
Я рассказал ребятам о жизни и творчестве Горьокго, рассказал подробно. Несколько старших ребят прочитали отрывки из «Детства». Новые колонисты слушали меня, широко открыв глаза: они не представляли себе, что в мире возможна такая жизнь. Они не задавали мне вопросов и не волновались до той минуты, пока Лапоть не принес папку с письмами Горького.
— Это он написал? Сам писал? А ну, покажите…
Лапоть бережно обнес по рядам развернутые письма Горького. Кое-кто задержал руку Лаптя и постарался глубже проникнуть в содержание происходящего.
— Вот видишь, вот видишь: «Дорогие мои товарищи». Так и написано…
Все письма были прочитаны на собрании. Я после этого спросил:
— Может, есть желающие что-нибудь сказать?
Минуты две не было желающих. Но потом, краснея, на сцену вышел Коротков и сказал:
— Я скажу новым горьковцам… вот, как я. Только я не умею говорить. Ну, все равно. Хлопцы! Жили мы тут, и глаза у нас есть, а ничего мы не видели… Как слепые, честное слово. Аж досадно — сколько лет пропало! А сейчас нам показали одного Горького… Честное слово, у меня все на душе перевернулось… не знаю, как у вас…
Коротков придвинулся к краю сцены, чуть-чуть прищурил серьезные красивые глаза:
— Надо, хлопцы, работать… По-другому нужно работать… Понимаете!
— Понимаем! — закричали горячо пацаны и крепко захлопали, провожая со сцены Короткова.
На другой день я их не узнал. Отдуваясь, кряхтя, вертя головами, они честно, хотя и с великим трудом, пересиливали известную человеческую лень. Они увидели перед собой самую радостную перспективу: ценность человеческой личности.
Преображение началось немедленно после общего собрания и продолжалось часа три — срок для всякого преображения рекордный.
Когда Жорка махнул рукой в знак того, что собрание закрывается, в клубе начался галдеж. Стоя на цыпочках, командиры орали во всю глотку, призывая членов своих отрядов. В клубе возникло два десятка течений, и несколько минут эти течения, сталкиваясь и пересекаясь, бурлили в старых стенах архиерейской церкви. По отдельным углам клуба, за печками, в нишах и на средине начались отдельные митинги, и каждый из них представлял грязно-серую толпу оборванцев, среди которых не спеша поворачивались белые плечи горьковцев.
Потом из дверей клуба повалили колонисты во двор и к спальням. Еще через пять минут и в клубе и во дворе стало тихо, и только отрядные меркурии пролетали со срочными поручениями, трепеща крылышками на ногах.
Я могу немного отдохнуть.
Я подошел к группе женщин на церковной паперти и с этого возвышения наблюдал дальнейшие события. Мне хотелось молчать и не хотелось ни о чем думать. Екатерина Григорьевна и Лидочка, радостные и успокоенные, слабо и лениво отбивались от каких-то вопросов товарища Зои. Брегель стояла у пыльной решетки паперти и говорила Гуляевой:
— Я вижу, эта атрибутика создает впечатление стройности. Ну, так что же? Ведь это все внешнее.
Гуляева оглянулась на меня:
— Антон Семенович, вы отвечайте, я ничего не понимаю в этих вещах.
— Я в теории тоже разбираюсь слабо, — ответил я неохотно.
Замолчали. Я все же мог организовать минимальную порцию отдыха и, оглянувшись, заметил тот прекрасный предмет, который издавна называется миром. Было около двух часов дня. По ту сторону пруда под солнцем нагревался соломенный лишайник села. На небе замерли белые спокойные тучки, остановившиеся над Куряжем, вероятно, по специальному расписанию, впредь до распоряжения: в какой-то облачный резерв.
Я знал, что сейчас делается в колонии. В спальнях ребята складывают кровати, вытряхивают солому из матрацев и подушек, связывают все это в узлы. В узлах — одеяла, простыни, старые и новые ботинки, все. В каретном сарае Алешка Волков принимает все это барахло, записывает и направляет в дезкамеру. Дезкамера приехала из города. Она устроена на колесах. Дезкамера работает на току, и распоряжается там Денис Кудлатый. На противоположной паперти, с той стороны собора, Дмитрий Жевелий выдает командирам отрядов или их уполномоченным по списку новую одежду и мыло.
Из-за стены собора вдруг выпорхнул озабоченный Синенький и, протягивая свою трубу в сторону, заторопился:
— Сказал Таранец сигналить сбор командиров в столовой.
— Давай!
Синенький зашуршал невидимыми крылышками и перепорхнул к дверям столовой. Остановившись в дверях, он несколько раз проиграл короткий, из трех звуков сигнал.
Брегель внимательно рассмотрела Синенького и обернулась ко мне:
— Почему этот мальчик все время спрашивает вашего разрешения давать… эти самые… сигналы? Это ведь такой пустяк.
— У нас есть правило: если сигнал дается вне расписания, меня должны поставить в известность. Я должен знать.
— Это все, конечно, довольно… я все-таки скажу… атрибутно! Но это же только внешность. Вы этого не думаете?
Я начинал злиться. С какой стати они пристали ко мне именно сегодня? И кроме того, чего они, собственно, хотят? Может быть, им жаль Куряжа?
— Ваши знамена, барабаны, салюты — все это ведь только внешне организует молодежь.
Я хотел сказать: «Отстань!» — но сказал немного вежливее:
— Вы представляете себе молодежь или, скажем, ребенка в виде какой-то коробочки: есть внешность, упаковка, что ли, а есть внутренность — требуха. По вашему мнению, мы должны заниматься только требухой? Но ведь без упаковки вся эта драгоценная требуха рассыплется.
Брегель злым взглядом проводила пробежавшего к столовой Ветковского.
— Все-таки у вас очень похоже на кадетский корпус…
— Знаете что, Варвара Викторовна, — по возможности приветливо сказал я, — давайте прекратим. Нам очень трудно говорить с вами без…
— Без чего?
— Без переводчика.
Массивная фигура Брегель тяжело оттолкнулась от решетки и двинулась на меня. Я за спиной сжал кулаки, но она откуда-то из-за воротника вытащила кустарно сделанную улыбку и не спеша надела ее на лицо, как близорукие надевают очки.
— Переводчики найдутся, товарищ Макаренко.
— Подождем.
От воротм подошел первый отряд, и его командир Гуд, быстро оглядев паперть, спросил громко:
— Так ты говоришь, через эту дверь не ходят, Устименко?
Один из куряжан, смуглый мальчик лет пятнадцати, протянул руку к дверям:
— Нет, нет… Говорю тебе верно. Никто не ходит. Они всегда заперты. Ходят на те двери и на те двери, а на эти не ходят, верно тебе говорю.
— У них там в середине шкафы стоят. Свечи и всякое… — сказал кто-то сзади.
Гуд взбежал на паперть, повертелся на ней, засмеялся:
— Так чего нам нужно? Ого! Тут шикарно будет. На чертей им такое шикарное крыльцо? И навес есть, если дождь… А только твердо будет. Чи не очень твердо?
Карпинский, старый горьковец и старый сапожник отряда Гуда, весело присмотрелся к каменным плитам паперти:
— Ничего не твердо: у нас шесть тюфяков и шесть одеял. А может, еще что-нибудь найдем.
— Правильно, — сказал Гуд.
Он повернулся лицом к пруду и обьявил:
— Чтобы все знали: это крыльцо занято первым отрядом. И никаких разговоров! Антон Семенович, вы свидетель.
— Добре!
— Значит, приступайте… кто тут?.. Стой!
Гуд вытащил из кармана список:
— Слива и Хлебченко, какие вы будете, покажитесь.
Хлебченко — маленький, худенький, бледный. Черные прямые волосы растут у него почему-то не вверх, а вперед, а нос в черных крапинках. Грязная рубаха у него до колен, а оторванная кромка рубахи спускается еще ниже. Он улыбается неумело и оглядывается. Гуд критически его рассматривает и переводит глаза на Сливу. Слива такой же худой, бледный и оборванный, как и Хлебченко, но отличается от него высоким ростом. На тонкой-претонкой шее сидит у него торчком узкая голова, и поражают полные пумяные губы. Слива улыбается страдальчески и посматривает на угол паперти.
— Черт его знает, — говорит Гуд, — чем вас тут кормят! Чего вы все такие худые… как собаки. Отряд откормить нужно, Антон Семенович! Какой же это отряд? Разве может быть такой первый отряд? Не может! Пищи у нас хватит? Ну а как же! Лопать умеете?
В отряде смеются. Гуд еще раз недоверчиво проводит взглядом по лицам Сливы и Хлебченко и говорит нежно:
— Слушайте, голубчики, Слива и Хлебченко. Сейчас это крыльцо нужно начисто вымыть. Понимаете, чем нужно мыть? Водой. А куда воду наливать? В ведро. Карпинский, быстро, на носках: получи у Митьки наше ведро и тряпку! И веник! Умеете мыть?
Слива и Хлебченко кивают. Гуд поворачивается к нам, стаскивает с головы тюбетейку и отводит руку далеко в сторону:
— Просим извинить, дорогие товарищи: территория занята первым отрядом, и ничего не поделаешь. На том основании, что здесь будет генеральная уборка, я вам покажу хорошее место, там есть и скамейки. А здесь — первый отряд.
Первый отряд с восхищением следит за этой галантерейной процедурой. Я благодарю Гуда за хорошее место и скамейки и отказываюсь.
Прибежал, гремя ведрами, Карпинский. Гуд отдал последние распоряжения и махнул весело рукой:
— А теперь стричься, бриться!
Спускаясь с паперти, Брегель молчаливо-внимательно следит, как ее собственные ноги ступают по ступеням. Мне страшно хочется, чтобы гости скорее уехали. У той самой паперти, где работает магазин Жевелия и где уже стоит очередь отрядных уполномоченных и группки их помощников и носильщиков накладывают на плечи синие стопки трусиков и белые стопки рубах, звенят ведрами, зажимают под мышками коричневые коробки с мылом, стоит и фиат окрисполкома. Сонный, скучный шофер поглядывает на Брегель.
Мы идем к воротам и молчим. Я не знаю, куда нужно идти. Если бы я был один, я улегся бы на травке возле соборной стены и продолжал бы рассматривать мир и его прекрасные детали. До конца нашей операции остается еще больше часа, тогда меня снова захватят дела. Одним словом, я хорошо понимаю тоскливые взгляды шофера.
Но из ворот выходит оживленно-говорливая, смеющаяся группа, и на душе у меня снова радостно. Это восьмой отряд, потому что впереди его я вижу прекрасной лепки фигуру Федоренко, потому что здесь Корыто, Нечитайло, Олег Огнев. Мои глаза с невольным недоумением упираются в совершенно новые фигуры, противоестественно несущие на себе непривычные для меня одежды горьковцев. Наконец я начинаю соображать: здесь все бывшие куряжане. Это и есть то самое преображение, на организацию которого мы истратили две недели. Свежие, вымытые лица, еще не потерявшие складок бархатные тюбетейки на свежеостреньких головах мальчиков. И самое главное, самое приятное: только что изготовленные веселые и доверчивые взгляды, только что зародившаяся грация чисто одетого, освободившегося от вшей человека.
Федоренко со свойственной ему величественно-замедленной манерой отступает в сторону и говорит, округленно располагая солидные баритонные слова:
— Антон Семенович, можете принять восьмой отряд Федоренко в полном, как полагается, порядке.
Рядом с ним Олег Огнев растягивает длинные, интеллигентно чуткие губы и сдержанно кланяется в мою сторону.
— Крещение сих народов совершилось при моем посильном участии. Отметьте где-нибудь в записной книжке на случай каких-нибудь моих не столь удачных действий.
Я дружески сжимаю плечи Олега, и делаю это потому, что мне непростительно хочется его расцеловать и расцеловать Федоренко и всех остальных моих замечательных, моих прекрасных пацанов. Трудно мне что-нибудь отмечать сейчас и в записной книжке, и в душе. В душу мою вдруг налезло много всяких мыслей, соображений, образов, торжественных хоралов и танцевальных ритмов. Я еле успеваю поймать что-нибудь за хвостик, как это пойманное исчезает в толпе, и что-нибудь новое кричит, привлекая нахально мое внимание. «Крещение и преображение, — по дороге соображаю я, — все какие-то религиозные штуки». Но улыбающееся лицо Короткова мнгновенно затирает и эту оригинальную схему. Да, ведь я сам настоял на зачислении Короткова в восьмой отряд. На лету поймав мою остановку на Короткове, гениальный Федоренко обнимает его за плечи и говорит, чуть-чуть вздрагивая зрачками серых глаз:
— Хорошего колониста дали нам в отряд, Антон Семенович. Я уже с ним говорил. Хороший командир по прошествии некоторого времени.
Коротков серьезно смотрит мне в глаза и говорит приветливо:
— Я хочу потом с вами поговорить, хорошо?
Федоренко весело-иронически всматривается в лицо Короткова:
— Какой ты чудак! Зачем тебе говорить! Говорить не надо. Для чего это говорить?
Коротков тоже внимательно приглядывается к хитрому Федоренко:
— Видишь… у меня особое дело…
— Никакого у тебя особенного дела нет. Глупости!
— Я хочу, чтобы меня… тоже можно было под арест… сажать.
Федоренко хохочет:
— О, чего захотел!.. Скоро, брат, захотел!.. Это надо получить звание колониста, — видишь, значок? А тебя еще нельзя под арест. Тебе скажи: под арест, а ты скажешь: «За что? Я не виноват».
— А если и на самом деле не виноват?
— Вот видишь, ты этого дела не понимаешь. Ты думаешь: я не виноват, так это такое важное дело. А когда будешь колонистом, тогда другое будешь понимать… как бы это сказать?.. Значит, важное дело — дисциплина, а виноват ты или, там, не виноват — это по-настоящему не такое важное дело. Правда ж, Антон Семенович?
Я кивнул Федоренко. Брегель рассматривала нас, как уродцев в банке, и ее щеки начинали принимать бульдожьи формы. Я поспешил отвлечь ее внимание от неприятных вещей:
— А это что за компания? Кто же это?
— А этот тот пацан… — говорит Федоренко. — Боевой такой. Говорят, побили его крепко.
— Верно, это отряд Зайченко, — узнаю и я.
— Кто его побил? — спрашивает Брегель.
— Избили ночью… здешние, конечно.
— За что? Почему вы не сообщили? Давно?
— Варвара Викторовна, — сказал я сурово, — здесь, в Куряже, на протяжении ряда лет издевались над ребятами. Поскольку это мало вас интересовало, я имел основания думать, что и этот случай недостоин вашего внимания… тем более что я заинтересовался им лично.
Брегель мою суровую речь поняла как приглашение уезжать: Она сказала сухо:
— До свидания.
И направилась к машине, из которой уже выглядывала голова товарища Зои.
Я вздохнул свободно. Я пошел навстречу восемнадцатому отряду Вани Зайченко.
Ваня вел отряд торжественно. Мы восемнадцатый отряд нарочно составили из одних куряжан; это придавало отряду и Ваньке блеск особого значения. Ванька это понял. Федоренко громко расхохотался:
— Ах ты, шкеты такие!..
Восемнадцатый отряд приближался к нам, щеголяя военной выправкой. Двадцать пацанов шли по четыре в ряд, держали ногу и даже руками размахивали по-военному. Когда это Зайченко успел добиться такой милитаризации? Я решил поддержать военный дух восемнадцатого отряда и приложил руку к козырьку фуражки:
— Здравствуйте, товарищи!
Но восемнадцатый отряд не был готов к такому маневру. Ребята загалдели как попало, и Ванька обиженно махнул рукой:
— Вот еще… граки!
Федоренко в восторге хлопнул себя по коленам:
— Смотри ты, уже научился!
Чтобы как-нибудь разрешить положение, я сказал:
— Вольно, восемнадцатый отряд! Расскажите, как купались…
Петр Маликов улыбнулся светло:
— Купались? Хорошо купались. Правда ж, Тимка?
Одарюк отвернулся и сказал кому-то в плечо, сдержанно:
— С мылом…
Зайченко с гордостью посмотрел на меня:
— Теперь каждый день с мылом будем. У нас завхоз Одарюк, видите?
Он показал на коричневую коробку в руках Одарюка.
— Два куска сегодня мыла вымазали: аж два куска! Ну, так это для первого дня только. А потом меньше. А вот у нас какой вопрос, понимаете… Конечно, мы не пищим… Правда ж, мы не пищим? — обратился он к своим.
— Ах ты, чертовы пацаны! — восхитился Федоренко.
— Не пищим! Нет, мы не пищим! — крикнули пацаны.
Ваня несколько раз обернулся во все стороны:
— А только вопрос такой, понимаете?
— Хорошо. Я понимаю: вы не пищите, а только задаете вопрос.
Ваня вытянул губы и напружинил глаза:
— Вот-вот. Задаем вопрос: в других отрядах есть старые горьковцы, хоть три, хоть пять. Так же? А у нас нету. Нету, и все!
Когда Ваня произносил слово «нету», он повышал голос до писка и делал восхитительное движение вытянутым пальцем от правого уха в сторону.
Вдруг Ваня звонко засмеялся:
— Одеял нету! Нету, и все! И тюфяков. Ни одного! Нету!
Ваня еще веселее захохотал, засмеялись и члены восемнадцатого отряда.
Я написал командиру восемнадцатого записку к Алешке Волкову: немедленно выдать шесть одеял и шесть матрацев.
По дороге к речке началось большое движение. Отряды колонистов заходили по ней, как на маневрах.
За конюшней, среди зарослей бурьяна, расположились четыре парикмахера, привезенные из города еще утром. Куряжская корка по частям отваливалась с организмов куряжан, подтверждаемая мою постоянную точку зрения: куряжане оказались обыкновенными мальчиками, оживленными, говорливыми и вообще «радостным народом».
Я видел, с каким искренним восторгом осматривают хлопцы свой новый костюм, с каким неожиданным кокетством расправляют складки рубах, вертят в руках тюбетейки. Остроумный Алешка Волков, разобравшись в бесконечной ярмарке всяких вещей, расставленных вокруг собора, прежде всего вытащил на поверхность единственное наше трюмо, и его в первую очередь приладили два пацана на возвышении. И возле трюмо сразу образовалась толпа желающих увидеть свое отражение в мире и полюбоваться им. Среди куряжан нашлось очень много красивых ребят, да и остальные должны были похорошеть в самом непродолжительном времени, ибо красота есть функция труда и питания.
У девочек было особенно радостно. Горьковские девчата привезли для куряжских девчат специально для них сшитые роскошные наряды: синяя сатиновая юбочка, заложенная в крупную складку, хорошей ткани белая блузка, голубые носки и так называемые балетки. Кудлатый разрешил девичьим отрядам затащить в спальню швейные машины, и там началась обыкновенная женская вакханалия: перешивка, примерка, прилаживание. Куряжскую прачечную на сегодняшний день мы отдали в полное распоряжение девчат. Я встретил Переца и сказал ему строго:
— Переоденься в спецовку и нагрей девчатам котел в прачечной. Только, пожайлуста, без волынки: одна нога здесь, другая там.
Перец вытянул ко мне поцарапанное свое лицо, ткнул себя в грудь и спросил:
— Это… чтобы я нагрел девчатам воды?
— Да.
Перец выпятил живот, надул щеки и заорал на весь монастырь, козыряя рукой, как обыкновенно козыряют военные:
— Есть нагреть воды!
Вышло это у него достаточно нескладно, но энергично. Но после такого парада Перец вдруг загрустил:
— Так… А где ж я возьму спецовку? Наш девятый отряд еще не получил…
Я сказал Перецу:
— Детка! Может быть, нужно взять тебя за ручку и повести переодеть? И кроме того, скажи, сколько еще времени ты будешь здесь болтать языком?
Окружающие нас ребята захохотали. Перец завертел башкой и закричал уже без всякой парадности:
— Сделаю!.. Сделаю, будьте покойны!
И убежал.
Лапоть снова трубил совет командиров, на этот раз на паперти собора, где уже устраивал свою спальню отряд Гуда.
Стоя на паперти, Лапоть сказал:
— Командиры, усаживаться не будем, на минутку только. Пожайлуста, сегодня же растолкуйте пацанам, как нужно носы вытирать. Что это такое, ходят по всему двору, «сякаются». Потом другое: насчет уборной скажите, — говорил же Жорка на собрании. И дальше: Алешка ведь поставил сорные ящики, а бросают куда попало.
— Да ты не спеши, раньше вон всякую гадость прибрать нужно, какие там ящики! — улыбнулся Ветковский.
— Брось, Костя! То прибрать, а то порядок… А еще путешественник! Да не забудьте, чтобы все знали наше правило, а то потом скажут: «Не знали! Откуда мы знали?..»
— Какое правило?
— Наше правило насчет плевать… Повторите хором…
Лапоть задирижировал рукой, и смеющиеся командиры устроили хоровую декламацию:
— «Раз плюнешь — три дня моешь».
Ротозеи-пацаны из куряжан, внимавшие совету командиров со священным трепетом новоиспеченных масонов, ойкнули и прикрыли рты ладонями. Лапоть распутил совет, а пацаны понесли новый лозунг по временным отрядным логовам. Донесли его и до Халабуды, который неожиданно для меня вылез из коровника, в соломе, в пыли, в каких-то кормовых налетах, и забасил:
— Чертовы бабы, бросили меня, теперь пешком на станцию. Да. Раз плюнешь — три раза моешь! Здорово!.. Витька, пожалей старика, ты здесь лошадиный хозяин, запряги какую клячонку, отвези на станцию.
Витька оглянулся на маститого Антона Братченко, а Антон тоже мог похвастаться басом:
— Какую там клячонку! Запряги Молодца в кабриолет, отвези старика, он сегодня сам Зорьку вычистил. Давайте вас теперь вычистим.
Ко мне подошел взволнованный Таранец в повязке дежурного:
— Там… агрономы какие-то живут… Отказались очистить спальни и говорят: никаких нам не нужно отрядов.
— У них, кажется, чисто?
— Был сейчас у них. Осмотрел кровати и так… барахло на вешалке. Вшей много. И клопов.
— Пойдем.
В комнате агрономов был полный беспорядок: видно, давно уже не убиралось. Воскобойников, назначенный командиром отряда коровников, и еще двое, зачисленные в его отряд, подчинились постановлению, сдали свои вещи в дезинфекцию и ушли, оставив в агрономическом гнезде зияющие дыры, брошенные обрывки и куски ликвидированной оседлости. В комнате было несколько человек. Они встретили меня угрюмо. Но я и они знали, на чьей стороне победа, вопрос мог стоять только о форме капитуляции.
Я спросил:
— Не желаете подчинить постановлению общего собрания?
Молчание.
— Вы были на собрании?
Молчание. Таранец ответил:
— Не были.
— Я вам дал достаточно времени думать и решать. Как вы себя считаете: колонистами или квартирантами?
Молчание.
— Если вы квартиранты, я могу вам разрешить жить в этой комнате не больше десяти дней. Кормить не буду.
— А кто нас будет кормить? — сказал Святко.
Таранец улыбнулся:
— Вот чудаки!
— Не знаю, — сказал я. — Я не буду.
— И сегодня обедать не дадите?
— Нет.
— Вы имеете право?
— Имею.
— А если мы будем работать?
— Здесь будут работать только колонисты.
— Мы будем колонистами, только будем жить в этой комнате.
— Нет.
— Так что ж нам делать?
Я достал часы:
— Пять минут можеет подумать. Скажите дежурному ваше решение.
— Есть! — сказал Таранец.
Через полчаса я снова проходил мимо флигеля агрономов. Алешка Волков запирал дверь флигеля на замок. Таранец торчал тут ex officio.
— Выбрались?
— Ого! — засмеялся Таранец.
— Они все в разных отрядах?
— Да, по одному в разных отрядах.
Через полтора часа за парадными столами, накрытыми белыми скатертями, в неузнаваемой столовой, которую передовой сводный еще до зари буквально вылизал, украсив ветками и ромашками, и где, согласно диспозиции, немедленно по прибытии с вокзала Алешка Волков повесил портреты Ленина, Сталина, Ворошилова и Горького, а Шелапутин с Тоськой растянули под потолками лозунги и приветствия, между которыми неожиданным торчком становилось в голове у зрителя:
НЕ ПИЩАТЬ!
Состоялся торжественный обед.
Подавленные, вконец деморализованные куряжане, все остриженные, вымытые, все в белых новых рубахах, вставлены в изящные тоненькие рамки из горьковцев и выскочить из рамок уже не могут. Они тихонько сидят у столов, сложив руки на коленях, и с глубоким уважением смотрят на горки хлеба на блюдах и хрустально-прозрачные графины с водой.
Девочки в белых фартучках, Жевелий, Шелапутин и Белухин в белых халатах, передвигаясь бесшумно, переговариясь шепотом, поправляют последние ряды вилок и ножей, что-то добавляют, для кого-то освобождают место. Куряжане подчиняются им расслабленно, как больные в санатории, и Белухин поддерживает их, как больных, осторожно.
Я стою на свободном пространстве, у портретов, и вижу до конца весь оазис столовой, неожиданным чудом выросший среди испачканной монастырской пустыни. В столовой стоит поражающая слух тишина, но на румянце щек, на блеске глаз, на неловкой грации смущения она отражается, как успокоенная правда, как таинство рождения чего-то нового.
Так же бесшумно, почти незамеченные, в двери входят один за другим трубачи и барабанщики и,, тихонько оглядываясь, озабоченно краснея, выравниваются у стены. Только теперь увидели их все, и все неотрывно привязались к ним взглядом, позабыв об обеде.
Таранец показался в дверях:
— Под знамя встать! Смирно!
Горьковцы привычно вытянулись. Ошарашенные командой куряжане еле успевали оглянуться и упереться руками в доски столов, чтобы встать, как были вторично ошарашены громом нашего энергичного оркестра.
Таранец ввел наше знамя, уже без чехла, уверенно играющее бодрыми складками алого шелка. Знамя замерло у портретов, сразу придав нашей столовой выражение нарядной советской торжественности.
— Садитесь.
Я сказал колонистам короткую речь, в которой не поминал уже им ни о работе, ни о дисциплине, в которой не призывал их ни к чему и не сомневался ни в чем. Я только поздравил их с новой жизнью и высказал уверенность, что эта жизнь будет прекрасна, как только может быть прекрасна человеческая жизнь.
Я сказал колонистам:
— Мы будем красиво жить, и радостно, и разумно, потому что мы люди, потому что у нас есть головы на плечах и потому что мы так хотим. А кто нам может помешать? Нет таких людей, которые могли бы отнять у нас наш труд и наш зарабаток. Нет в нашем Союзе таких людей. А посмотрите, какие люди есть вокруг нас. Смотрите, среди вас целый день сегодня был старый рабочий, партизан, товарищ Халабуда. Он с вами перекатывал поезд, разгружал вагоны, чистил лошадей. Посчитать трудно, сколько хороших людей, больших людей, наших вождей, наших большевиков думают о нас и хотят нам помочь. Вот я сейчас прочитаю вам два письма. Вы увидите, что мы не одиноки, вы увидите, что вас любят, о вас заботятся:
Письмо Максима Горького председателю Харьковского исполкома
Разрешите от души благодарить Вас за внимание и помощь, оказанные
Вами колонии имени Горького.
Хотя я знаком с колонией только по переписке с ребятами и заведующим, но мне кажется, что колония заслуживает серьезнейшего внимания и деятельной помощи.
В среде беспризорных детей преступность все возрастает и наряду с превосходнейшими здоровыми всходами растет и много уродливого. Будем надеяться, что работа таких колоний, как та, которой Вы помогли, покажет пути к борьбе с уродством, выработает из плохого хорошее, как она уже научилась это делать.
Крепко жму Ваш руку, товарищ. Желаю здоровья, душевной бодрости и хороших успехов в вашей трудной работе.
М. Горький
Ответ Харьковского исполкома Максиму Горькому
Дорогой товарищ! Президиум Харьковского окрисполкома просит Вас принять глубокую благодарность за внимание, оказанное Вами детской колонии, носящей Ваше имя.
Вопросы борьбы с детской беспризорностью и детскими правонарушениями привлекают к себе наше особенное внимание и побуждают нас принимать самые серьезные меры к воспитанию и приспособлению их к здоровой трудовой жизни.
Конечно, задача эта трудна, она не может быть выполнена в короткий срок, но к ее разрешению мы уже подошли вплотную.
Президиум исполкома убежден, что работа колонии в новых условиях прекрасно наладится, что в ближайшее же время эта работа будет расширена и что общим дружным усилием ее положение будет на высоте, на которой должна стоять колония Вашего имени.
Позвольте, дорогой товарищ, от всей души пожелать Вам побольше сил и здоровья для дальнейшей благотворной деятельности, для дальнейших трудов.
Читая эти письма, я через верхний край бумаги поглядывал на ребят. Они слушали меня, и душа их, вся целиком, столпилась в глазах, удивленных и обрадованных, но в то же время не способных обнять всю таинственность и широту нового мира. Многие привстали за столом и, опершись на локти, приблизили ко мне свои лица. Рабфаковцы, стоя у стены, улыбались мечтательно, девочки начинали уже вытирать глаза, и на них потихоньку оглядывались мужественные пацаны. За правым столом сидел Коротков и думал, нахмурив красивые брови. Ховрах смотрел в окно, страдальчески поджав щеки.
Я кончил. Пробежали за столами первые волны движений и слов, но Карабанов поднял руку:
— Знаете что? Что ж тут говорить? Тут… черт его знает… тут спивать надо, а не говорить. А давайте мы двинем… знаете, только так, по-настоящему… «Интернационал».
Хлопцы закричали, засмеялись, но я видел, как многие из куряжан смутились и притихли, — я догадался, что они не знали слов «Интернационала».
Лапоть влез на скамью:
— Ну! Девчата, забирайте звонче!
Он взмахнул рукой, и мы запели.
Может быть, потому, что каждая строчка «Интернационала» сейчас так близка была к нашей сегодняшней жизни, пели мы наш гимн весело и улыбаясь. Хлопцы косили глазами на Лаптя и невольно подражали его живой, горячей мимике, в которой Лапоть умел отразить все человеческие идеи. А когда мы пели:
Чуешь, сурмы загралы,
Час расплаты настав… Лапоть выразительно показал на наших трубачей, вливающих в наше пение серебрянные голоса корнетов.
Кончили петь. Матвей Белухин махнул белым платком и зазвенел по направлению к кухонному окну:
— Подавать гусей-лебедей, мед-пиво, водку-закуску и мороженое по полной тарелке!
Ребята громко засмеялись, глядя на Матвея возбужденными глазами, и Белухин ответил им, осклабясь в шутке, сдержанно расттавленным тенором:
— Водки-закуски не привезли, дорогие товарищи, а мороженое есть, честное слово! А сейчас лопайте борщ!
По столовой пошли хорошие, дружеские улыбки. Следя за ними, я неожиданно увидел открытые глаза Джуринской. Она стояла в дверях столовой, и из-за ее плеча выглядывала улыбающаяся физиономия Юрьева. Я поспешил к ним.
Джуринская рассеянно подала мне руку, будучи не в силах оторваться от линий остриженных голов, белых плеч и дружеских улыбок.
— Что это такое? Антон Семенович… Постойте!.. Да нет! — У нее задрожали губы. — Это все ваши? А эти… где? Да рассказывайте, что здесь у вас происходит?
— Происходит? Черт его знает, что здесь происходит… Кажется, это называется преображением. А впрочем… это все наши.
10. У подошвы Олимпа
Май и июнь в Куряже были нестерпимо наполнены работой. Я не хочу сейчас об этой работе говорить словами восторга.
Если к работе подходить трезво, то необходимо признать, что много есть работ тяжелых, неприятных, неинтересных, многие работы требуют большего терпения, привычки преодолевать болевые угнетающие ощущения в организме; очень многие работы только потому и возможны, что человек привык страдать и терпеть.
Преодолевать тяжесть труда, его физическую непривлекательность люди научились давно, но мотивации этого преодоления нас теперь не всегда удовлетворяют. Снисходя к слабости человеческой природы, мы терпим и теперь некоторые мотивы личного удовлетворения, мотивы собственного благополучия, но мы неизменно стремимся воспитывать широкие мотивации коллективного интереса. Однако многие проблемы в области этого вопроса очень запутаны, и в Куряже приходилось решать их почти без помощи со стороны.
Когда-нибудь настоящая педагогика разработает этот вопрос, разберет механику человеческого усилия, укажет, какое место принадлежит в нем воле, самолюбию, стыду, внушаемости, подаражанию, страху, соревнованию и как все это комбинируется с явлениями чистого сознания, убежденности, разума. Мой опыт, между прочим, решительно утверждает, что расстояние между элементами чистого сознания и прямыми мускульными расходами довольно значительно и что совершенно необходима некоторая цепь связующих более простых и более материальных элементов.
В день приезда горьковцев в Куряже очень удачно был разрешен вопрос о сознании. Куряжская толпа была в течение одного дня приведена к уверенности, что приехавшие отряды привезли ей лучшую жизнь, что к куряжанам прибыли люди с опытом и помощью, что нужно идти дальше с этими людьми. здесь решающими не были даже соображения выгоды, здесь происходило, конечно, коллективное внушение, здесь решали не расчеты, а глаза, уши, голоса и смех. Все же в результате первого дня куряжане безоглядно захотели стать членами горьковского коллектива хотя бы уже и потому, что это был коллектив, еще не испробованная сладость в их жизни.
Но я приобрел на свою сторону только сознание, а этого было страшно мало. На другой же день это обнаружилось во всей своей сложности. Еще с вечера были составлены сводные отряды на разные работы, намеченные в декларации комсомола, почти ко всем сводным были прикреплены воспитатели или старшие горьковцы, настроение у куряжан с самого утра было прекрасное, и все-таки к обеду выяснилось, что работают очень плохо. После обеда многие уже не вышли на работу, где-то попрятались, часть по привычке потянулась в город и на Рыжов. Я сам обошел все сводные отряды — картина была везде одинакова. Вкрапления горьковцев казались везде очень незначительными, преобладание куряжан бросалось в глаза, и нужно было опасаться, что начнет преобладать и стиль их работы, тем более что среди горьковцев было очень много новеньких, да и некоторые старики, растворившись в куряжской пресной жидкости, грозили просто исчезнуть, как активная сила.
Взяться за внешние дисциплинарные меры, которые так выразительно и красиво действуют в сложившемся коллективе, было опасно. Нарушителей было очень много, возиться с ними было делом сложным, требующим много времени, и неэффективным, ибо всякая мера взыскания только тогда производит полезное действие, когда она выталкивает человека из общих рядов и поддерживается несомненным приговором общественного мнения. Кроме того, внешние меры слабее всего действуют в области организации мускульного усилия.
Менее опытный человек утешил бы себя такими соображениями: ребята не привыкли к трудовому усилию, не имеют «ухватки», не умеют работать, у них нет привычки равняться по трудовому усилию товарищей, нет той трудовой гордости, которая всегда отличает коллективиста; все это не может сложиться в один день, для этого нужно время. К сожалению, я не мог ухватиться за такое утешение. В этом пункте давал себя знать уже известный мне закон: в педагогическом явлении нет простых зависимостей, здесь менее всего возможна силлогистическая формула, дедуктивный короткий бросок.
В майских условиях Куряжа постепенное и медленное развитие трудового усилия грозило выработать общий стиль работы, выраженный в самых средних формах, и ликвидировать пружинную, быструю и точную ухватку горьковцев.
Область стиля и тона всегда игнорировалась педагогической «теорией», а между тем это самый существенный, самый важный отдел коллективного воспитания. Стиль — самая нежная и скоропортящаяся штука. За ним нужно ухаживать, ежедневно следить, он требует такой же придирчивой заботы, как цветник. Стиль создается очень медленно, потому что он немыслим без накопления, традиций, то есть положений и привычек, принимаемых уже не чистым сознанием, а сознательным уважением к опыту старших поколений, к великому авторитету целого коллектива, живущего во времени. Неудача многих детских учреждений происходила оттого, что у них не выработался стиль и не сложились привычки и традиции, а если они и начинали складываться, переменные инспектора наробразов регулярно разрушали их, побуждаемые к этому, впрочем, самыми похвальными соображениями. Благодаря этому соцвосовские «ребенки» всегда жили без единого намека на какую бы то ни было преемственность не только «вековую», но даже годовалую.
Побежденное сознание куряжан позволяло мне стать в более близкие и доверчивые отношения к ребятам. Но этого было мало. Для настоящей победы от меня требовалась теперь педагогическая техника. В области этой техники я был так же одинок, как и в 1920 году, хотя уже не был так юмористически неграмотен. Одиночество это было одиночеством в особом смысле. И в воспитательском, и в ребячьем коллективе у меня уже были солидные кадры помощников; располагая ими, я мог смело идти на самые сложные операции. Но все это было на земле.
На небесах и поближе к ним, на вершинах педагогического «Олимпа», вская педагогическая техника в области собственно воспитания считалась ересью.
На «небесах» ребенок рассматривался как существо, наполненное особого состава газом, название которому даже не успели придумать. Впрочем, это была все та же старомодная душа, над которой упражнялись еще апостолы. Предполагалось (рабочяя гипотеза), что газ этот обладает способностью саморазвития, не нужно только ему мешать. Об этом было написано много книг, но все они повторяли, в сущности, изречения Руссо:
«Относитесь к детству с благоговением…»
«Бойтесь помешать природе…»
Главный догмат этого вероучения состоял в том, что в условиях такого благоговения и предупредительности перед природой из вышеуказанного газа обязательно должна вырасти коммунистическая личность. На самом деле в условиях чистой природы вырастало только то, что естественно могло вырасти, то есть обыкновенный полевой бурьян, но это никого не смущало — для небожителей были дороги принципы и идеи. Мои указания на практическое несоответствие получаемого бурьяна заданным проектам коммунистической личности называли делячеством, а если хотели подчеркнуть мою настоящую сущность, говорили:
— Макаренко — хороший практик, но в теории он разбирается очень слабо.
Были разговоры и о дисциплине. Базой теории в этом вопросе были два слова, часто встречающиеся у Ленина: «сознательная дисциплина». Для всякого здравомыслящего человека в этих словах заключается простая, понятная и практически необходимая мысль: дисциплина должна сопровождаться пониманием ее необходимости, полезности, обязательности, ее классового значения. В педагогической теории это выходило иначе: дисциплина должна вырастать не из социального опыта, не из практического товарищеского коллективного действия, а из чисто сознания, из голой интеллектуальной убежденности, из пара души, из идей. Потом теоретики пошли дальше и решили, что «сознательная дисциплина» никуда не годится, если она возникает вследствие влияния старших. Это уже не дисциплина по-настоящему сознательная, а натаскивание и, в сущности, насилие над паром души. Нужне не сознательная дисциплина, а «самодисциплина». Точно так же не нужна и опасна какая бы то ни была организация детей, а необходима «самоорганизация».
Вовзаращаясь в свое захолустье, я начинал думать. Я соображал так: мы все прекрасно знаем, какого нам следует воспитать человека, это знает каждый грамотный сознательный рабочий и хорошо знает каждый член партии. Следовательно, затруднения не в вопросе, что нужно сделать, но как сделать. А этот вопрос педагогической техники. Технику можно вывести только из опыта. Законы резания металлов не могли бы быть найдены, если бы в опыте человечества никто никогда металлов не резал. Только тогда, когда есть технический опыт, возможно изобретение, усовершенстваование, отбор и браковка.
Наше педагогическое производство никогда не строилось по технологической логике, а всегда по логике моральной проповеди. Это особенно заметно в области собственного воспитания, в школьной работе как-то легче.
Именно потому у нас просто отсутствуют все важные отделы производства: технологический процесс, учет операций, конструкторская работа, применение кондукторов и приспособлений, нормирование, контроль, допуски и браковка.
Когда подобные слова я несмело произносил у подошвы «Олимпа», боги швыряли в меня кирпичами и кричали, что это механическая теория.
А я, чем больше думал, тем больше находил сходства между процессами воспитания и обычными процессами на материальном производстве, и никакой особенно страшной механистичности в этом сходстве не было. Человеческая личность в моем представлении продолжала оставаться человеческой личностью со всей ее сложностью, богатством и красотой, но мне казалось, что именно потому к ней нужно подходить с более точными измерителями, с большей ответственностью и с большей наукой, а не в порядке простого темного кликушества. Очень глубокая аналогия между производством и воспитанием не только не оскорбляла моего представления о человеке, но, напротив, заражала меня особенным уважением к нему, потому что нельзя относиться без уважения и к хорошей сложной машине.
Во всяком случае для меня было ясно, что очень многие детали в человеческой личности и в человеческом поведении можно было сделать на прессах, просто штамповать в стандартном порядке, но для этого нужна особенно тонкая работа самих штампов, требующих скурпулезной осторожности и точности. Другие детали требовали, напротив, индивидуальной обработки в руках высококвалифицированного мастера, человека с золотыми руками и острым глазом. Для многих деталей необходимы были сложные специальные приспособления, требующие большой изобретательности и полета человеческого гения. А для всех деталей и для всей работы воспитателя нужна особая наука. Почему в технических вузах мы изучаем сопротивление металлов, а в педагогических не изучаем сопротивление личности, когда ее начинают воспитывать? А ведь для всех не секрет, что такое сопротивление имеет место. Почему, наконец, у нас нет отдела контроля, который мог бы сказать разным педагогическим портачам:
— У вас, голубчики, девяносто процентов брака. У вас получилась не коммунистическая личность, а прямая дрянь, пьянчужка, лежебока и шкурник. Уплалтите, будьте добры, из вашего жалованья.
Почему у нас нет никакой науки о сырье и никто толком не знает, что из этого материала следует делать — коробку спичек или аэроплан?
С вершин «олимпийских» кабинетов не различают никаких деталей и частей работы. Оттуда видно только безбрежное море безликого детства, а в самом кабинете стоит модель абстрактного ребенка, сделанная из самых легких материалов: идей, печатной бумаги, маниловской мечты. Когда люди «Олимпа» приезжают ко мне в колонию, у них не открываются глаза, и живой коллектив ребят им не кажется новым обстоятельством, вызыввающим прежде всего техническую заботу. А я, провожая их по колонии, не могу отделаться от какого-нибудь технического пустяка.
В спальне четвертого отряда сегодня не помыли полов, потому что ведро куда-то исчезло. Меня интересует и материальная ценность ведра, и техника его исчезновения. Ведра выдаются в отряды под ответственность помощника командира, который устанавливает очередь уборки, а следовательно, и очередь ответственности. Вот эта именно штука — ответственность за уборку, и за ведро, и за тряпку — есть для меня технологический процесс.
Эта штука подобна самому захудалому, старому, без фирмы и года выпуска, токарному станку на заводе. Такие станки всегда помещаются в дальнем углу цеха, на самом замасленном участке пола и называются козами. На них производится разная детальная шпана: шайбы, крепежные части, прокладки, какие-нибудь болтики. И все-таки, когда такая «коза» начинает заедать, по заводу пробегает еле заметная рябь беспокойства, в сборном цехе нечаянно заводится «условный выпуск», на складских полках появляется досадная горка неприятной продукции — «некомплект».
Ответственность за ведро и тряпку для меня такой же токарный станок, пусть и последний в ряду, но на нем обтачиваются крепежные части для важнейшего человеческого атрибута: чувства ответственности. Без этого атрибута не может быть коммунистического человека, будет «некомплект».
«Олимпийцы» презирают технику. Благодаря их владычеству давно захирела в наших педвузах педагогически-техническая мысль, в особенности в деле собственно воспитания. Во всей нашей советской жизни нет более жалкого технического состояния, чем в области воспитания. И поэтому воспитательское дело есть дело кустарное, а из кустарных производств — самое отсталое. Именно поэтому до сих пор действительной остается жалоба Луки Лукича Хлопова из «Ревизора»:
«Нет хуже служить по ученой части, всякий мешается, всякий хочет показать, что он тоже умный человек».
И это не шутка, не гиперболический трюк, а простая прозаическая правда. «Кому ума недостовало» решать любые воспитательные вопросы? Стоит человеку залезть за письменный стол, и он уже вещает, связывает и развязывает. Какой книжкой можно его обуздать? Зачем книжка, раз у него у самого есть ребенок? А в это время профессор педагогики, специалист по вопросам воспитания, пишет записку в ГПУ или НКВД:
«Мой мальчик несколько раз меня обкрадывал, дома не ночует, обращаюсь к вам с горячей просьбой…»
Спрашивается: почему чекисты должны быть более выоскими педагогическими техниками, чем профессора педагогики?
На этот захватывающий вопрос я ответил не скоро, а тогда, в 1926 году, я со своей техникой был не в лучшем положении, чем Галилей со своей трубой. Передо мной стоял короткий выбор: или провал в Куряже, или провал на «Олимпе» и изгнание из рая. Я выбрал последнее. Рай блистал над моей головой, переливая всеми цветами теории, но я вышел к сводному отряду куряжан и сказал хлопцам:
— Ну, ребята, работа ваша дрянь… Возьмусь за вас сегодня на собрании. К чертям собачим с такой работой!
Хлопцы покраснели, и один из них, выше ростом, ткнул сапкой в моем направлении и обиженно прогудел:
— Так сапки тупые… Смотрите…
— Брешешь, — сказал ему Тоська Соловьев, — брешешь. Признайся, что сбрехал. Признайся…
— А что, острая?
— А что, ты не сидел на меже целый час? Не сидел?
— Слушайте! — сказал я сводному. — Вы должны к ужину закончить этот участок. Если не закончите, будем работать после ужина. И я буду с вами.
— Та кончим, — запел владелец тупой сапки. — Что ж тут кончать?
Тоська засмеялся:
— Ну, и хитрый!
В этом месте основания для печали не было: если люди отлынивают от работы, но стараются придумать хорошие причины для своего отлынивания, это, значит, что они проявляют творчество и инициативу — вещи, имеющие большую цену на «олимпийском» базаре. Моей технике оставалось только притушить это творчество, и все, зато я с удовлетворением мог отметить, что демонстративных отказов от работы почти не было. Некоторые потихноку прятались, смывались куда-нибудь, но эти смущали меня меньше всего: для них былап всегда наготове своеобразная техника у пацанов. Где бы ни гулял прогульщик, а обедать волей-неволей приходил к столу своего отряда. Куряжане встречали его сравнительно безмятежно, иногда только спрашивали наивным голосом:
— Разве ты не убежал с колонии?
У горьковцев были языки и руки впечатлительнее. Прогульщик подходит к столу и старается сделать вид, что человек он обыкновенный и не заслуживает особенного внимания, но командир каждому должен воздать по заслугам. Командир строго говорит какому-нибудь Кольке:
— Колька, что же ты сидишь? Разве ты не видишь? Криворучко пришел, скорее место очисти! Тарелку ему чистую! Да какую ты ложку даешь, какую ложку?!
Ложка исчезает в кухонном окне.
— Наливай ему самого жирного!.. Самого жирного!.. Петька, сбегай к повару, принеси хорошую ложку! Скорее! Степка, отрежь ему хлеба… Да что ты режешь? Это граки едят такими скибками, ему тоненькую нужно… Да где же Петька с ложкой?.. Петька, скорее там! Ванька, позови Петьку с ложкой!..
Криворучко сидит перед полной тарелкой действительно жирного борща и краснеет прямо в центр борщовской поверхности. Из-за соседнего стола кто-нибудь солидно спрашивает:
— Тринадцатый, что, гостя поймали?
— Пришли, как же, пришли, обедать будут… Петька, да давай же ложку, некогда!..
Дурашливо захлопотанный Петька врывается в столовую и протягивает обыкновенную колонийскую ложку, держит ее в двух руках парадно, как подношение. Командир свирепствует:
— Какую ты ложку принес? Тебе какую сказали? Принеси самую большую…
Петька изображает оторопелую поспешность, как угорелый, мечется по столовой и тычется в окна вместо дверей. Начинается сложная мистерия, в которой принимают участие даже кухонные люди. Кое у кого сейчас замирает дыхание, потому что и они, собственно говоря, случайно не сделались предметом такого же горячего гостеприимства. Петька снова влетает в столовую, держа в руках какой-нибудь саженный дуршлаг или кухонный половик. Столовая покатывается со смеху. Тогда из-за своего стола медленно вылезает Лапоть и подходит к месту проишествия. Он молча разглядывает всех участников мелодрамы и строго посматривает на командира. Потом его строгое лицо на глазах у всех принимает окраски растроганной жалости и сострадания, то есть тех именно чувств, на которрые Лапоть заведомо для всех неспособен. Столовая замирает в ожидании самой высокой и тонкой игры артистов! Лапоть орудует нежнейшими оттенками фальцета и кладет руку на голову Криворучко:
— Детка, кушай, детка, не бойся… Зачем издеваетесь над мальчиком? А? Кушай, детка… Что, ложки нет? Ах, какое свинство, дайте ему какую-нибудь… Да вон эту, что ли…
Но детка не может кушать. Она ревет на всю столовую и вылезает из-за стола, оставляя нетронутой тарелку самого жирного борща. Лапоть рассматривает страдальца, и по лицу Лаптя видно, как тяжело и глубоко он умеет переживать.
— Это как же? — чуть не со слезами говорит Лапоть. — Что же, ты и обедать не будешь? Вот до чего довели человека!
Лапоть оглядывается на хлопцев и беззвучно хохочет. Он обнимаеи плечи Криворучко, вздрагивающие в рыданиях, и нежно выводит его из столовой. Публика заливается хохотом. Но есть и последний акт мелодрамы, которая публика видеть не может. Лапоть привел гостя на кухню, усадил за широкий кухонный стол и приказал повару подать и накормить «этого человека» как можно лучше, потому что «его, понимаете, обижают». И когда еще всхлипывающий Криворучко доел борщш и у него находится достаточно свободной души, чтобы заняться носом и слезами, Лапоть наносит последний тихонький удар, от которого даже Иуда Искариотский обратился бы в голубя:
— Чего это они на тебя? Наверное, на работу не вышел? Да?
Криворучко кивает, вздыхает и вообще больше сигнализирует, чем говорит.
— Вот чудаки! Ну, что ты скажешь!.. Да ведь ты последний раз? Последний раз, правда? Так чего ж тут вьедаться? Мало ли что бывает? Я, как пришел в колонию, так семь дней на работу не ходил… А ты только два дня. А дай, я посмотрю твои мускулы… Ого! Конечно, с такими мускулами надо работать… Правда ж?
Криворучко снова кивает и принимается за кашу. Лапоть уходит в столовую, оставляя Криворучко неожиданный комплимент:
— Я сразу увидел, что ты свой парень…
Достаточно было одной-двух подобных мистерий, чтобы уход из рабочего отряда сделался делом невозможным. Этот институт вывелся в Куряже очень быстро. Труднее было с такими симулянтами, как Ховрах. Уже на третий день у него начались солнечные удары, он со стонами залезал под кусты и укладывался отдыхать. С такими умел гениально расправляться Таранец. Он выпрашивал у Антона линейку и Молодца, и с целой группой санитаров, украшенный флагами и крестами, выезжал в поле. Наиболее сильным средством у Таранца был Кузьма Леший, вооруженный настоящим кузнечным мехом. Не успеет Ховрах разнежиться в роще, как на него налетает «скорая помощь» для несчастных случаев, Леший мнгновенно устанавливает против больного свой мех, и несколько человек работают мехом с искренним увлечением. Они обдувают Ховраха во всех местах, где предполагается притаившийся солнечный удар, а потом влекут к карете. Но Ховрах уже здоров, и карета спокойно уезжает в колонию. Как ни тяжело было для Ховраха подвергнуться описанной медицинской процедуре, еще тяжелее возвратиться в сводный и в молчании принимать дозы новых лекарств в виде самых простых вопросов:
— Что, Ховрах, помогло? Хорошее средство, правда?
Разумеется, это были партизанские действия, но они вытекали из общего тона и из общего стремления коллектива наладить работу. А тон и стремление — это были настоящие предметы моей технической заботы.
Основным технологическим моментом оставался, конечно, отряд. Что такое отряд, на «Олимпе» так и не разобрали до самого конца нашей истории. А между тем я изо всех сил старался растолковать олимпийцам значение отряда и его определяющую полезность в педагогическом процессе. Но ведь мы говорили на разных языках, ничего нельзя было растолковать. Я привожу здесь почти полностью один разговор, который произошел между мною и профессором педагогики, заехавшим в колонию, очень аккуратным человеком в очках, в пиджаке, в штанах, человеком мыслящим и добродетельным. Он пристал ко мне с вопросом, почему столы в столовой между отрядами распределяет дежурный командир, а не педагог.
— Серьезно, товарищ, вы, вероятно, просто шутите. Я прошу вас серьезно со мной говорить. Как это так: дежурный мальчик распределяет столовую, а вы спокойно здесь стоите. Вы уверены, что он все сделает правильно, никого не обдити? Наконец… он может просто ошибиться.
— Распределить столовую не так трудно, — ответил я профессору, — кроме того, у нас есть старый и очень хороший закон.
— Интересно. Закон?
— Да, закон. Такой: все приятное и все неприятное или трудное распределяется между отрядами по очереди, по порядку их номеров.
— Как это? Что т-такое? Не понимаю…
— Это очень просто. Сейчас первый отряд получает самое лучшее место в столовой, после него через месяц — второй и так далее.
— Хорошо. А «неприятное» — что это такое?
— Бывает очень часто так называемое неприятное. Ну, вот, например, если сейчас нужно будет проделать срочную внеплановую работу, то будет вызван первый отряд, а в следующий раз — второй. Когда будут распределять уборку, первому отряду дадут чистить уборные. Это, конечно, относится только к работам очередного типа.
— Это вы придумали такой ужасный закон?
— Нет, почему я? Это хлопцы. Для них так удобнее: ведь такие распределения делать очень трудно, всегда будут недовольные. А теперь это делается механически. Очередь передвигается через месяц.
— Так, значит, ваш двадцатый отряд будет убирать уборную через двадцать месяцев?
— Конечно, но и лучшее место в столовой он тоже займет через двадцать месяцев.
— Кошмар! Но ведь через двадцать месяцев в двадцатом отряде будут новые люди. Ведь так же?
— Нет, состав отрядов почти не меняется. Мы — сторонники длительных коллективов. Конечно, кое-кто уйдет, будут два-три новичка. Но если даже и большинство отряда обновится, в этом нет ничего опасного. отряд — это коллектив, у которого есть свои традиции, история, заслуги, слава. Правда, теперь мы значительно перемешали отряды, но все же ядра остались.
— Не понимаю. Все это какие-то выдумки. Все это несерьезно. Какое значение имеет отряд, если там новые люди. На что это похоже?
— Это похоже на Чапаевскую дивизию, — сказал я, улыбаясь.
— Ах, вы опять с вашей военизацией… Хотя… что же тут, так сказать, чапаевского?
— В дивизии уже нет тех людей, что были раньше. И нет Чапаева. Новые люди. Но они несут на себе славу и честь Чапаева и его полков, понимаете или нет? Они отвечают за славу Чапаева. А если они опозорятся, через пятьдесят лет новые люди будут отвечать за их позор.
— Не понимаю, для чего это вам нужно?
Так он и не понял, этот профессор. Что я мог сделать?
В первые дни Куряжа в отрядах совершалась очень большая работа. К двум-трем отрядам издавна был прикреплен воспитатель. На ответственности воспитателей лежало возбуждать в отрядах представление о коллективной чести и лучшем, достойном месте в колонии. Новые благородные побуждения коллективного интереса приходили, конечно, не в один день, но все же приходили сравнительно быстро, гораздо быстрее, чем если бы мы надеялись только на индивидуальную обработку.
Вторым нашим весьма важным институтом была система перспективных линий. Есть, как известно, два пути в области организации перспективы, а следовательно, и трудового усилия. Первый заключается в оборудовании личной перспективы, между прочим, при помощи воздействия на материальные интересы личности. Это последнее, впрочем, решительно запрещалось тогдашними педагогическими мыслителями. Когда дело доходило до самого незначительного количества рублей, намечаемых к выдаче ребятам в виде зарплаты или премии, на «Олимпе» подымался настоящий скандал. Педагогические мыслители были убеждены, что деньги от дьявола, недаром же они слышали в «Фаусте»:
Люди гибнут за металл…
Их отношение к зарплате и к деньгам было настолько паническое, что не оставалось места ни для какой аргументации. Здесь могло помочь только окропление святой водой, но я этим средством не обладал.
А между тем зарплата — очень важное дело. На получаемой зарплате воспитанник вырабатывает умение координировать личные и общественные интересы, попадает в сложнейшее море советского промфинплана, хозрасчета и рентабельности, изучает всю систему советского заводского хозяйства и принципиально становится на позиции, общие со всяким другим рабочим. Наконец приучается просто ценить заработок и уже не выходит из детского дома в образе беспризорной проститутки, не умеющей жить, а обладающей только «идеалами».
Но ничего нельзя было поделать, на этом лежало табу (запрещение).
Я имел возможность пользоваться только вторым путем — методом повышения коллективного тона и организации сложнейшей системы коллективной перспективы. От этого метода не так пахло нечистой силой, и «олимпийцы» терпели здесь многое, хотя и ворчали иногда подозрительно.
Человек не может жить на свете, если у него нет впереди ничего радостного. Истинным стимулом человеческой жизни является завтрашняя радость. В педагогической технике эта завтрашняя радость является одним из важнейших обьектов работы. Сначала нужно организовать самую радость, вызвать ее к жизни и поставить как реальность. Во-вторых, нужно настойчиво претворять более простые виды радости в более сложные и человечески значительные. Здесь проходит интересная линия: от примитивного удовлетворения каким-нибудь пряником до глубочайшего чувства долга.
Самое важное, что мы привыкли ценить в человеке, — это сила и красота. И то и другое определяется в человеке исключительно по типу его отношения к перспективе. Человек, определяющий свое поведение самой близкой перспективой, сегодняшним обедом, именно сегодняшним, есть человек самый слабый. Если он удовлетворяется только перспективой своей собственной, хотя бы и далекой, он может представляться сильным, но он не вызывает у нас ощущения красоты личности и ее настоящей ценности. Чем шире коллектив, перспективы которого являются для человека перспективами личными, тем человек красивее и выше.
Воспитать человека — значит воспитать у него перспективные пути, по которым располагается его завтрашняя радость. Можно написать целую методику этой важной работы. Она заключается в организации новых перспектив, в использовании уже имеющихся, в постепенной подстановке более ценных. Начинать можно и с хорошего обеда, и с похода в цирк, и с очистки пруда, но надо всегда возбуждать к жизни и постепенно расширять перспективы целого коллектива, доводить их до перспектив всего Союза.
Ближайшей коллективной перспективой после завоевания Куряжа сделался праздник первого снопа.
Но я должен отметить один исключительный вечер, сделавшийся почему-то переломным в трудовом усилии куряжан. Я, впроче, не рассчитывал на такой результат, я хотел сделать только то, что необходимо было сделать, вовсе не из практических намерений.
Новые колонисты не знали, кто такой Горький. В ближайшие дни по приезде мы устроили вечер Горького. Он был сделан очень скромно. Я сознательно не хотел придавать ему характер концерта или литературного вечера. Мы не пригласили гостей. На скромно убранной сцене поставили портрет Алексея Максимовича.
Я рассказал ребятам о жизни и творчестве Горьокго, рассказал подробно. Несколько старших ребят прочитали отрывки из «Детства». Новые колонисты слушали меня, широко открыв глаза: они не представляли себе, что в мире возможна такая жизнь. Они не задавали мне вопросов и не волновались до той минуты, пока Лапоть не принес папку с письмами Горького.
— Это он написал? Сам писал? А ну, покажите…
Лапоть бережно обнес по рядам развернутые письма Горького. Кое-кто задержал руку Лаптя и постарался глубже проникнуть в содержание происходящего.
— Вот видишь, вот видишь: «Дорогие мои товарищи». Так и написано…
Все письма были прочитаны на собрании. Я после этого спросил:
— Может, есть желающие что-нибудь сказать?
Минуты две не было желающих. Но потом, краснея, на сцену вышел Коротков и сказал:
— Я скажу новым горьковцам… вот, как я. Только я не умею говорить. Ну, все равно. Хлопцы! Жили мы тут, и глаза у нас есть, а ничего мы не видели… Как слепые, честное слово. Аж досадно — сколько лет пропало! А сейчас нам показали одного Горького… Честное слово, у меня все на душе перевернулось… не знаю, как у вас…
Коротков придвинулся к краю сцены, чуть-чуть прищурил серьезные красивые глаза:
— Надо, хлопцы, работать… По-другому нужно работать… Понимаете!
— Понимаем! — закричали горячо пацаны и крепко захлопали, провожая со сцены Короткова.
На другой день я их не узнал. Отдуваясь, кряхтя, вертя головами, они честно, хотя и с великим трудом, пересиливали известную человеческую лень. Они увидели перед собой самую радостную перспективу: ценность человеческой личности.