Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Наш YouTube
Наш РЦ в Москве
Пожертвования
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
РАЗДЕЛ ДОСУГА С БАНЕЙ
Библиотека
Фадеев "Молодая гвардия"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 386851" data-attributes="member: 1"><p><span style="font-size: 15px"><strong>Глава тридцать седьмая</strong></span></p><p>Мысль о том: «А как же мама?» отравляла Вале всю прелесть похода в то раннее пасмурное утро, когда она шла по степи вместе с Натальей Алексеевной, прытко и деловито перебиравшей своими пухленькими ножками в спортивных тапочках по влажной глянцовитой дороге.</p><p></p><p>Первое самостоятельное задание, сопряженное с личной опасностью, но — мама, мама!.. Как она посмотрела на дочь, когда Валя с независимым выражением сказала, что просто-напросто она уходит на несколько дней в гости к Наталье Алексеевне! Каким, должно быть, жестоким холодом отозвался в сердце матери этот эгоизм дочери — теперь, когда нет отца, когда мать так одинока!.. А если мама уже что-нибудь подозревает?…</p><p></p><p>— Тося Елисеенко, с которой я вас сведу, учительница, она соседка моей матери, точнее — Тося и ее мама живут вместе с моей мамой в двухкомнатной квартире. Она — девушка характера независимого и сильного и много старше вас, и, я откровенно скажу, она будет смущена тем, что я приведу к ней вместо бородатого подпольщика хорошенькую девочку, — говорила Наталья Алексеевна, как всегда, заботясь о точном смысле своих слов и совершенно не заботясь о том, какое впечатление они производят на собеседника. — Я хорошо знаю Сережу, как вполне серьезного мальчика, я верю ему в известном смысле больше, чем себе. Если Сережа мне сказал, что вы от районной организации, это так и есть. И я хочу вам помочь. Если Тося будет с вами недостаточно откровенна, вы обратитесь к Коле Сумскому, — я лично убеждена, что он у них самый главный, по тому, как Тося относится к нему. Они, правда, дают понять Тосиной и моей маме, будто у них отношения любовные, но я, хотя и не сумела еще сама, из-за перегруженности, организовать свою личную жизнь, я прекрасно разбираюсь в делах молодежи. И я знаю, что Коля Сумской влюблен в Лиду Андросову, очень кокетливую девушку, — неодобрительно сказала Наталья Алексеевна, — но тоже несомненного члена их организации, — добавила она уже из чистого чувства справедливости. — Если вам потребуется, чтобы Коля Сумской лично связался с районной организацией, я воспользуюсь своим правом врача районной биржи, дам ему двухдневный невыход на работу по болезни, он работает на какой-то там шахтенке, — говоря точно, крутит вороток…</p><p></p><p>— И немцы верят вашим бумажкам? — спросила Валя.</p><p></p><p>— Немцы! — воскликнула Наталья Алексеевна. — Они не только верят, они подчиняются любой бумажке, если она исходит от официального лица… Администрация на этой шахте своя, русская. Правда, при директоре, как и везде, есть один немец из технической команды, какой-то ефрейтор, барбос-барбосом, как, впрочем, они все. Мы, русские, для них настолько на одно лицо, что они никогда не знают, кто вышел на работу, а кто нет. Их очень легко обманывать…</p><p></p><p>И все случилось так, как предсказала Наталья Алексеевна.</p><p></p><p>Вале суждено было провести в этом поселке, таком разбросанном, бесприютном с его казарменного типа большими зданиями, огромными черными терриконами и застывшими копрами, совершенно лишенном зелени, — провести в нем двое суток среди людей, которым трудно было внушить, что за длинными темными ресницами и золотистыми косами стоит могучий авторитет «Молодой гвардии».</p><p></p><p>Мама Натальи Алексеевны жила в старинной, более обжитой части поселка, образовавшейся из слившихся вместе хуторов. Там были даже садочки при домиках. Но садочки уже пожухли. От прошедших дождей образовалась сметанообразная, по пояс грязь на улицах, которой уж видно суждено было покоиться до самой зимы.</p><p></p><p>В течение этих дней через поселок беспрерывно шла какая-то румынская часть направлением на Сталинград. Ее пушки и фуры с бьющимися в постромках худыми конями стояли часами в этой грязи, и ездовые с голосами степных волынок по-русски ругались на весь поселок.</p><p></p><p>Тося Елисеенко, девушка лет двадцати трех тяжелой украинской стати, полная, красивая, с черными глазами, страстными до непримиримости, сказала Вале напрямик, что она обвиняет районный подпольный центр в недооценке такого шахтерского поселка, как поселок Краснодон. Почему до сих пор ни один из руководителей не посетил поселка Краснодон? Почему на их просьбу не прислали ответственного человека, который научил бы их работать?</p><p></p><p>Валя сочла себя вправе сказать, что взрослые подпольщики в городе арестованы, а она представляет молодежную организацию «Молодая гвардия», работающую под руководством областного подпольного центра в Ворошиловграде.</p><p></p><p>— А почему не пришел кто-нибудь из членов штаба Молодой гвардии? — говорила Тося, сверкая своими недобрыми глазами. — У нас тоже молодежная организация, — самолюбиво добавила она.</p><p></p><p>— Я доверенное лицо от штаба, — самолюбиво, приподымая верхнюю яркую губу, говорила Валя, — а посылать члена штаба в организацию, которая еще ничем не проявила себя в своей деятельности, было бы опрометчиво и неконспиративно… если вы хоть что-нибудь в этом понимаете, — добавила Валя: это был яд, настоенный на льду.</p><p></p><p>— Ничем не проявили своей деятельности?! — гневно воскликнула Тося. — Хорош штаб, который не знает деятельности своих организаций! А я не дура рассказывать о нашей деятельности человеку, которого мы не знаем.</p><p></p><p>Возможно, они так бы и не договорились, эти миловидные самолюбивые девушки, если бы Коля Сумской со своим носатым, смуглым и умным лицом, полным старинной дедовской запорожской отваги и хитрости и одновременно прямоты, что и составляло его обаяние, не пришел на помощь.</p><p></p><p>Правда, когда Валя упомянула его фамилию, Тося прикинулась, что и не знает такого. Но тут Валя прямо и холодно сказала, что «Молодая гвардия» знает руководящее положение Сумского в организации и если Тося не сведет ее с ним, Валя разыщет его сама.</p><p></p><p>— Интересно мне, как вы его разыщете, — с некоторой тревогой сказала Тося.</p><p></p><p>— Хотя бы через Лиду Андросову.</p><p></p><p>— У Лиды Андросовой нет никаких оснований отнестись к вам иначе, чем я.</p><p></p><p>— Тем хуже… Я буду искать его сама и по незнанию адреса могу его случайно провалить.</p><p></p><p>И Тося Елисеенко сдалась.</p><p></p><p>Все повернулось иначе, когда они очутились у Коли Сумского. Он жил на самом краю поселка в просторном деревенском доме, — за домом шла уже степь. Отец его раньше был возчиком на шахте, весь быт их был наполовину деревенский.</p><p></p><p>Сумской, прищурившись, выслушал надменные пояснения Вали и страстные Тоси и молча пригласил девушек из хаты. Приставной лесенкой они вслед за ним влезли на чердак. Оттуда с шумом взвились в небо голуби, а иные обсели плечи и голову Сумского и норовили сесть на руки, и он, наконец, подставил руку точно вырезанному по лекалу турману, такому ослепительному, уж подлинно чистому, как голубь.</p><p></p><p>Сидевший на чердаке юноша, сложением — истый геркулес, ужасно смутился, увидев чужую девушку, и быстро прикрыл что-то возле себя сеном, но Сумской дал ему знак: все в порядке. Геркулес, улыбнувшись, откинул сено, и Валя увидела радиоприемник.</p><p></p><p>— Володя Жданов… Валя Неизвестная, что ли, — без улыбки сказал Сумской. — Вот мы трое — Тося, Володя и аз, грешник у пекли — мы и есть руководящая тройка нашей организации, — говорил он, обсаженный воркующими, ласкающимися к нему и вдруг точно вспыхивающими крыльями голубями.</p><p></p><p>Пока они договаривались, сможет ли Сумской пойти с Валей в город, Валя чувствовала на себе взгляд геркулеса, и взгляд этот смущал ее. Валя знала среди молодогвардейцев такого богатыря, как Ковалев, которого за силу его и доброту звали на окраине «царьком». Но этот был необычайно благородных пропорций и в лице и во всем теле, шея у него была, как изваянная из бронзы, от него исходило ощущение силы, спокойной и красивой. И, неизвестно почему, Валя вспомнила вдруг Сережку, босого, и такая счастливая нежная боль пронзила ей сердце, что она замолчала.</p><p></p><p>Они все четверо подошли к краю чердака, и вдруг Коля Сумской схватил турмана, сидевшего у него на руке, и, свободно размахнувшись им снизу, изо всех сил запустил его в пасмурное моросящее небо. Голуби снялись с его плеч. Все следили в косое отверстие окна в крыше за турманом. А он, завившись столбом, исчез в небе, как божий дух.</p><p></p><p>Тося Елисеенко, всплеснув руками, присела и завизжала. Она завизжала с таким выражением счастья, что все оглянулись на нее и засмеялись. Это выражение счастья и в голосе ее и в глазах как бы говорило всем: «Вы думаете, что я не добрая, а вы лучше глядите, яка я гарна дивчина!»</p><p></p><p>Утро застало Валю и Колю Сумского в степи по дороге к городу. Всю хмарь точно смыло за ночь, солнце так припалило с рассветом, что кругом уже было сухо. Степь раскинулась вокруг в одних увядших былинках, и все же прекрасная в свете ранней осени, свете расплавленной меди. Тонкие длинные паутинки все тянулись, тянулись в воздухе. Немецкие транспортные самолеты наполняли степь своим рокотом, — они летели все в том же направлении, на Сталинград, — и снова становилось тихо.</p><p></p><p>Пройдя с полпути, Валя и Сумской прилегли отдохнуть на солнышке на склоне холма. Сумской закурил.</p><p></p><p>И вдруг до слуха их донеслась песня, свободно разносившаяся по степи, песня, такая знакомая, что мотив ее сразу зазвучал в душе у Вали и у Сумского. «Спят курганы темные…» Для них, жителей донецкой степи, это была родная песня, но как же очутилась она, родимая, здесь в это утро?… Валя и Коля, приподнявшись на локте, мысленно повторяли слова песни, которая все приближалась к ним. Пели ее два голоса, мужской и женский, очень юные, пели до отчаянности громко, с вызовом всему миру.</p><p></p><p>Валя быстро скользнула на вершину холма, глянула украдкой, потом высунулась до пояса и засмеялась.</p><p></p><p>По дороге, по направлению к ним, шли, взявшись за руки, Володя Осьмухин и его сестра Людмила и пели эту песню, — они просто орали.</p><p></p><p>Валя сорвалась с холма и во всю прыть, как в детстве, помчалась им навстречу. Сумской, не очень удивившись, медленно пошел вслед.</p><p></p><p>— Вы куда?</p><p></p><p>— На деревню к дедушке, хлебца разжиться. Кто это кульгает за тобой?</p><p></p><p>— Это свой парень, Коля Сумской с поселка.</p><p></p><p>— Могу рекомендовать тебе еще одну сочувствующую, мою родную сестру Людмилу, — сейчас в степи произошло объяснение, — сказал Володя.</p><p></p><p>— Валя, судите сами: разве это не свинство, ведь все же меня знают, а родной брат все от меня скрывает, а ведь я все вижу, вплоть до того, что наткнулась у него на шрифт из типографии и какой-то вонючий раствор, которым он его промывал, и часть уже промыл, а часть еще нет, когда вдруг сегодня… Валя! Знаете ли вы, что случилось сегодня? — вдруг воскликнула Люся, быстро взглянув на подошедшего Сумского.</p><p></p><p>— Обожди, — серьезно сказал Володя, — наши мехцеховские лично видели, они же мне все и рассказали… В общем, они идут мимо парка, смотрят: в воротах кто-то висит в черном пальто, и записка на груди. Сначала они думали, немцы кого-нибудь из наших повесили. Подходят, смотрят — Фомин. Ну, знаешь, эта сволочь, полицай. А на записке: «Так будем поступать со всеми предателями наших людей». И все… Понимаешь? — снизив голос до шопота, сказал Володя. — Вот это работка! — воскликнул он. — Два часа при дневном свете висел! Ведь это был его пост, никого поблизости из полицаев не было. Масса народу видела, сегодня в городе только об этом и говорят.</p><p></p><p>Ни Володя, ни Валя не только не знали о решении штаба казнить Фомина, но не могли даже предполагать о возможности такого решения, и Володя был уверен, что это сделала подпольная большевистская организация. Но Валя вдруг так побледнела, что бледность выступала даже сквозь ее золотистый загар.</p><p></p><p>— А не знаешь, с нашей стороны все прошло благополучно, жертв не было? — спрашивала она, едва владея своими губами.</p><p></p><p>— Блестяще! — воскликнул Володя. — Никто ни черта не знает, и все в порядке. Но у меня дома компот… Мама убеждена, что это я повесил этого сукина сына, и стала предсказывать, что меня тоже повесят. Я уже стал подталкивать Люську, говорю: «Ты видишь, мама глуховата и у нее температура, и вообще пора к дедушке».</p><p></p><p>— Коля, пойдемте, — вдруг сказала Валя Сумскому. Весь остальной путь до города Валя едва не загнала своего спутника, и он ничем не мог объяснить происшедшей в ней перемены.</p><p></p><p>Вот каблуки ее застучали по родному крыльцу. Сумской вслед за нею, смущенный, вошел в столовую.</p><p></p><p>В столовой молча и напряженно, как на именинах, сидели друг против друга Мария Андреевна в темном платье, плотно облегавшем ее полное тело, и маленькая бледная Люся с светлыми золотистыми волосами до плеч.</p><p></p><p>Мария Андреевна, увидев старшую дочь, быстро встала, хотела что-то сказать и задохнулась, бросилась к дочери, одно мгновение подозрительно глядела то на нее, то на Сумского и, не выдержав, стала исступленно целовать дочь. И только теперь Валя поняла, что ее мать переживала то же самое, что и мать Володи: она подозревала, что ее родная дочь, Валя Борц, принимала участие в казни Фомина и именно поэтому отсутствовала эти дни.</p><p></p><p>Забыв о Сумском, который смущенно стоял у дверей, Валя смотрела на мать с выражением: «Что я могу сказать тебе, мама, ну, что?»</p><p></p><p>В это время маленькая Люся молча подошла к Вале и протянула записку. Валя машинально развернула записку, даже не успела прочесть, а узнала только почерк. Детская счастливая улыбка осветила ее загорелое запылившееся с дороги лицо. Она быстро оглянулась на Сумского, и краска залила ей даже шею и уши. Валя схватила мать за руку и потащила за собой в другую комнату.</p><p></p><p>— Мама! — сказала она. — Мама! То, что ты думаешь, это все глупости. Но неужели ты не видишь, не понимаешь, чем мы, я, все мои товарищи живем? Неужели ты не понимаешь, что мы не можем жить иначе? Мама! — счастливая, красная, говорила Валя, прямо глядя в лицо матери.</p><p></p><p>Пышущее здоровьем лицо Марии Андреевны покрылось бледностью, оно стало даже вдохновенным.</p><p></p><p>— Дочь моя! Да благословит тебя бог! — сказала Мария Андреевна, всю жизнь, и в школе и вне школы, занимавшаяся антирелигиозным просвещением. — Да благословит тебя бог! — сказала она и заплакала.</p><p></p><p><span style="font-size: 15px"><strong>Глава тридцать восьмая</strong></span></p><p>Тяжело родителям, которые, не зная душевного мира детей своих, видят, что дети вовлечены в скрытную таинственную и опасную деятельность, а родители не в силах проникнуть в мир их деятельности и не в силах запретить ее.</p><p></p><p>Уже за утренним чаем по угрюмому лицу отца, не смотревшего на сына, Ваня почувствовал приближение грозы. И гроза разразилась, когда сестра Нина, сходив по воду к колодцу, принесла слух о казни Фомина и то, что говорят об этом.</p><p></p><p>Отец изменился в лице, и на худых щеках его надулись желваки.</p><p></p><p>— Мы, наверно, у себя дома лучше можем узнать, — сказал он ядовито, не глядя на сына, — информацию… — Он любил иногда вставить эдакое слово. — Чего молчишь? Рассказывай. Ты же там, как сказать, поближе, — тихо говорил отец.</p><p></p><p>— К кому поближе? К полиции, что ли? — побледнев, сказал Ваня.</p><p></p><p>— Чего Тюленин вчера приходил? В запрещенное время?</p><p></p><p>— Кто его соблюдает, время-то! Будто Нинка в это время на свидания не ходит! Приходил поболтать, не в первый раз.</p><p></p><p>— Не врать! — взвизгнул отец и ударил ребром ладони по столу. — За это — т.юрьма! Если ему своей головы не жалко, мы, твои родители, за что будем в ответе?</p><p></p><p>— Не о том ты, батя, говоришь, — тихо сказал Ваня и встал, не обращая внимания на то, что отец бил ладонью по столу и кричал: «Нет, о том!» — Ты хочешь знать, состою ли я в подпольной организации? Вот что ты хочешь знать. Нет, не состою. И о Фомине я тоже услыхал только что от Нины. А скажу только: так ему и надо, подлецу. Как видишь с ее слов, и люди так говорят. И ты тоже так думаешь. Но я не окрою: я оказываю посильную помощь нашим людям. Все мы должны помогать им, а я — комсомолец. А не говорил об этом тебе и маме, чтоб зря не беспокоить.</p><p></p><p>— Слыхала, Настасья Ивановна? — И отец почти безумно посмотрел на жену своими белесыми глазами. — Вот он, печальник о нас!.. Стыда в тебе нет! Я всю жизнь работал на вас… Забыл, как жили в семейном доме, двенадцать семейств, на полу валялись, одних детей двадцать восемь штук? Ради вас, детей, мы с вашей матерью убили все свои силы. Посмотри на нее… Александра учили — недоучили, Нинку недоучили, положили все на тебя, а ты сам суешь свою голову в петлю. На мать посмотри! Она все глаза по тебе проплакала, только ты ничего не видишь.</p><p></p><p>— А что, по-твоему, я должен делать?</p><p></p><p>— Иди работать! Нинка работает, иди и ты. Она, счетовод, работает чернорабочим, а ты что?</p><p></p><p>— На кого работать? На немца? Чтобы он наших больше убивал? Вот когда придут наши, я первым пойду работать… Твой сын, мой брат, в Красной Армии, а ты велишь мне итти немцу помогать, чтобы его скорей убили! — гневно говорил Ваня.</p><p></p><p>Они уже стояли друг против друга.</p><p></p><p>— А жрать что? — кричал отец. — А лучше будет, когда первый из тех, за кого ты радеешь, продаст твою голову? Немцам продаст! Ты знаешь хоть бы людей на нашей улице? Кто чем дышит? А я — знаю! У них своя забота, своя корысть. Только ты один радетель за всех!</p><p></p><p>— Неправда!.. Была у тебя корысть, когда ты отправлял государственное имущество в тыл?</p><p></p><p>— Обо мне речи нет.</p><p></p><p>— Нет, о тебе речь! Почему ты думаешь, что ты лучше других людей? — говорил Ваня, опершись пальцами одной руки о стол и упрямо склонив голову в роговых очках. — Корысть! Каждый за себя!.. А я тебя спрашиваю: какая была в тебе корысть в те дни, когда ты уже выходное получил, знал, что остаешься здесь, что это дело может повредить тебе, больной грузил не свое имущество, не спал ночей? Неужто ты один такой на земле? Даже по науке это не выходит!</p><p></p><p>Сестра Нина, из-за воскресного дня бывшая в этот час дома, сидела на своей кровати, насупившись и не глядя на спорящих, и, как всегда, нельзя было понять, что она думает. А мать, рано и сильно постаревшая, добрая, слабосильная женщина, весь круг жизни которой ограничивался работой на поле да возней у печки, больше всего боялась, чтобы Александр Федорович в сердцах не выгнал и не проклял Ванюшу. И когда говорил отец, она заискивающе кивала ему, чтобы умилостивить его, а когда говорил сын, она опять-таки смотрела на мужа с фальшивой улыбкой, мигая, словно предлагая ему все-таки прислушаться к сыну и извинить его, хотя оба они, старики, понимают, насколько неразумно он говорит.</p><p></p><p>Отец, в длинном пиджаке поверх застиранной косоворотки, стоял посреди комнаты, в туфлях на полусогнутых по-стариковски ногах, в оттопыривавшихся и залатанных на коленях вытертых штанах и, то судорожно прижимая к груди кулаки, то беспомощно опуская руки, кричал:</p><p></p><p>— Я не по науке доказую, а по жизни!</p><p></p><p>— А наука не из жизни?… Не один ты, а и другие люди ищут справедливости! — говорил Ваня с неожиданной в нем запальчивостью. — А ты стыдишься в себе признать хорошее!</p><p></p><p>— Мне стыдиться нечего!</p><p></p><p>— Тогда докажи, что я неправ! Криком меня убедить нельзя. Могу смириться, замолчать — это так. А поступать все равно буду по совести.</p><p></p><p>Отец вдруг сразу сломался, и белесые глаза его потускнели.</p><p></p><p>— Вот, Настасья Ивановна, — визгливо сказал он, — выучили сынка… Выучили — и больше не нужны. Адью!.. — Он развел руками, повернулся и вышел.</p><p></p><p>Анастасия Ивановна, быстро и мелко перебирая ногами, вышла за ним. Нина, не подымая головы, сидела на кровати и молчала.</p><p></p><p>Ваня бесцельно потыкался из угла в угол и сел, не утишив угрызений совести. Попробовал даже, как в былые дни, излить душу в стихотворном послании к брату:</p><p></p><p>Мой преданный и славный друг,</p><p></p><p>Мой брат прекрасный, Саша…</p><p></p><p>Нет:</p><p></p><p>Мой лучший друг, мой брат родной</p><p></p><p>Нет, стихотворное послание не ладилось. Да и нельзя было послать его брату.</p><p></p><p>И тогда Ваня понял, что нужно ему сделать: нужно пойти к Клаве в Нижнюю Александровку.</p><p></p><p>Елена Николаевна Кошевая страдала вдвойне оттого, что она сама не могла решить, должна ли она воспрепятствовать деятельности сына или помочь ему. Ее, как и всех матерей, неустанно, изо дня в день, лишая способности деятельности, сна, изнуряя душевно и физически, отлагая на лице морщины, мучила тоска-боязнь за сына. Иногда боязнь эта принимала просто животный характер, ей хотелось ворваться, накричать, силой оттащить сына от страшной судьбы, которую он готовил себе.</p><p></p><p>Но в ней самой были черты ее мужа, отчима Олега, единственной глубокой и страстной любви ее жизни, — в ней самой клокотало такое пламя битвы, что она не могла не сочувствовать сыну.</p><p></p><p>Часто она испытывала обиду на него: как может он скрытничать перед ней, перед его мамой, ведь он был всегда так откровенен, любовно вежлив, послушен! Особенно обижало то, что ее мать, бабушка Вера, была, повидимому, вовлечена в заговор внука и тоже таилась от дочери. Даже брат Коля, судя по всему, был участником заговора. Но кто же из всех людей на земле сможет лучше понять ее сына, разделить его дела и думы, защитить его силою любви в злой час жизни? А правдивый голос подсказывал ей, что сын скрывается перед ней впервые именно потому, что не уверен в ней.</p><p></p><p>Как все молодые матери, она больше видела хорошие стороны единственного дитяти, но она действительно знала своего сына.</p><p></p><p>С того момента, как в городе начали появляться листовки за таинственной подписью «Молодая гвардия», Елена Николаевна не сомневалась, что сын ее не только причастен к этой организации, но играет в ней руководящую роль. Она волновалась, гордилась, страдала, но не считала возможным искусственно вызывать сына на откровенность.</p><p></p><p>Только однажды она словно бы невзначай спросила:</p><p></p><p>— С кем ты больше дружишь сейчас?</p><p></p><p>Он с неожиданной в нем хитростью перевел разговор как бы на продолжение прежнего разговора о Лене Позднышевой, сказал, немного смутившись:</p><p></p><p>— Д-дружу с Ниной Иванцовой…</p><p></p><p>И мать почему-то поддалась на эту хитрость и сказала неискренне:</p><p></p><p>— А Лена?</p><p></p><p>Он молча достал дневник и подал ей, и мать прочла в дневнике все, что ее сын думал теперь о Лене Позднышевой и о прежнем увлечении Леной.</p><p></p><p>Но в это утро, когда она услышала от соседей. Саплиных, о казни Фомина, из нее едва не вырвался звериный крик. Она сдержала его и легла в постель. И бабушка Вера, не сгибающаяся и таинственная, как мумия, положила ей на лоб холодное полотенце.</p><p></p><p>Елена Николаевна, как и все родители, ни на мгновение не подозревала о причастности сына к самой казни. Но вот каков был тот мир, где вращался сын, вот как жестока была борьба! Какое же возмездие ждет его?… В душе ее все еще не было ответа сыну, но нужно было, наконец, разрушить эту страшную таинственность, — так жить нельзя!..</p><p></p><p>А в это время сын ее, как всегда, аккуратно одетый, чисто вымытый, загорелый, вобрав голову в плечи, одно из которых было чуть выше другого, сидел в сарае на койке, а против него, подмостив полешки, сидел носатый, смуглый и ловкий в движениях Коля Сумской, и они резались в шахматы.</p><p></p><p>Все внимание их было поглощено игрой, лишь время от времени они как бы вскользь обменивались репликами такого содержания, что человек неискушенный мог бы подумать, что он имеет дело с закоренелыми злодеями.</p><p></p><p>Сумской. Там на станции ссыпной пункт… Как только свезли зерно первого обмолота, Коля Миронов и Палагута запустили клеща…</p><p></p><p>Молчание.</p><p></p><p>Кошевой. Хлеб убрали?</p><p></p><p>— Заставляют весь убрать… Но больше стоит в скирдах и суслонах: нечем обмолотить и вывезти.</p><p></p><p>Молчание.</p><p></p><p>Кошевой. Скирды надо жечь… У тебя ладья под угрозой!</p><p></p><p>Молчание.</p><p></p><p>Кошевой. Это хорошо, что у вас свои ребята в совхозе. Мы в штабе обсуждали и решили: обязательно свои ячейки на хуторах. Оружие у вас есть?</p><p></p><p>— Мало.</p><p></p><p>— Надо собирать.</p><p></p><p>— Где ж его соберешь?</p><p></p><p>— На степи, И у них воруйте, — они живут беспечно.</p><p></p><p>Сумской. Извиняюсь, шах…</p><p></p><p>Кошевой. Он, брат, тебе отрыгнется, как агрессору.</p><p></p><p>— Агрессор-то не я.</p><p></p><p>— А задираешься, как какой-нибудь сателлит!</p><p></p><p>— У меня скорей положение хранцузское, — с усмешкой сказал Сумской.</p><p></p><p>Молчание.</p><p></p><p>Сумской. Извини, коли не так спрошу: этого подвесили не без вашего участия?</p><p></p><p>Кошевой. Кто его знает…</p><p></p><p>— Хорошо-о, — сказал Коля с явным удовольствием. — Я думаю, их вообще стоит больше у.бивать, хотя бы просто из-за угла. И не столько холуев, сколько хозяев.</p><p></p><p>— Абсолютно стоит. Они живут беспечно.</p><p></p><p>— Ты знаешь, я сдамся, пожалуй, — сказал Сумской. — Положение безвыходное, а мне домой пора.</p><p></p><p>Олег аккуратно сложил шахматы, потом подошел к двери, выглянул и вернулся.</p><p></p><p>— Прими клятву…</p><p></p><p>Не было никакого перехода от той минуты, как они сидели и играли в шахматы, но вот уже и Кошевой и Сумской, оба в рост, только Олег пошире в плечах, стояли друг против друга, опустив руки по швам, и смотрели с естественным и простым выражением.</p><p></p><p>Сумской из карманчика гимнастерки достал маленький клочок бумажки и побледнел.</p><p></p><p>— Я, Николай Сумской, — приглушенным голосом заговорил он, — вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь… — Им овладело такое волнение, что в голосе пробился металл, но, боясь, что его услышат во дворе, Сумской смирил свой голос. — …Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из-за трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей. Кровь за кровь, с.мерть за с.мерть! — Поздравляю тебя… Отныне твоя жизнь принадлежит не тебе, а партии, всему народу, — с чувством сказал Олег и пожал ему руку. — Примешь клятву от всей краснодонской группы…</p><p></p><p>Самое главное — это попасть в дом, когда мама уже спит или притворяется, что спит, тихо раздеться и лечь. И тогда не нужно отводить глаз от ясных и измученных глаз мамы и не нужно притворяться, будто ничего не изменилось в жизни.</p><p></p><p>Ступая на цыпочках и сам чувствуя, какой он большой, он входит на кухню, тихонько приоткрывает дверь и входит в комнату. Окна, как всегда, наглухо закрыты ставнями и затемнены. Сегодня топили плиту, — в доме нестерпимая духота. Коптилка, поставленная, чтобы не марать скатерти и чтобы была повыше, на старую опрокинутую жестяную банку, выделяет из мрака выпуклости и грани знакомых предметов.</p><p></p><p>Мать, всегда такая аккуратная, почему-то сидит на разобранной ко сну постели в платье и прическе, сцепив положенные меж колен маленькие, смуглые, с утолщенными суставами руки, и смотрит на огонек коптилки.</p><p></p><p>Как тихо в доме! Дядя Коля, теперь почти все дни пропадающий у своего приятеля, инженера Кистринова, вернулся и спит, и Марина спит, а маленький племянник, наверно, давно уже спит, выпятив губы, Бабушка спит и даже не похрапывает. Даже тиканья часов не слышно. Не спит одна мама. Прекрасная моя!..</p><p></p><p>Но главное-не поддаваться чувству… Вот так вот, молча, пройти мимо на цыпочках и лечь, а там сразу можно притвориться спящим…</p><p></p><p>Большой, тяжелый, он на цыпочках подходит к матери, падает перед ней на колени и прячет в ее коленях свое лицо. Он чувствует ее руки на своих щеках, чувствует ее неподменимое тепло и едва уловимый, точно наносимый издалека девичий запах жасмина и другой, чуть горьковатый, то ли полыни, то ли листочков баклажана, — не все ли равно!..</p><p></p><p>— Прекрасная моя! Прекрасная моя! — шепчет он, обдавая ее снизу светом своих глаз. — Ты же все, все понимаешь… прекрасная моя!</p><p></p><p>— Я все понимаю, — шепчет она, склонившись к нему головой и не глядя на него.</p><p></p><p>Он ищет ее глаза, а она все прячет глаза в его шелковистых волосах и шепчет, шепчет:</p><p></p><p>— Всегда… везде… Не бойся… будь сильный… орлик мой… до последнего дыхания…</p><p></p><p>— Будет, ну, будет… Спать пора… — шепчет он. — Хочешь, я выпущу их на волю?</p><p></p><p>И он, как в детстве, нащупывает руками одну к другую скрепочки в ее волосах и начинает выбирать шпильки. Пряча лицо, она все клонит голову ему на руки, но он вынимает шпильки все до одной и выпускает ее косы, и они, развернувшись, падают с таким звуком, как падают яблоки в саду, и покрывают всю маму.</p><p></p><p><span style="font-size: 15px"><strong>Глава тридцать девятая</strong></span></p><p>Человек со стороны, — если бы мог быть такой человек, — попав в сельские районы немецкой оккупации, был бы поражен необыкновенными, то мрачными, то неожиданными по контрасту картинами, открывающимися его взгляду. Он встретил бы десятки и сотни пепелищ, где на месте сел, станиц, хуторов остались только остовы печей да головни, да одинокая кошка на пригретом солнцем полуобгоревшем и прорастающем бурьяном крылечке. И встретил бы хутора, где даже не ступала немецкая нога, если не считать случайно забредших раз-другой мародеров-солдат.</p><p></p><p>Но были и такие села, где немецкая власть утвердилась так, как она считала наиболее выгодным и удобным для себя, где прямого военного грабежа, то есть грабежа, совершаемого проходящими частями армии, и всякого рода насилий и зверств было не больше и не меньше, чем это отпущено было историей для немецкого военно-оккупационного господства, где хозяйствование немцев было представлено, так сказать, в наиболее чистом виде.</p><p></p><p>Именно к такого рода хуторам принадлежал хутор Нижне-Александровский, где у родни по материнской линии нашли приют Клава Ковалева и ее мать.</p><p></p><p>Казак, у которого они жили, родной брат матери, до прихода немцев был рядовым колхозником. Он не был ни бригадиром, ни конюхом, ни тем более служащим сельпо, а был тем обыкновенным колхозником, который работает со своей семьей в бригадах артели на общественном поле и живет с того, что вырабатывает на трудодни и получает со своей усадьбы.</p><p></p><p>И Иван Никанорович, дядя Клавы, и вся его семья с момента прихода немцев испытали не больше и не меньше того, что отпустила история на рядовой обыкновенный крестьянский двор во время немецкого господства. Они были ограблены во время прохождения наступающей немецкой армии, ограблены в той мере, в какой их скот, птица и продовольственные запасы были на виду, то есть ограблены очень сильно, но не дочиста, так как нет ни одного крестьянина на свете, который обладал бы таким многовековым опытом в запрятывании своего добра в лихое время, как русский крестьянин.</p><p></p><p>После того, как прошла армия и начал устанавливаться новый порядок-Ordnung, Ивану Никаноровичу, как и другим, было объявлено, что земля, закрепленная за Нижне-Александровской артелью на вечное пользование, теперь, как и вся земля, будет собственностью немецкого государства. Но! — говорил устами рейхскомиссара из Киева новый порядок — Ordnung, — но эта земля, которую с такими трудами и испытаниями удалось соединить в одну большую артельную землю, теперь будет снова разделена на мелкие участки, которые перейдут в единоличное пользование каждого казака. Но! Это мероприятие будет проведено только тогда, когда все казаки и крестьяне будут иметь собственные сельскохозяйственные орудия и тягловую силу, а так как сейчас они не могут их иметь, земля останется в прежнем состоянии, но уже как собственность немецкого государства, и для обработки ее над хутором будет поставлен староста, русский, но от немцев, — и он был поставлен, — а крестьяне будут разбиты на десяти-дворки, и над каждой десятидворкой будет поставлен старший русский, но от немцев, — и старшие были поставлены, — и за свою работу на этой земле крестьяне будут получать хлеб по определенной норме. А чтобы они работали хорошо, они должны знать, что только те из них, кто будет сейчас работать хорошо, получит потом участок земли в единоличное пользование.</p><p></p><p>Для того, чтобы хорошо работать на этой большой земле, немецкое государство пока что не может дать машин и горючего для машин и не может дать лошадей, а работники должны обходиться косами, серпами, тяпками, а в качестве тягловой силы использовать собственных коров, а кто будет жалеть своих коров, тот вряд ли может рассчитывать на получение земли в единоличное пользование в будущем. При всем том, что такой вид труда требовал особенно много рабочей силы, немецкая власть не только не стремилась сохранить эту силу на месте, а прилагала все меры к тому, чтобы наиболее здоровую и трудоспособную часть населения угнать в Германию.</p><p></p><p>Ввиду того, что немецкое государство не могло сейчас учесть своих потребностей в мясе, молоке, яйцах, оно взяло на первый случай с хутора Нижне-Александровского по одной корове с каждых пяти дворов и по одной свинье с каждого двора, и еще пятьдесят килограммов картофеля, двадцать штук яиц и триста литров молока с каждого двора. Но! Так как может понадобиться и еще, — то казаки и крестьяне не могут резать свой скот и птицу для себя, а если уж в крайнем случае очень захочется зарезать свинью, то четыре двора, соединившись, могут зарезать ее, только они обязаны при этом сдать трех свиней немецкому государству.</p><p></p><p>Для того, чтобы взять все это из двора Ивана Никаноровича и его односельчан, кроме старших над десятидворками и старосты над хутором, был учрежден аппарат районной сельскохозяйственной комендатуры во главе с зондерфюрером Сандерсом и зондерфюрер, учитывая жаркий климат, подобно обер-лейтенанту Шприку, разъезжал по селам и хуторам в мундире и трусиках, и казачки при виде его крестились и плевались, как если бы они видели сатану. Эта районная сельскохозяйственная комендатура подчинялась еще более многолюдной окружной сельскохозяйственной комендатуре во главе с зондерфюрером Глюккером, который ходил, правда, в штанах, но уже сидел так высоко, что оттуда не спускался, а эта комендатура, в свою очередь, подчинялась лаидвиртшафтсгруппе, или, сокращенно, группе «ля» во главе с майором Штандером, — эта группа была уже так предельно высоко, что ее просто никто не видел, но и эта группа была только отделом виртшафтскоммандо 9, или сокращенно, «викдо 9», во главе с доктором Люде, а уже виртшафтскоммандо 9 подчинялась, с одной стороны, фельдкомендатуре в городе Ворошиловграде, то есть, попросту говоря, жандармскому управлению, а с другой стороны, главному управлению государственных имений при самом рейхскомиссаре в городе Киеве.</p><p></p><p>Чувствуя над собой всю эту лестницу все более обремененных чинами бездельников и воров, разговаривавших на непонятном языке, которых тем не менее надо было кормить, повседневно испытывая на себе плоды их деятельности, Иван Никанорович и его односельчане поняли, что немецкая власть не только зверская власть, — это уж было видно сразу, — а власть несерьезная, воровская и, можно сказать, глупая власть.</p><p></p><p>И тогда Иван Никанорович и его односельчане, так же как и жители ближайших станиц и хуторов — Гундоровской, Давыдова, Макаров Яр и других, начали так поступать с немецкой властью, как только может и должен поступать уважающий себя казак с глупой властью, — они начали обманывать ее.</p><p></p><p>Обман немецкой власти сводился главным образом к видимости работы вместо настоящей работы на земле и в развеивании по ветру, а если была возможность — в расхищении по собственным дворам того, что удалось выработать, и в утаивании скота и птицы и продовольствия. А чтобы сподручней было обманывать, казаки и крестьяне стремились к тому, чтобы старшие над десятидворками и старосты над хуторами и селами были своими людьми. Как всякая зверская власть, немецкая власть находила достаточно зверей, чтобы сажать их на место старост, но, как говорится, человек не вечен. Был староста, а вот его уже, и нет, канул человек, как в воду.</p><p></p><p>Клаве Ковалевой было восемнадцать лет, и она была далека от всех этих дел. Она только страдала оттого, что очень несвободно стало жить, и нельзя учиться, и нет подруг, и неизвестно, что с отцом, и скрашивала свое время тем, что мечтала о Ване, мечтала в очень ясной жизненной форме, — как вся эта неразбериха когда-нибудь кончится, и они женятся, и у них будут дети, и они очень хорошо будут жить с детьми.</p><p></p><p>Еще она скрашивала свое время тем, что читала книжки, но очень трудно было доставать книжки в Нижней Александровке. И когда она услышала, что на хутор прибыла новая, уже от новой районной власти учительница, взамен старой, успевшей эвакуироваться, Клава решила, что не зазорно будет попросить у этой учительницы книжек.</p><p></p><p>Учительница жила при школе, в комнатке, где жила старая учительница, — пользовалась даже ее мебелью и вещами, как болтали соседки. Клава постучалась и, не дождавшись ответа, отворила дверь своей полной сильной рукой и, уже войдя в комнату, выходившую на теневую сторону и занавешенную, искоса стала разглядывать, кто же тут есть. Учительница, нагнувшись вполоборота к Клаве, обметала крылом птицы подоконник, обернула голову, и вдруг одна из ее выгнутых густых бровей приподнялась, и женщина отпрянула, точно прижалась к подоконнику, потом выпрямилась и снова внимательно посмотрела на Клаву.</p><p></p><p>— Вы…</p><p></p><p>Она не договорила, виноватая улыбка появилась на лице ее, и она пошла навстречу Клаве.</p><p></p><p>Это была стройная белокурая женщина, одетая в простое платье, с прямым, даже строгим взглядом серых глаз, губами, резко очерченными, но тем милее была простая ясная улыбка, время от времени возникавшая на ее лице.</p><p></p><p>— Шкаф, где была школьная библиотечка, разбит, — в школе стояли немцы. Страницы книжек можно видеть в совсем неподходящем месте, но кое-что осталось, мы с вами посмотрим, — говорила она, так правильно и чисто выговаривая фразу, как может выговаривать только хорошая русская учительница. — Вы здешняя?</p><p></p><p>— Можно сказать, здешняя, — нерешительно сказала Клава.</p><p></p><p>— Почему вы оговорились?</p><p></p><p>Клава смутилась.</p><p></p><p>Учительница прямо смотрела на нее.</p><p></p><p>— Давайте присядем.</p><p></p><p>Клава стояла.</p><p></p><p>— Я видела вас в Краснодоне, — сказала учительница.</p><p></p><p>Клава молча, искоса глядела на нее.</p><p></p><p>— Я думала, вы уехали, — сказала учительница со своей ясной улыбкой.</p><p></p><p>— Я никуда не уезжала.</p><p></p><p>— Значит, провожали кого-нибудь.</p><p></p><p>— Откуда вы знаете? — Клава смотрела на нее сбоку с испугом и любопытством.</p><p></p><p>— Знаю… Но вы не смущайтесь… Вы, наверно, думаете: приехала от немецкой власти и…</p><p></p><p>— Ничего я не думаю…</p><p></p><p>— Думаете. — Учительница засмеялась, даже лицо у нее порозовело. — Кого же вы проводили?</p><p></p><p>— Отца.</p><p></p><p>— Нет, не отца.</p><p></p><p>— Нет, отца.</p><p></p><p>— Ну, хорошо, а отец ваш кто?</p><p></p><p>— Служащий треста, — сказала Клава, вся багровея.</p><p></p><p>— Садитесь, не стесняйтесь меня.</p><p></p><p>Учительница ласково чуть дотронулась до руки Клавы. Клава села.</p><p></p><p>— Ваш друг уехал?</p><p></p><p>— Какой друг? — У Клавы даже сердце забилось.</p><p></p><p>— Не скрывайте, я все знаю. — Из глаз учительницы совсем ушло строгое выражение, они искрились от смеха, доброго и задористого.</p><p></p><p>«Не скажу, хоть зарежь!» подумала Клава, вдруг свирепея.</p><p></p><p>— Не знаю, про что вы говорите… Нехорошо так! — сказала она и встала.</p><p></p><p>Учительница, уже не в силах сдерживать себя, громко смеялась, от удовольствия складывая и разнимая загорелые руки и клоня белокурую голову то на один бок, то на другой.</p><p></p><p>— Милая вы моя… простите… у вас сердце наружу, — сказала она, быстро встала, сильным движением притянула Клаву за плечи и чуть прижалась к ней. — Я все шучу, вы меня не бойтесь. Я просто русская учительница — жить-то ведь надо, а не обязательно учить злому, даже при немцах.</p><p></p><p>В дверь сильно постучали.</p><p></p><p>Учительница, отпустив Клаву, быстро подошла к двери и чуть приоткрыла ее.</p><p></p><p>— Марфа… — сказала она негромко и радостно.</p><p></p><p>Высокая, сильной кости женщина в ослепительно белой хустке и с черными от загара, запылившимися босыми ногами, с узелком подмышкой вошла в комнату.</p><p></p><p>— Здравствуйте, — сказала она, вопросительно взглянув на Клаву. — Живем вроде близко, а вон аж когда собралась проведать! — громко, с улыбкой, обнажившей крепкие зубы, сказала она учительнице.</p><p></p><p>— Как вас зовут?… Клава! Я провожу вас в класс, и вы присмотрите себе книжку. Только не уходите, я быстро освобожусь.</p><p></p><p>— Что? Ну, что? — с волнением спрашивала Екатерина Павловна, вернувшись.</p><p></p><p>Марфа сидела, закрыв глаза большой натруженной загорелой рукой, горькая складка обозначилась в углах ее все еще молодых губ.</p><p></p><p>— Не знаю, чи радость, чи горе, — сказала она, отняв руку. — Прийшов до мене хлопец с хутора Погорилого, каже — жив мий Гордий Корниенко, в плену. Катерина, дай мени совет! — сказала она, подняв голову, и заговорила по-русски: — На Погорелом, в лесхозе, пленные работают под охраной, человек шестьдесят, рублять лес для армии, и мой Гордий там. Живут в бараке, отлучиться не можно… С голоду опух. Як мени быть? Чи пойти мени туда?</p><p></p><p>— Как он дал знать тебе?</p><p></p><p>— Там и вольные работают. Случилось так, что удалось ему шепнуть одному с хутора. А немцы не знають, що вин здешний.</p><p></p><p>Екатерина Павловна некоторое время молча смотрела на нее. Это был один из тех случаев жизни, когда нельзя было дать совет. Марфа могла недели прожить на этом хуторе Погорелом и извести себя — и так и не увидеть мужа. В лучшем случае они могли увидеть друг друга издалека, но это прибавило бы к физическим страданиям ее мужа невыносимые нравственные мучения. И даже еды подбросить ему нельзя: можно себе представить, что это за барак для военнопленных!</p><p></p><p>— Поступай по совести.</p><p></p><p>— А ты б пошла? — спросила Марфа.</p><p></p><p>— Я бы пошла, — со вздохом сказала Екатерина Павловна. — И ты пойдешь, а только напрасно…</p><p></p><p>— Вот и я кажу — напрасно… Не пойду, — сказала Марфа и закрыла глаза рукою.</p><p></p><p>— Корней Тихонович знает?</p><p></p><p>— Каже, коли б отряд був, могли б освободить. Екатерина Павловна даже не спрашивала об Иване</p><p></p><p>Федоровиче: она знала, что если Марфа ничего не сказала о нем, значит, вестей нет.</p><p></p><p>Клава стояла у шкафа с книгами, — это были книги, читанные в детстве, и грустно ей было от встречи с друзьями детства. Грустно было смотреть на черные пустые парты. Вечернее солнце косо падало в окна, и в его тихом и густом свете была какая-то грустная и зрелая улыбка прощания. Клаву даже не мучило больше любопытство, откуда знает ее учительница, — так грустно было Клаве жить на свете.</p><p></p><p>— Выбрали кое-что? — Учительница прямо смотрела на Клаву, резко очерченные губы ее были плотно сжаты, но в серых глазах где-то очень далеко стояло печальное выражение. — Вот видите, жизнь-разлучница оборачивается иногда жестоко, — говорила она, — А в молодости мы живем суетно, не зная, что то, что нам дано, дано на всю жизнь… Если бы я могла снова стать такой, как вы, я бы уже это знала. Но я не могу даже вам передать это… Если ваш друг придет, обязательно познакомьте меня с ним.</p><p></p><p>Так судьба свела Ваню Земнухова с Екатериной Павловной — женой Проценко.</p><p></p><p>— Страшно оборачиваются судьбы людей! — говорила Екатерина Павловна, только что выслушавшая от Вани мрачную повесть гибели краснодонского подполья. — У Остапчука, как вы его называете, осталась семья у немцев и тоже, может быть, замучена, а не то бродит бедная женщина с детьми по чужим людям, и все-таки надеется, придет же он когда-нибудь спасти ее и детей, а его уже и в живых нет… Или вот была у меня женщина… — Екатерина Павловна рассказала о Марфе и о ее муже. — Рядом, а даже повидаться невозможно. А потом погонят его куда-нибудь поглубже, и сгинет он… Какая же казнь справедлива за это, им, этим!.. — сказала она, стиснув в кулак плотную сильную маленькую руку.</p><p></p><p>— Погорелый это возле нас, там один наш парень живет, — сказал Ваня, вспомнив о Вите Петрове. Смутная мысль забродила в нем, но он даже себе еще не отдавал в ней отчета. — Пленных много? Охрана большая? — спрашивал он.</p><p></p><p>— Попробуйте вспомнить, кто из наших людей, способных организовать других, остался еще в живых в Краснодоне? — вдруг спросила она в какой-то своей внутренней связи.</p><p></p><p>Ваня назвал Кондратовича. Потом он вспомнил, что осталась женщина-коммунистка, работавшая на почте.</p><p></p><p>— А из военных, осевших после окружения или по другим причинам?</p><p></p><p>— Таких много. — Ваня вспомнил военных из числа раненых, спрятанных по квартирам: он знал от Сережки, что Наталья Алексеевна продолжает тайно оказывать им медицинскую помощь.</p><p></p><p>— Вы установите связи с ними и привлекайте их… Это ничего, что вы молодые, а они старше вас, — с улыбкой сказала Екатерина Павловна, — зато у вас есть организация, а у них пока нет… Да, вот еще что: здесь, на заимке, скрывается директор школы имени Горького, Саплин. Передайте его семье, что он жив.</p><p></p><p>Ваня изложил свой план сделать у Клавы явочный пункт для связи «Молодой гвардии» с молодежью села и попросил помочь Клаве в этом.</p><p></p><p>— Пусть лучше она не знает, кто я, — с улыбкой сказала Екатерина Павловна, — мы будем с ней просто дружить.</p><p></p><p>— Но откуда вы все-таки знаете нас? — не вытерпел Ваня.</p><p></p><p>— Этого я вам никогда не скажу, а то вы будете очень смущены, — сказала она, и лицо ее приняло вдруг грустное выражение.</p><p></p><p>— Что у вас за секреты? — ревниво спрашивала Клава у Вани, когда уже в полной темноте они сидели в горнице в доме Ивана Никаноровича и мама Клавы, давно, а особенно после событий на переправе, относившаяся к Ване, как к своему человеку в доме, спокойно спала на пышно взбитой, воздушной и жаркой до дурмана казачьей перине.</p><p></p><p>— Ты умеешь держать тайну? — на ухо спросил Ваня.</p><p></p><p>— Спрашиваешь…</p><p></p><p>— Поклянись!</p><p></p><p>— Клянусь.</p><p></p><p>— Она сказала мне, что наш директор Саплин жив, и просила передать родным, а потом разговорились по пустякам… Клава! — тихо и торжественно сказал он, взяв ее за руку. — Мы создали организацию молодежи для борьбы с немцами, — вступишь в нее?</p><p></p><p>— А ты в ней состоишь?</p><p></p><p>— Конечно.</p><p></p><p>— Конечно, вступлю! — Она приложила свои теплые-теплые губы к его уху. — Ведь я же твоя, понимаешь?</p><p></p><p>— Я приму от тебя клятву. Мы писали ее с Олегом, и я знаю ее наизусть, и тебе придется ее выучить.</p><p></p><p>— Я ее выучу, ведь я же совсем твоя…</p><p></p><p>— Тебе придется организовать молодежь здесь и по ближайшим хуторам.</p><p></p><p>— Я тебе все организую.</p><p></p><p>— Ты не относись к этому так легкомысленно. В случае провала это грозит гибелью.</p><p></p><p>— А тебе?</p><p></p><p>— И мне.</p><p></p><p>— Я готова погибнуть с тобой.</p><p></p><p>— Но я думаю, нам лучше обоим остаться живыми.</p><p></p><p>— Конечно, гораздо лучше.</p><p></p><p>— Ты знаешь, мне постелили там, у ребят, надо итти, а то неудобно.</p><p></p><p>— Ну, зачем тебе туда итти? Ведь я же твоя, ну, понимаешь, совершенно твоя, — шептала ему на ухо Клава своими теплыми губами.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 386851, member: 1"] [SIZE=4][B]Глава тридцать седьмая[/B][/SIZE] Мысль о том: «А как же мама?» отравляла Вале всю прелесть похода в то раннее пасмурное утро, когда она шла по степи вместе с Натальей Алексеевной, прытко и деловито перебиравшей своими пухленькими ножками в спортивных тапочках по влажной глянцовитой дороге. Первое самостоятельное задание, сопряженное с личной опасностью, но — мама, мама!.. Как она посмотрела на дочь, когда Валя с независимым выражением сказала, что просто-напросто она уходит на несколько дней в гости к Наталье Алексеевне! Каким, должно быть, жестоким холодом отозвался в сердце матери этот эгоизм дочери — теперь, когда нет отца, когда мать так одинока!.. А если мама уже что-нибудь подозревает?… — Тося Елисеенко, с которой я вас сведу, учительница, она соседка моей матери, точнее — Тося и ее мама живут вместе с моей мамой в двухкомнатной квартире. Она — девушка характера независимого и сильного и много старше вас, и, я откровенно скажу, она будет смущена тем, что я приведу к ней вместо бородатого подпольщика хорошенькую девочку, — говорила Наталья Алексеевна, как всегда, заботясь о точном смысле своих слов и совершенно не заботясь о том, какое впечатление они производят на собеседника. — Я хорошо знаю Сережу, как вполне серьезного мальчика, я верю ему в известном смысле больше, чем себе. Если Сережа мне сказал, что вы от районной организации, это так и есть. И я хочу вам помочь. Если Тося будет с вами недостаточно откровенна, вы обратитесь к Коле Сумскому, — я лично убеждена, что он у них самый главный, по тому, как Тося относится к нему. Они, правда, дают понять Тосиной и моей маме, будто у них отношения любовные, но я, хотя и не сумела еще сама, из-за перегруженности, организовать свою личную жизнь, я прекрасно разбираюсь в делах молодежи. И я знаю, что Коля Сумской влюблен в Лиду Андросову, очень кокетливую девушку, — неодобрительно сказала Наталья Алексеевна, — но тоже несомненного члена их организации, — добавила она уже из чистого чувства справедливости. — Если вам потребуется, чтобы Коля Сумской лично связался с районной организацией, я воспользуюсь своим правом врача районной биржи, дам ему двухдневный невыход на работу по болезни, он работает на какой-то там шахтенке, — говоря точно, крутит вороток… — И немцы верят вашим бумажкам? — спросила Валя. — Немцы! — воскликнула Наталья Алексеевна. — Они не только верят, они подчиняются любой бумажке, если она исходит от официального лица… Администрация на этой шахте своя, русская. Правда, при директоре, как и везде, есть один немец из технической команды, какой-то ефрейтор, барбос-барбосом, как, впрочем, они все. Мы, русские, для них настолько на одно лицо, что они никогда не знают, кто вышел на работу, а кто нет. Их очень легко обманывать… И все случилось так, как предсказала Наталья Алексеевна. Вале суждено было провести в этом поселке, таком разбросанном, бесприютном с его казарменного типа большими зданиями, огромными черными терриконами и застывшими копрами, совершенно лишенном зелени, — провести в нем двое суток среди людей, которым трудно было внушить, что за длинными темными ресницами и золотистыми косами стоит могучий авторитет «Молодой гвардии». Мама Натальи Алексеевны жила в старинной, более обжитой части поселка, образовавшейся из слившихся вместе хуторов. Там были даже садочки при домиках. Но садочки уже пожухли. От прошедших дождей образовалась сметанообразная, по пояс грязь на улицах, которой уж видно суждено было покоиться до самой зимы. В течение этих дней через поселок беспрерывно шла какая-то румынская часть направлением на Сталинград. Ее пушки и фуры с бьющимися в постромках худыми конями стояли часами в этой грязи, и ездовые с голосами степных волынок по-русски ругались на весь поселок. Тося Елисеенко, девушка лет двадцати трех тяжелой украинской стати, полная, красивая, с черными глазами, страстными до непримиримости, сказала Вале напрямик, что она обвиняет районный подпольный центр в недооценке такого шахтерского поселка, как поселок Краснодон. Почему до сих пор ни один из руководителей не посетил поселка Краснодон? Почему на их просьбу не прислали ответственного человека, который научил бы их работать? Валя сочла себя вправе сказать, что взрослые подпольщики в городе арестованы, а она представляет молодежную организацию «Молодая гвардия», работающую под руководством областного подпольного центра в Ворошиловграде. — А почему не пришел кто-нибудь из членов штаба Молодой гвардии? — говорила Тося, сверкая своими недобрыми глазами. — У нас тоже молодежная организация, — самолюбиво добавила она. — Я доверенное лицо от штаба, — самолюбиво, приподымая верхнюю яркую губу, говорила Валя, — а посылать члена штаба в организацию, которая еще ничем не проявила себя в своей деятельности, было бы опрометчиво и неконспиративно… если вы хоть что-нибудь в этом понимаете, — добавила Валя: это был яд, настоенный на льду. — Ничем не проявили своей деятельности?! — гневно воскликнула Тося. — Хорош штаб, который не знает деятельности своих организаций! А я не дура рассказывать о нашей деятельности человеку, которого мы не знаем. Возможно, они так бы и не договорились, эти миловидные самолюбивые девушки, если бы Коля Сумской со своим носатым, смуглым и умным лицом, полным старинной дедовской запорожской отваги и хитрости и одновременно прямоты, что и составляло его обаяние, не пришел на помощь. Правда, когда Валя упомянула его фамилию, Тося прикинулась, что и не знает такого. Но тут Валя прямо и холодно сказала, что «Молодая гвардия» знает руководящее положение Сумского в организации и если Тося не сведет ее с ним, Валя разыщет его сама. — Интересно мне, как вы его разыщете, — с некоторой тревогой сказала Тося. — Хотя бы через Лиду Андросову. — У Лиды Андросовой нет никаких оснований отнестись к вам иначе, чем я. — Тем хуже… Я буду искать его сама и по незнанию адреса могу его случайно провалить. И Тося Елисеенко сдалась. Все повернулось иначе, когда они очутились у Коли Сумского. Он жил на самом краю поселка в просторном деревенском доме, — за домом шла уже степь. Отец его раньше был возчиком на шахте, весь быт их был наполовину деревенский. Сумской, прищурившись, выслушал надменные пояснения Вали и страстные Тоси и молча пригласил девушек из хаты. Приставной лесенкой они вслед за ним влезли на чердак. Оттуда с шумом взвились в небо голуби, а иные обсели плечи и голову Сумского и норовили сесть на руки, и он, наконец, подставил руку точно вырезанному по лекалу турману, такому ослепительному, уж подлинно чистому, как голубь. Сидевший на чердаке юноша, сложением — истый геркулес, ужасно смутился, увидев чужую девушку, и быстро прикрыл что-то возле себя сеном, но Сумской дал ему знак: все в порядке. Геркулес, улыбнувшись, откинул сено, и Валя увидела радиоприемник. — Володя Жданов… Валя Неизвестная, что ли, — без улыбки сказал Сумской. — Вот мы трое — Тося, Володя и аз, грешник у пекли — мы и есть руководящая тройка нашей организации, — говорил он, обсаженный воркующими, ласкающимися к нему и вдруг точно вспыхивающими крыльями голубями. Пока они договаривались, сможет ли Сумской пойти с Валей в город, Валя чувствовала на себе взгляд геркулеса, и взгляд этот смущал ее. Валя знала среди молодогвардейцев такого богатыря, как Ковалев, которого за силу его и доброту звали на окраине «царьком». Но этот был необычайно благородных пропорций и в лице и во всем теле, шея у него была, как изваянная из бронзы, от него исходило ощущение силы, спокойной и красивой. И, неизвестно почему, Валя вспомнила вдруг Сережку, босого, и такая счастливая нежная боль пронзила ей сердце, что она замолчала. Они все четверо подошли к краю чердака, и вдруг Коля Сумской схватил турмана, сидевшего у него на руке, и, свободно размахнувшись им снизу, изо всех сил запустил его в пасмурное моросящее небо. Голуби снялись с его плеч. Все следили в косое отверстие окна в крыше за турманом. А он, завившись столбом, исчез в небе, как божий дух. Тося Елисеенко, всплеснув руками, присела и завизжала. Она завизжала с таким выражением счастья, что все оглянулись на нее и засмеялись. Это выражение счастья и в голосе ее и в глазах как бы говорило всем: «Вы думаете, что я не добрая, а вы лучше глядите, яка я гарна дивчина!» Утро застало Валю и Колю Сумского в степи по дороге к городу. Всю хмарь точно смыло за ночь, солнце так припалило с рассветом, что кругом уже было сухо. Степь раскинулась вокруг в одних увядших былинках, и все же прекрасная в свете ранней осени, свете расплавленной меди. Тонкие длинные паутинки все тянулись, тянулись в воздухе. Немецкие транспортные самолеты наполняли степь своим рокотом, — они летели все в том же направлении, на Сталинград, — и снова становилось тихо. Пройдя с полпути, Валя и Сумской прилегли отдохнуть на солнышке на склоне холма. Сумской закурил. И вдруг до слуха их донеслась песня, свободно разносившаяся по степи, песня, такая знакомая, что мотив ее сразу зазвучал в душе у Вали и у Сумского. «Спят курганы темные…» Для них, жителей донецкой степи, это была родная песня, но как же очутилась она, родимая, здесь в это утро?… Валя и Коля, приподнявшись на локте, мысленно повторяли слова песни, которая все приближалась к ним. Пели ее два голоса, мужской и женский, очень юные, пели до отчаянности громко, с вызовом всему миру. Валя быстро скользнула на вершину холма, глянула украдкой, потом высунулась до пояса и засмеялась. По дороге, по направлению к ним, шли, взявшись за руки, Володя Осьмухин и его сестра Людмила и пели эту песню, — они просто орали. Валя сорвалась с холма и во всю прыть, как в детстве, помчалась им навстречу. Сумской, не очень удивившись, медленно пошел вслед. — Вы куда? — На деревню к дедушке, хлебца разжиться. Кто это кульгает за тобой? — Это свой парень, Коля Сумской с поселка. — Могу рекомендовать тебе еще одну сочувствующую, мою родную сестру Людмилу, — сейчас в степи произошло объяснение, — сказал Володя. — Валя, судите сами: разве это не свинство, ведь все же меня знают, а родной брат все от меня скрывает, а ведь я все вижу, вплоть до того, что наткнулась у него на шрифт из типографии и какой-то вонючий раствор, которым он его промывал, и часть уже промыл, а часть еще нет, когда вдруг сегодня… Валя! Знаете ли вы, что случилось сегодня? — вдруг воскликнула Люся, быстро взглянув на подошедшего Сумского. — Обожди, — серьезно сказал Володя, — наши мехцеховские лично видели, они же мне все и рассказали… В общем, они идут мимо парка, смотрят: в воротах кто-то висит в черном пальто, и записка на груди. Сначала они думали, немцы кого-нибудь из наших повесили. Подходят, смотрят — Фомин. Ну, знаешь, эта сволочь, полицай. А на записке: «Так будем поступать со всеми предателями наших людей». И все… Понимаешь? — снизив голос до шопота, сказал Володя. — Вот это работка! — воскликнул он. — Два часа при дневном свете висел! Ведь это был его пост, никого поблизости из полицаев не было. Масса народу видела, сегодня в городе только об этом и говорят. Ни Володя, ни Валя не только не знали о решении штаба казнить Фомина, но не могли даже предполагать о возможности такого решения, и Володя был уверен, что это сделала подпольная большевистская организация. Но Валя вдруг так побледнела, что бледность выступала даже сквозь ее золотистый загар. — А не знаешь, с нашей стороны все прошло благополучно, жертв не было? — спрашивала она, едва владея своими губами. — Блестяще! — воскликнул Володя. — Никто ни черта не знает, и все в порядке. Но у меня дома компот… Мама убеждена, что это я повесил этого сукина сына, и стала предсказывать, что меня тоже повесят. Я уже стал подталкивать Люську, говорю: «Ты видишь, мама глуховата и у нее температура, и вообще пора к дедушке». — Коля, пойдемте, — вдруг сказала Валя Сумскому. Весь остальной путь до города Валя едва не загнала своего спутника, и он ничем не мог объяснить происшедшей в ней перемены. Вот каблуки ее застучали по родному крыльцу. Сумской вслед за нею, смущенный, вошел в столовую. В столовой молча и напряженно, как на именинах, сидели друг против друга Мария Андреевна в темном платье, плотно облегавшем ее полное тело, и маленькая бледная Люся с светлыми золотистыми волосами до плеч. Мария Андреевна, увидев старшую дочь, быстро встала, хотела что-то сказать и задохнулась, бросилась к дочери, одно мгновение подозрительно глядела то на нее, то на Сумского и, не выдержав, стала исступленно целовать дочь. И только теперь Валя поняла, что ее мать переживала то же самое, что и мать Володи: она подозревала, что ее родная дочь, Валя Борц, принимала участие в казни Фомина и именно поэтому отсутствовала эти дни. Забыв о Сумском, который смущенно стоял у дверей, Валя смотрела на мать с выражением: «Что я могу сказать тебе, мама, ну, что?» В это время маленькая Люся молча подошла к Вале и протянула записку. Валя машинально развернула записку, даже не успела прочесть, а узнала только почерк. Детская счастливая улыбка осветила ее загорелое запылившееся с дороги лицо. Она быстро оглянулась на Сумского, и краска залила ей даже шею и уши. Валя схватила мать за руку и потащила за собой в другую комнату. — Мама! — сказала она. — Мама! То, что ты думаешь, это все глупости. Но неужели ты не видишь, не понимаешь, чем мы, я, все мои товарищи живем? Неужели ты не понимаешь, что мы не можем жить иначе? Мама! — счастливая, красная, говорила Валя, прямо глядя в лицо матери. Пышущее здоровьем лицо Марии Андреевны покрылось бледностью, оно стало даже вдохновенным. — Дочь моя! Да благословит тебя бог! — сказала Мария Андреевна, всю жизнь, и в школе и вне школы, занимавшаяся антирелигиозным просвещением. — Да благословит тебя бог! — сказала она и заплакала. [SIZE=4][B]Глава тридцать восьмая[/B][/SIZE] Тяжело родителям, которые, не зная душевного мира детей своих, видят, что дети вовлечены в скрытную таинственную и опасную деятельность, а родители не в силах проникнуть в мир их деятельности и не в силах запретить ее. Уже за утренним чаем по угрюмому лицу отца, не смотревшего на сына, Ваня почувствовал приближение грозы. И гроза разразилась, когда сестра Нина, сходив по воду к колодцу, принесла слух о казни Фомина и то, что говорят об этом. Отец изменился в лице, и на худых щеках его надулись желваки. — Мы, наверно, у себя дома лучше можем узнать, — сказал он ядовито, не глядя на сына, — информацию… — Он любил иногда вставить эдакое слово. — Чего молчишь? Рассказывай. Ты же там, как сказать, поближе, — тихо говорил отец. — К кому поближе? К полиции, что ли? — побледнев, сказал Ваня. — Чего Тюленин вчера приходил? В запрещенное время? — Кто его соблюдает, время-то! Будто Нинка в это время на свидания не ходит! Приходил поболтать, не в первый раз. — Не врать! — взвизгнул отец и ударил ребром ладони по столу. — За это — т.юрьма! Если ему своей головы не жалко, мы, твои родители, за что будем в ответе? — Не о том ты, батя, говоришь, — тихо сказал Ваня и встал, не обращая внимания на то, что отец бил ладонью по столу и кричал: «Нет, о том!» — Ты хочешь знать, состою ли я в подпольной организации? Вот что ты хочешь знать. Нет, не состою. И о Фомине я тоже услыхал только что от Нины. А скажу только: так ему и надо, подлецу. Как видишь с ее слов, и люди так говорят. И ты тоже так думаешь. Но я не окрою: я оказываю посильную помощь нашим людям. Все мы должны помогать им, а я — комсомолец. А не говорил об этом тебе и маме, чтоб зря не беспокоить. — Слыхала, Настасья Ивановна? — И отец почти безумно посмотрел на жену своими белесыми глазами. — Вот он, печальник о нас!.. Стыда в тебе нет! Я всю жизнь работал на вас… Забыл, как жили в семейном доме, двенадцать семейств, на полу валялись, одних детей двадцать восемь штук? Ради вас, детей, мы с вашей матерью убили все свои силы. Посмотри на нее… Александра учили — недоучили, Нинку недоучили, положили все на тебя, а ты сам суешь свою голову в петлю. На мать посмотри! Она все глаза по тебе проплакала, только ты ничего не видишь. — А что, по-твоему, я должен делать? — Иди работать! Нинка работает, иди и ты. Она, счетовод, работает чернорабочим, а ты что? — На кого работать? На немца? Чтобы он наших больше убивал? Вот когда придут наши, я первым пойду работать… Твой сын, мой брат, в Красной Армии, а ты велишь мне итти немцу помогать, чтобы его скорей убили! — гневно говорил Ваня. Они уже стояли друг против друга. — А жрать что? — кричал отец. — А лучше будет, когда первый из тех, за кого ты радеешь, продаст твою голову? Немцам продаст! Ты знаешь хоть бы людей на нашей улице? Кто чем дышит? А я — знаю! У них своя забота, своя корысть. Только ты один радетель за всех! — Неправда!.. Была у тебя корысть, когда ты отправлял государственное имущество в тыл? — Обо мне речи нет. — Нет, о тебе речь! Почему ты думаешь, что ты лучше других людей? — говорил Ваня, опершись пальцами одной руки о стол и упрямо склонив голову в роговых очках. — Корысть! Каждый за себя!.. А я тебя спрашиваю: какая была в тебе корысть в те дни, когда ты уже выходное получил, знал, что остаешься здесь, что это дело может повредить тебе, больной грузил не свое имущество, не спал ночей? Неужто ты один такой на земле? Даже по науке это не выходит! Сестра Нина, из-за воскресного дня бывшая в этот час дома, сидела на своей кровати, насупившись и не глядя на спорящих, и, как всегда, нельзя было понять, что она думает. А мать, рано и сильно постаревшая, добрая, слабосильная женщина, весь круг жизни которой ограничивался работой на поле да возней у печки, больше всего боялась, чтобы Александр Федорович в сердцах не выгнал и не проклял Ванюшу. И когда говорил отец, она заискивающе кивала ему, чтобы умилостивить его, а когда говорил сын, она опять-таки смотрела на мужа с фальшивой улыбкой, мигая, словно предлагая ему все-таки прислушаться к сыну и извинить его, хотя оба они, старики, понимают, насколько неразумно он говорит. Отец, в длинном пиджаке поверх застиранной косоворотки, стоял посреди комнаты, в туфлях на полусогнутых по-стариковски ногах, в оттопыривавшихся и залатанных на коленях вытертых штанах и, то судорожно прижимая к груди кулаки, то беспомощно опуская руки, кричал: — Я не по науке доказую, а по жизни! — А наука не из жизни?… Не один ты, а и другие люди ищут справедливости! — говорил Ваня с неожиданной в нем запальчивостью. — А ты стыдишься в себе признать хорошее! — Мне стыдиться нечего! — Тогда докажи, что я неправ! Криком меня убедить нельзя. Могу смириться, замолчать — это так. А поступать все равно буду по совести. Отец вдруг сразу сломался, и белесые глаза его потускнели. — Вот, Настасья Ивановна, — визгливо сказал он, — выучили сынка… Выучили — и больше не нужны. Адью!.. — Он развел руками, повернулся и вышел. Анастасия Ивановна, быстро и мелко перебирая ногами, вышла за ним. Нина, не подымая головы, сидела на кровати и молчала. Ваня бесцельно потыкался из угла в угол и сел, не утишив угрызений совести. Попробовал даже, как в былые дни, излить душу в стихотворном послании к брату: Мой преданный и славный друг, Мой брат прекрасный, Саша… Нет: Мой лучший друг, мой брат родной Нет, стихотворное послание не ладилось. Да и нельзя было послать его брату. И тогда Ваня понял, что нужно ему сделать: нужно пойти к Клаве в Нижнюю Александровку. Елена Николаевна Кошевая страдала вдвойне оттого, что она сама не могла решить, должна ли она воспрепятствовать деятельности сына или помочь ему. Ее, как и всех матерей, неустанно, изо дня в день, лишая способности деятельности, сна, изнуряя душевно и физически, отлагая на лице морщины, мучила тоска-боязнь за сына. Иногда боязнь эта принимала просто животный характер, ей хотелось ворваться, накричать, силой оттащить сына от страшной судьбы, которую он готовил себе. Но в ней самой были черты ее мужа, отчима Олега, единственной глубокой и страстной любви ее жизни, — в ней самой клокотало такое пламя битвы, что она не могла не сочувствовать сыну. Часто она испытывала обиду на него: как может он скрытничать перед ней, перед его мамой, ведь он был всегда так откровенен, любовно вежлив, послушен! Особенно обижало то, что ее мать, бабушка Вера, была, повидимому, вовлечена в заговор внука и тоже таилась от дочери. Даже брат Коля, судя по всему, был участником заговора. Но кто же из всех людей на земле сможет лучше понять ее сына, разделить его дела и думы, защитить его силою любви в злой час жизни? А правдивый голос подсказывал ей, что сын скрывается перед ней впервые именно потому, что не уверен в ней. Как все молодые матери, она больше видела хорошие стороны единственного дитяти, но она действительно знала своего сына. С того момента, как в городе начали появляться листовки за таинственной подписью «Молодая гвардия», Елена Николаевна не сомневалась, что сын ее не только причастен к этой организации, но играет в ней руководящую роль. Она волновалась, гордилась, страдала, но не считала возможным искусственно вызывать сына на откровенность. Только однажды она словно бы невзначай спросила: — С кем ты больше дружишь сейчас? Он с неожиданной в нем хитростью перевел разговор как бы на продолжение прежнего разговора о Лене Позднышевой, сказал, немного смутившись: — Д-дружу с Ниной Иванцовой… И мать почему-то поддалась на эту хитрость и сказала неискренне: — А Лена? Он молча достал дневник и подал ей, и мать прочла в дневнике все, что ее сын думал теперь о Лене Позднышевой и о прежнем увлечении Леной. Но в это утро, когда она услышала от соседей. Саплиных, о казни Фомина, из нее едва не вырвался звериный крик. Она сдержала его и легла в постель. И бабушка Вера, не сгибающаяся и таинственная, как мумия, положила ей на лоб холодное полотенце. Елена Николаевна, как и все родители, ни на мгновение не подозревала о причастности сына к самой казни. Но вот каков был тот мир, где вращался сын, вот как жестока была борьба! Какое же возмездие ждет его?… В душе ее все еще не было ответа сыну, но нужно было, наконец, разрушить эту страшную таинственность, — так жить нельзя!.. А в это время сын ее, как всегда, аккуратно одетый, чисто вымытый, загорелый, вобрав голову в плечи, одно из которых было чуть выше другого, сидел в сарае на койке, а против него, подмостив полешки, сидел носатый, смуглый и ловкий в движениях Коля Сумской, и они резались в шахматы. Все внимание их было поглощено игрой, лишь время от времени они как бы вскользь обменивались репликами такого содержания, что человек неискушенный мог бы подумать, что он имеет дело с закоренелыми злодеями. Сумской. Там на станции ссыпной пункт… Как только свезли зерно первого обмолота, Коля Миронов и Палагута запустили клеща… Молчание. Кошевой. Хлеб убрали? — Заставляют весь убрать… Но больше стоит в скирдах и суслонах: нечем обмолотить и вывезти. Молчание. Кошевой. Скирды надо жечь… У тебя ладья под угрозой! Молчание. Кошевой. Это хорошо, что у вас свои ребята в совхозе. Мы в штабе обсуждали и решили: обязательно свои ячейки на хуторах. Оружие у вас есть? — Мало. — Надо собирать. — Где ж его соберешь? — На степи, И у них воруйте, — они живут беспечно. Сумской. Извиняюсь, шах… Кошевой. Он, брат, тебе отрыгнется, как агрессору. — Агрессор-то не я. — А задираешься, как какой-нибудь сателлит! — У меня скорей положение хранцузское, — с усмешкой сказал Сумской. Молчание. Сумской. Извини, коли не так спрошу: этого подвесили не без вашего участия? Кошевой. Кто его знает… — Хорошо-о, — сказал Коля с явным удовольствием. — Я думаю, их вообще стоит больше у.бивать, хотя бы просто из-за угла. И не столько холуев, сколько хозяев. — Абсолютно стоит. Они живут беспечно. — Ты знаешь, я сдамся, пожалуй, — сказал Сумской. — Положение безвыходное, а мне домой пора. Олег аккуратно сложил шахматы, потом подошел к двери, выглянул и вернулся. — Прими клятву… Не было никакого перехода от той минуты, как они сидели и играли в шахматы, но вот уже и Кошевой и Сумской, оба в рост, только Олег пошире в плечах, стояли друг против друга, опустив руки по швам, и смотрели с естественным и простым выражением. Сумской из карманчика гимнастерки достал маленький клочок бумажки и побледнел. — Я, Николай Сумской, — приглушенным голосом заговорил он, — вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь… — Им овладело такое волнение, что в голосе пробился металл, но, боясь, что его услышат во дворе, Сумской смирил свой голос. — …Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из-за трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей. Кровь за кровь, с.мерть за с.мерть! — Поздравляю тебя… Отныне твоя жизнь принадлежит не тебе, а партии, всему народу, — с чувством сказал Олег и пожал ему руку. — Примешь клятву от всей краснодонской группы… Самое главное — это попасть в дом, когда мама уже спит или притворяется, что спит, тихо раздеться и лечь. И тогда не нужно отводить глаз от ясных и измученных глаз мамы и не нужно притворяться, будто ничего не изменилось в жизни. Ступая на цыпочках и сам чувствуя, какой он большой, он входит на кухню, тихонько приоткрывает дверь и входит в комнату. Окна, как всегда, наглухо закрыты ставнями и затемнены. Сегодня топили плиту, — в доме нестерпимая духота. Коптилка, поставленная, чтобы не марать скатерти и чтобы была повыше, на старую опрокинутую жестяную банку, выделяет из мрака выпуклости и грани знакомых предметов. Мать, всегда такая аккуратная, почему-то сидит на разобранной ко сну постели в платье и прическе, сцепив положенные меж колен маленькие, смуглые, с утолщенными суставами руки, и смотрит на огонек коптилки. Как тихо в доме! Дядя Коля, теперь почти все дни пропадающий у своего приятеля, инженера Кистринова, вернулся и спит, и Марина спит, а маленький племянник, наверно, давно уже спит, выпятив губы, Бабушка спит и даже не похрапывает. Даже тиканья часов не слышно. Не спит одна мама. Прекрасная моя!.. Но главное-не поддаваться чувству… Вот так вот, молча, пройти мимо на цыпочках и лечь, а там сразу можно притвориться спящим… Большой, тяжелый, он на цыпочках подходит к матери, падает перед ней на колени и прячет в ее коленях свое лицо. Он чувствует ее руки на своих щеках, чувствует ее неподменимое тепло и едва уловимый, точно наносимый издалека девичий запах жасмина и другой, чуть горьковатый, то ли полыни, то ли листочков баклажана, — не все ли равно!.. — Прекрасная моя! Прекрасная моя! — шепчет он, обдавая ее снизу светом своих глаз. — Ты же все, все понимаешь… прекрасная моя! — Я все понимаю, — шепчет она, склонившись к нему головой и не глядя на него. Он ищет ее глаза, а она все прячет глаза в его шелковистых волосах и шепчет, шепчет: — Всегда… везде… Не бойся… будь сильный… орлик мой… до последнего дыхания… — Будет, ну, будет… Спать пора… — шепчет он. — Хочешь, я выпущу их на волю? И он, как в детстве, нащупывает руками одну к другую скрепочки в ее волосах и начинает выбирать шпильки. Пряча лицо, она все клонит голову ему на руки, но он вынимает шпильки все до одной и выпускает ее косы, и они, развернувшись, падают с таким звуком, как падают яблоки в саду, и покрывают всю маму. [SIZE=4][B]Глава тридцать девятая[/B][/SIZE] Человек со стороны, — если бы мог быть такой человек, — попав в сельские районы немецкой оккупации, был бы поражен необыкновенными, то мрачными, то неожиданными по контрасту картинами, открывающимися его взгляду. Он встретил бы десятки и сотни пепелищ, где на месте сел, станиц, хуторов остались только остовы печей да головни, да одинокая кошка на пригретом солнцем полуобгоревшем и прорастающем бурьяном крылечке. И встретил бы хутора, где даже не ступала немецкая нога, если не считать случайно забредших раз-другой мародеров-солдат. Но были и такие села, где немецкая власть утвердилась так, как она считала наиболее выгодным и удобным для себя, где прямого военного грабежа, то есть грабежа, совершаемого проходящими частями армии, и всякого рода насилий и зверств было не больше и не меньше, чем это отпущено было историей для немецкого военно-оккупационного господства, где хозяйствование немцев было представлено, так сказать, в наиболее чистом виде. Именно к такого рода хуторам принадлежал хутор Нижне-Александровский, где у родни по материнской линии нашли приют Клава Ковалева и ее мать. Казак, у которого они жили, родной брат матери, до прихода немцев был рядовым колхозником. Он не был ни бригадиром, ни конюхом, ни тем более служащим сельпо, а был тем обыкновенным колхозником, который работает со своей семьей в бригадах артели на общественном поле и живет с того, что вырабатывает на трудодни и получает со своей усадьбы. И Иван Никанорович, дядя Клавы, и вся его семья с момента прихода немцев испытали не больше и не меньше того, что отпустила история на рядовой обыкновенный крестьянский двор во время немецкого господства. Они были ограблены во время прохождения наступающей немецкой армии, ограблены в той мере, в какой их скот, птица и продовольственные запасы были на виду, то есть ограблены очень сильно, но не дочиста, так как нет ни одного крестьянина на свете, который обладал бы таким многовековым опытом в запрятывании своего добра в лихое время, как русский крестьянин. После того, как прошла армия и начал устанавливаться новый порядок-Ordnung, Ивану Никаноровичу, как и другим, было объявлено, что земля, закрепленная за Нижне-Александровской артелью на вечное пользование, теперь, как и вся земля, будет собственностью немецкого государства. Но! — говорил устами рейхскомиссара из Киева новый порядок — Ordnung, — но эта земля, которую с такими трудами и испытаниями удалось соединить в одну большую артельную землю, теперь будет снова разделена на мелкие участки, которые перейдут в единоличное пользование каждого казака. Но! Это мероприятие будет проведено только тогда, когда все казаки и крестьяне будут иметь собственные сельскохозяйственные орудия и тягловую силу, а так как сейчас они не могут их иметь, земля останется в прежнем состоянии, но уже как собственность немецкого государства, и для обработки ее над хутором будет поставлен староста, русский, но от немцев, — и он был поставлен, — а крестьяне будут разбиты на десяти-дворки, и над каждой десятидворкой будет поставлен старший русский, но от немцев, — и старшие были поставлены, — и за свою работу на этой земле крестьяне будут получать хлеб по определенной норме. А чтобы они работали хорошо, они должны знать, что только те из них, кто будет сейчас работать хорошо, получит потом участок земли в единоличное пользование. Для того, чтобы хорошо работать на этой большой земле, немецкое государство пока что не может дать машин и горючего для машин и не может дать лошадей, а работники должны обходиться косами, серпами, тяпками, а в качестве тягловой силы использовать собственных коров, а кто будет жалеть своих коров, тот вряд ли может рассчитывать на получение земли в единоличное пользование в будущем. При всем том, что такой вид труда требовал особенно много рабочей силы, немецкая власть не только не стремилась сохранить эту силу на месте, а прилагала все меры к тому, чтобы наиболее здоровую и трудоспособную часть населения угнать в Германию. Ввиду того, что немецкое государство не могло сейчас учесть своих потребностей в мясе, молоке, яйцах, оно взяло на первый случай с хутора Нижне-Александровского по одной корове с каждых пяти дворов и по одной свинье с каждого двора, и еще пятьдесят килограммов картофеля, двадцать штук яиц и триста литров молока с каждого двора. Но! Так как может понадобиться и еще, — то казаки и крестьяне не могут резать свой скот и птицу для себя, а если уж в крайнем случае очень захочется зарезать свинью, то четыре двора, соединившись, могут зарезать ее, только они обязаны при этом сдать трех свиней немецкому государству. Для того, чтобы взять все это из двора Ивана Никаноровича и его односельчан, кроме старших над десятидворками и старосты над хутором, был учрежден аппарат районной сельскохозяйственной комендатуры во главе с зондерфюрером Сандерсом и зондерфюрер, учитывая жаркий климат, подобно обер-лейтенанту Шприку, разъезжал по селам и хуторам в мундире и трусиках, и казачки при виде его крестились и плевались, как если бы они видели сатану. Эта районная сельскохозяйственная комендатура подчинялась еще более многолюдной окружной сельскохозяйственной комендатуре во главе с зондерфюрером Глюккером, который ходил, правда, в штанах, но уже сидел так высоко, что оттуда не спускался, а эта комендатура, в свою очередь, подчинялась лаидвиртшафтсгруппе, или, сокращенно, группе «ля» во главе с майором Штандером, — эта группа была уже так предельно высоко, что ее просто никто не видел, но и эта группа была только отделом виртшафтскоммандо 9, или сокращенно, «викдо 9», во главе с доктором Люде, а уже виртшафтскоммандо 9 подчинялась, с одной стороны, фельдкомендатуре в городе Ворошиловграде, то есть, попросту говоря, жандармскому управлению, а с другой стороны, главному управлению государственных имений при самом рейхскомиссаре в городе Киеве. Чувствуя над собой всю эту лестницу все более обремененных чинами бездельников и воров, разговаривавших на непонятном языке, которых тем не менее надо было кормить, повседневно испытывая на себе плоды их деятельности, Иван Никанорович и его односельчане поняли, что немецкая власть не только зверская власть, — это уж было видно сразу, — а власть несерьезная, воровская и, можно сказать, глупая власть. И тогда Иван Никанорович и его односельчане, так же как и жители ближайших станиц и хуторов — Гундоровской, Давыдова, Макаров Яр и других, начали так поступать с немецкой властью, как только может и должен поступать уважающий себя казак с глупой властью, — они начали обманывать ее. Обман немецкой власти сводился главным образом к видимости работы вместо настоящей работы на земле и в развеивании по ветру, а если была возможность — в расхищении по собственным дворам того, что удалось выработать, и в утаивании скота и птицы и продовольствия. А чтобы сподручней было обманывать, казаки и крестьяне стремились к тому, чтобы старшие над десятидворками и старосты над хуторами и селами были своими людьми. Как всякая зверская власть, немецкая власть находила достаточно зверей, чтобы сажать их на место старост, но, как говорится, человек не вечен. Был староста, а вот его уже, и нет, канул человек, как в воду. Клаве Ковалевой было восемнадцать лет, и она была далека от всех этих дел. Она только страдала оттого, что очень несвободно стало жить, и нельзя учиться, и нет подруг, и неизвестно, что с отцом, и скрашивала свое время тем, что мечтала о Ване, мечтала в очень ясной жизненной форме, — как вся эта неразбериха когда-нибудь кончится, и они женятся, и у них будут дети, и они очень хорошо будут жить с детьми. Еще она скрашивала свое время тем, что читала книжки, но очень трудно было доставать книжки в Нижней Александровке. И когда она услышала, что на хутор прибыла новая, уже от новой районной власти учительница, взамен старой, успевшей эвакуироваться, Клава решила, что не зазорно будет попросить у этой учительницы книжек. Учительница жила при школе, в комнатке, где жила старая учительница, — пользовалась даже ее мебелью и вещами, как болтали соседки. Клава постучалась и, не дождавшись ответа, отворила дверь своей полной сильной рукой и, уже войдя в комнату, выходившую на теневую сторону и занавешенную, искоса стала разглядывать, кто же тут есть. Учительница, нагнувшись вполоборота к Клаве, обметала крылом птицы подоконник, обернула голову, и вдруг одна из ее выгнутых густых бровей приподнялась, и женщина отпрянула, точно прижалась к подоконнику, потом выпрямилась и снова внимательно посмотрела на Клаву. — Вы… Она не договорила, виноватая улыбка появилась на лице ее, и она пошла навстречу Клаве. Это была стройная белокурая женщина, одетая в простое платье, с прямым, даже строгим взглядом серых глаз, губами, резко очерченными, но тем милее была простая ясная улыбка, время от времени возникавшая на ее лице. — Шкаф, где была школьная библиотечка, разбит, — в школе стояли немцы. Страницы книжек можно видеть в совсем неподходящем месте, но кое-что осталось, мы с вами посмотрим, — говорила она, так правильно и чисто выговаривая фразу, как может выговаривать только хорошая русская учительница. — Вы здешняя? — Можно сказать, здешняя, — нерешительно сказала Клава. — Почему вы оговорились? Клава смутилась. Учительница прямо смотрела на нее. — Давайте присядем. Клава стояла. — Я видела вас в Краснодоне, — сказала учительница. Клава молча, искоса глядела на нее. — Я думала, вы уехали, — сказала учительница со своей ясной улыбкой. — Я никуда не уезжала. — Значит, провожали кого-нибудь. — Откуда вы знаете? — Клава смотрела на нее сбоку с испугом и любопытством. — Знаю… Но вы не смущайтесь… Вы, наверно, думаете: приехала от немецкой власти и… — Ничего я не думаю… — Думаете. — Учительница засмеялась, даже лицо у нее порозовело. — Кого же вы проводили? — Отца. — Нет, не отца. — Нет, отца. — Ну, хорошо, а отец ваш кто? — Служащий треста, — сказала Клава, вся багровея. — Садитесь, не стесняйтесь меня. Учительница ласково чуть дотронулась до руки Клавы. Клава села. — Ваш друг уехал? — Какой друг? — У Клавы даже сердце забилось. — Не скрывайте, я все знаю. — Из глаз учительницы совсем ушло строгое выражение, они искрились от смеха, доброго и задористого. «Не скажу, хоть зарежь!» подумала Клава, вдруг свирепея. — Не знаю, про что вы говорите… Нехорошо так! — сказала она и встала. Учительница, уже не в силах сдерживать себя, громко смеялась, от удовольствия складывая и разнимая загорелые руки и клоня белокурую голову то на один бок, то на другой. — Милая вы моя… простите… у вас сердце наружу, — сказала она, быстро встала, сильным движением притянула Клаву за плечи и чуть прижалась к ней. — Я все шучу, вы меня не бойтесь. Я просто русская учительница — жить-то ведь надо, а не обязательно учить злому, даже при немцах. В дверь сильно постучали. Учительница, отпустив Клаву, быстро подошла к двери и чуть приоткрыла ее. — Марфа… — сказала она негромко и радостно. Высокая, сильной кости женщина в ослепительно белой хустке и с черными от загара, запылившимися босыми ногами, с узелком подмышкой вошла в комнату. — Здравствуйте, — сказала она, вопросительно взглянув на Клаву. — Живем вроде близко, а вон аж когда собралась проведать! — громко, с улыбкой, обнажившей крепкие зубы, сказала она учительнице. — Как вас зовут?… Клава! Я провожу вас в класс, и вы присмотрите себе книжку. Только не уходите, я быстро освобожусь. — Что? Ну, что? — с волнением спрашивала Екатерина Павловна, вернувшись. Марфа сидела, закрыв глаза большой натруженной загорелой рукой, горькая складка обозначилась в углах ее все еще молодых губ. — Не знаю, чи радость, чи горе, — сказала она, отняв руку. — Прийшов до мене хлопец с хутора Погорилого, каже — жив мий Гордий Корниенко, в плену. Катерина, дай мени совет! — сказала она, подняв голову, и заговорила по-русски: — На Погорелом, в лесхозе, пленные работают под охраной, человек шестьдесят, рублять лес для армии, и мой Гордий там. Живут в бараке, отлучиться не можно… С голоду опух. Як мени быть? Чи пойти мени туда? — Как он дал знать тебе? — Там и вольные работают. Случилось так, что удалось ему шепнуть одному с хутора. А немцы не знають, що вин здешний. Екатерина Павловна некоторое время молча смотрела на нее. Это был один из тех случаев жизни, когда нельзя было дать совет. Марфа могла недели прожить на этом хуторе Погорелом и извести себя — и так и не увидеть мужа. В лучшем случае они могли увидеть друг друга издалека, но это прибавило бы к физическим страданиям ее мужа невыносимые нравственные мучения. И даже еды подбросить ему нельзя: можно себе представить, что это за барак для военнопленных! — Поступай по совести. — А ты б пошла? — спросила Марфа. — Я бы пошла, — со вздохом сказала Екатерина Павловна. — И ты пойдешь, а только напрасно… — Вот и я кажу — напрасно… Не пойду, — сказала Марфа и закрыла глаза рукою. — Корней Тихонович знает? — Каже, коли б отряд був, могли б освободить. Екатерина Павловна даже не спрашивала об Иване Федоровиче: она знала, что если Марфа ничего не сказала о нем, значит, вестей нет. Клава стояла у шкафа с книгами, — это были книги, читанные в детстве, и грустно ей было от встречи с друзьями детства. Грустно было смотреть на черные пустые парты. Вечернее солнце косо падало в окна, и в его тихом и густом свете была какая-то грустная и зрелая улыбка прощания. Клаву даже не мучило больше любопытство, откуда знает ее учительница, — так грустно было Клаве жить на свете. — Выбрали кое-что? — Учительница прямо смотрела на Клаву, резко очерченные губы ее были плотно сжаты, но в серых глазах где-то очень далеко стояло печальное выражение. — Вот видите, жизнь-разлучница оборачивается иногда жестоко, — говорила она, — А в молодости мы живем суетно, не зная, что то, что нам дано, дано на всю жизнь… Если бы я могла снова стать такой, как вы, я бы уже это знала. Но я не могу даже вам передать это… Если ваш друг придет, обязательно познакомьте меня с ним. Так судьба свела Ваню Земнухова с Екатериной Павловной — женой Проценко. — Страшно оборачиваются судьбы людей! — говорила Екатерина Павловна, только что выслушавшая от Вани мрачную повесть гибели краснодонского подполья. — У Остапчука, как вы его называете, осталась семья у немцев и тоже, может быть, замучена, а не то бродит бедная женщина с детьми по чужим людям, и все-таки надеется, придет же он когда-нибудь спасти ее и детей, а его уже и в живых нет… Или вот была у меня женщина… — Екатерина Павловна рассказала о Марфе и о ее муже. — Рядом, а даже повидаться невозможно. А потом погонят его куда-нибудь поглубже, и сгинет он… Какая же казнь справедлива за это, им, этим!.. — сказала она, стиснув в кулак плотную сильную маленькую руку. — Погорелый это возле нас, там один наш парень живет, — сказал Ваня, вспомнив о Вите Петрове. Смутная мысль забродила в нем, но он даже себе еще не отдавал в ней отчета. — Пленных много? Охрана большая? — спрашивал он. — Попробуйте вспомнить, кто из наших людей, способных организовать других, остался еще в живых в Краснодоне? — вдруг спросила она в какой-то своей внутренней связи. Ваня назвал Кондратовича. Потом он вспомнил, что осталась женщина-коммунистка, работавшая на почте. — А из военных, осевших после окружения или по другим причинам? — Таких много. — Ваня вспомнил военных из числа раненых, спрятанных по квартирам: он знал от Сережки, что Наталья Алексеевна продолжает тайно оказывать им медицинскую помощь. — Вы установите связи с ними и привлекайте их… Это ничего, что вы молодые, а они старше вас, — с улыбкой сказала Екатерина Павловна, — зато у вас есть организация, а у них пока нет… Да, вот еще что: здесь, на заимке, скрывается директор школы имени Горького, Саплин. Передайте его семье, что он жив. Ваня изложил свой план сделать у Клавы явочный пункт для связи «Молодой гвардии» с молодежью села и попросил помочь Клаве в этом. — Пусть лучше она не знает, кто я, — с улыбкой сказала Екатерина Павловна, — мы будем с ней просто дружить. — Но откуда вы все-таки знаете нас? — не вытерпел Ваня. — Этого я вам никогда не скажу, а то вы будете очень смущены, — сказала она, и лицо ее приняло вдруг грустное выражение. — Что у вас за секреты? — ревниво спрашивала Клава у Вани, когда уже в полной темноте они сидели в горнице в доме Ивана Никаноровича и мама Клавы, давно, а особенно после событий на переправе, относившаяся к Ване, как к своему человеку в доме, спокойно спала на пышно взбитой, воздушной и жаркой до дурмана казачьей перине. — Ты умеешь держать тайну? — на ухо спросил Ваня. — Спрашиваешь… — Поклянись! — Клянусь. — Она сказала мне, что наш директор Саплин жив, и просила передать родным, а потом разговорились по пустякам… Клава! — тихо и торжественно сказал он, взяв ее за руку. — Мы создали организацию молодежи для борьбы с немцами, — вступишь в нее? — А ты в ней состоишь? — Конечно. — Конечно, вступлю! — Она приложила свои теплые-теплые губы к его уху. — Ведь я же твоя, понимаешь? — Я приму от тебя клятву. Мы писали ее с Олегом, и я знаю ее наизусть, и тебе придется ее выучить. — Я ее выучу, ведь я же совсем твоя… — Тебе придется организовать молодежь здесь и по ближайшим хуторам. — Я тебе все организую. — Ты не относись к этому так легкомысленно. В случае провала это грозит гибелью. — А тебе? — И мне. — Я готова погибнуть с тобой. — Но я думаю, нам лучше обоим остаться живыми. — Конечно, гораздо лучше. — Ты знаешь, мне постелили там, у ребят, надо итти, а то неудобно. — Ну, зачем тебе туда итти? Ведь я же твоя, ну, понимаешь, совершенно твоя, — шептала ему на ухо Клава своими теплыми губами. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Ответить
Главная
Форумы
РАЗДЕЛ ДОСУГА С БАНЕЙ
Библиотека
Фадеев "Молодая гвардия"