Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Наш YouTube
Наш РЦ в Москве
Пожертвования
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
РАЗДЕЛ ДОСУГА С БАНЕЙ
Библиотека
Грекова "Свежо предание"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 386496" data-attributes="member: 1"><p>Костя обернулся. Лежавшего он знал — это был профессор консерватории, Леонтий Максимович. Как его скрутило! Еще два дня назад он ходил довольно бодрый, а теперь, видно, лег насовсем. «Прочно улегся», — как говорили в стационаре. Такие умирали.</p><p></p><p>Раздался тихий свист: пластинка опять заработала.</p><p></p><p>— Амброзия. Пища богов. Многое пришлось повидать, пока понял, что такое амброзия. А она всю жизнь здесь, под рукой лежала. Жалкие мы люди. Ничего не замечаем. Вот и здесь живем, а ничего не видим. Одни только мерзлые стены и окна забитые. А того не замечаем, что судьба дала нам новое, чудесное понимание. Только лови его. Душу хлеба видишь? Вот и лови. Не просто ешь хлеб, а с пониманием…</p><p></p><p>— Понимать-то мы и без тебя понимаем, — сказал дед-яга. — Сдохнем мы все здесь ни за малую копейку. Ноги стали пухнуть — готовь гроб. Али одеяло там какое. На санки — и в братскую. Вот тебе и понимание.</p><p></p><p>— Слабое рассуждение ограниченного человека, — просвистала пластинка.</p><p></p><p>Дед-яга ничего не ответил. Неужели Леонтию Максимовичу до того худо? Костя подошел, наклонился. При свете прыгающего маленького пламени единственное, что он ясно различил, была черная, подвижная, угловатая тень от носа, опахивавшая лицо лежавшего крылом летучей мыши. И все-таки можно было понять: этот человек умрет. Сегодня, в крайнем случае — завтра. Трудно сказать почему, но это было видно. Может быть, по какой-то придымленности черт и напряженности взгляда.</p><p></p><p>— Идете? — просипел голос.</p><p></p><p>— Иду.</p><p></p><p>— Возьмите мой шарф. Теплый.</p><p></p><p>На спинке кровати висел мохнатый шарф. Заграничный. Когда Леонтий Максимович еще ходил, он с этим шарфом не расставался. Теперь шарф висел праздно, страшно.</p><p></p><p>— Снял, не могу. Душит, — прошептал Леонтий Максимович. — Берите, Костя. Он теплый.</p><p></p><p>Костя не брал:</p><p></p><p>— Вы не понимаете, я иду далеко, в простреливаемый район. Могу не вернуться.</p><p></p><p>И вдруг Леонтий Максимович заговорил почти нормальным голосом:</p><p></p><p>— Ну, что же. Если вы не вернетесь, то, по сравнению с глубокой скорбью о вашей кончине, потеря шарфа покажется мне пустяком…</p><p></p><p>…Какой это, должно быть, был очаровательный человек в жизни!</p><p></p><p>Костя замотал шарф вокруг шеи левой рукой, неловко помогая правой. Долго возился, устанавливая шарф вертикальным щитком перед губами и носом. Особая, блокадная технология… Все на него глядели… Костя взялся за дверную ручку, собираясь с силами, чтобы нырнуть в мороз…</p><p></p><p>— Ни пуха ни пера, — сказал старик в ушанке.</p><p></p><p>…На лестнице он понял, что еще день. В общежитии стоял вечный сумрак — берегли тепло. Здесь, на лестнице, никто его не берег. Хлопала по ветру, неистово скрипя, выходная дверь, и окно щерилось висящими на бумаге, длинными, как сабля, осколками.</p><p></p><p>Спуститься по лестнице — целая задача. Ледяная гора. Бугристые, шишковатые наледи со вмерзшими в них нечистотами. На стене белел косо приклеенный лист. На нем печатными буквами было написано:</p><p></p><p>ТОВАРИЩ, ПОМНИ!</p><p></p><p>Жилец, разрушающий квартиру,</p><p></p><p>выбрасывающий нечистоты на лестницу,</p><p></p><p>приносит серьезный ущерб государству!</p><p></p><p>ВСЕ НА ОЧИСТКУ ГОРОДА!</p><p></p><p>Кое-как, цепляясь за перила, он спустился вниз. Новым было это нудное, обморочное чувство в ногах. И кроме того, что-то его не пускало… Что? Кажется, понял. Леонтий Максимович.</p><p></p><p>Леонтий Максимович умрет — сегодня или завтра. А ты идешь с двумя кусками — ну, ладно, не кусками, а кусочками — хлеба. Один кусок ты должен отдать ему. Один кусок амброзии.</p><p></p><p>— Но ведь у меня был вообще один кусок, — сказал Костя. — Я сам разломил его на два.</p><p></p><p>— Ну, и половину ты отдашь ему, — сказала Рора. Рора — богачка.</p><p></p><p>Костя даже пошатнулся — так ясно представил себе ее, Рору, как она стоит здесь на своих летящих ногах и колеблется где-то между улыбкой и горем. Он вздохнул и стал подниматься обратно по лестнице.</p><p></p><p>Двое стариков медленно повернули к нему фантастические головы.</p><p></p><p>— Дверь прикрой, раззява, выстудишь, — сказал старик в ушанке.</p><p></p><p>Костя прикрыл дверь, подошел к койке Леонтия Максимовича и прислушался. Было тихо.</p><p></p><p>— Уснул. Дай Бог, во сне отмается, — сказал старик в ушанке.</p><p></p><p>Костя вынул из кармана пакетик и положил у изголовья Леонтия Максимовича.</p><p></p><p>— Проснется, отдайте ему. Это хлеб.</p><p></p><p>— Не звери, — сказал дед-яга.</p><p></p><p>Наконец-то он на улице. И не так уж холодно. Пока форсировал лестницу взад и вперед, успел даже немного согреться.</p><p></p><p>Стреляют, но где-то далеко, не в нашем районе.</p><p></p><p>Ветер накинулся на него с каким-то остервенением. Костя приладил в левой руке веревку от санок и пошел. Он теперь всегда ходил с санями, даже с пустыми, все равно — с ними было легче, как будто он шел не один, а с собакой.</p><p></p><p>…Так же вот Циля, когда училась ходить, брала корзиночку, и ей было не так страшно…</p><p></p><p>Циля! Где она, Циля?</p><p></p><p>Циля — у немцев. Рора и Циля — у немцев. А он— здесь. Какое безумие!</p><p></p><p>Идти было далеко. Километров пять или больше. Кто ж их мерил, наши городские километры? Раньше не мерили — были трамваи, автобусы. Теперь нет трамваев, нет автобусов — снова никто не мерит.</p><p></p><p>Все равно, идти надо. А чтобы не таким долгим казался путь, можно думать. Вспоминать.</p><p></p><p>Он уже четвертый раз ходил отсюда за письмами и по опыту знал, что, если думать, голод не так чувствуется и путь кажется короче. Только нельзя позволять себе думать стихийно. Думать надо по плану. Каждый раз он намечал себе, о чем думать. Разумеется, не всегда выполнял, но в общих чертах — да. На сегодня у него заранее было намечено: думать о детстве, самом раннем; думать об институте; думать о Юре Нестерове.</p><p></p><p>Но вот — сегодняшний сон вмешался в эти планы. Волей-неволей придется думать об отце.</p><p></p><p>Отец. Папа. Когда-то он его ненавидел. Ненавидел — из верности. Будь она проклята, однобокая верность!</p><p></p><p>Надо было быть шире, не замыкаться в своей верности. Теперь уже не исправишь… Недаром он видел, как отец ел свое сердце…</p><p></p><p>Он ведь и умер от сердца. Если верить официальному свидетельству о смерти, причина — спазм коронарных сосудов. Может быть, и не так. Ведь и здесь, в Ленинграде, нельзя верить свидетельствам о смерти. Пишут: «сердечная слабость», «пневмония», «стенокардия», а на самом деле — голод.</p><p></p><p>Впрочем, отец не голодал. Его арестовали в тридцать седьмом году…</p><p></p><p>Ночью позвонила Валентина Михайловна.</p><p></p><p>— Костя, ради Бога, приходите скорей. Вы можете?</p><p></p><p>— Разумеется, сейчас приду.</p><p></p><p>Он уже все понял. Отец был крупный партийный работник. Член партии с одиннадцатого года. А на таких был форменный мор.</p><p></p><p>Собственно, все началось еще раньше, в 35-м году, когда стране пришлось ощетиниться в ответ на убийство Кирова…</p><p></p><p>Про убийство Кирова он узнал в институте, на лекции. Кто-то вошел, шепнул два-три слова профессору, и тот, ужаснувшись, роняя мел, замолчал. Вошедший поднялся на кафедру:</p><p></p><p>— Товарищи! Свершилось неслыханное злодеяние! Сегодня, первого декабря, в шестнадцать часов от злодейской пули предателя пал любимый вождь ленинградского пролетариата Сергей Миронович Киров!</p><p></p><p>Какой поднялся крик в аудитории! Сразу заревел никем не подготовленный митинг. Студенты, один за другим, взбегали на кафедру, поднимали кулаки, кричали, грозили:</p><p></p><p>— Товарищи, что же это такое? Революцию ударили в самое сердце!</p><p></p><p>— Месть подлым убийцам!</p><p></p><p>— Нет пощады врагам народа!</p><p></p><p>А потом — демонстрации. И он вместе с другими, с траурной повязкой на рукаве, глотая слезы, шел в рядах и кипел, и ненавидел, и клялся. Ветер раздувал траурные флаги. Черный креп — на заводах, улицах, трамваях, фонарных столбах… А газеты кричали, вопили:</p><p></p><p>— На предательский удар из-за угла революционный пролетариат отвечает всеми видами репрессий!</p><p></p><p>Если бы его спросили, и он бы ответил тогда:</p><p></p><p>— Да, репрессии. Ничего не поделаешь. Так надо.</p><p></p><p>Пятого декабря — да, именно пятого декабря! — пришел Юра.</p><p></p><p>— Газеты читал? — спросил он.</p><p></p><p>— Нет еще.</p><p></p><p>— Прочти, балда.</p><p></p><p>И Костя прочел постановление ЦИК СССР о внесении изменений в существующие процессуальные кодексы. По делам о террористических организациях и террористических актах теперь полагалось:</p><p></p><p>— следствие заканчивать в срок не более 10 дней;</p><p></p><p>— дела слушать без участия сторон;</p><p></p><p>— кассационного обжалования не допускать;</p><p></p><p>— приговор приводить в исполнение немедленно после его вынесения.</p><p></p><p>— Ловко закручено? — спросил Юра.</p><p></p><p>— Ну что ж? Это неизбежно. Мы вынуждены были так поступить. В ответ…</p><p></p><p>— Эх ты, теленок, — презрительно сказал Юра.</p><p></p><p>— Я тебя не понимаю. В такие дни…</p><p></p><p>— Да. Дни тяжелые, страшные. Ты еще не понимаешь всего их значения. Не видишь сути.</p><p></p><p>— Ну, положим. А что видишь ты?</p><p></p><p>— Я вижу, что это — грандиознейшая провокация, которую знал мир. Немцы со своим поджогом рейхстага — сущие сопляки.</p><p></p><p>— Постой, — сказал Костя и весь похолодел. — Не хочешь ли ты сказать… Ты, комсомолец?</p><p></p><p>— Пойди, доноси.</p><p></p><p>— Подлец ты! Сам доноси. Сукин ты сын. В такие дни, когда вся страна…</p><p></p><p>— Те-те-те, — сказал Юра. — Избавь.</p><p></p><p>Ушел и дверью хлопнул.</p><p></p><p>Нет, с Юрой они довольно скоро помирились. Он не мог сердиться на Юру, здесь было его слабое место. К тому же так хотелось быть счастливым! В те студенческие дни так легко было быть счастливым! Счастье просто перло отовсюду, зеленое, как молодая трава. Не думать ни о чем — просто зарастать счастьем.</p><p></p><p>А жизнь становилась страшнее — высылки, аресты, расстрелы. Расстрелять в быту называлось: шлепнуть.</p><p></p><p>Костя не много думал обо всем этом. Снаряды ложились еще далеко от его зеленого блиндажа…</p><p></p><p>…Высылали старого доктора, Василия Никитича…</p><p></p><p>Жалко, но что поделаешь. Был связан с каким-то врагом народа. Еще должен быть рад, что легко отделался. Репрессии неизбежны…</p><p></p><p>…Арестовали популярного в институте, всеми уважаемого профессора и нескольких студентов, занимавшихся в его кружке…</p><p></p><p>Странно, а ведь совсем не был похож на врага. Да, теперь враги отлично маскируются. Если с ними миндальничать… Ведь писали ж в газетах, что готовилось покушение на самого Сталина. Страшно подумать!</p><p></p><p>Еще несколько мелких, далеких арестов…</p><p></p><p>И на тебе, прямое попадание — отец.</p><p></p><p>Валентина Михайловна открыла Косте дверь. Ну, так и есть, беспорядок, следы обыска. Только что ушли.</p><p></p><p>У Валентины Михайловны распух нос. Она сморкалась и всхлипывала: «Боже, какой ужас! Ну кто бы мог подумать!»</p><p></p><p>Костя с жалостью и отвращением, поддерживая за локоть, усадил ее на диван.</p><p></p><p>Она причитала голосом деревенской плакальщицы, голосящей по покойнику, но литературными, грамотными фразами:</p><p></p><p>— И как я буду теперь жить? Нет, вы мне скажите, чем я теперь должна жить? Опечатали обе комнаты! Я уже не могу открыть ящик комода! Там же мои вещи! Я им говорю: должна же я во что-то одеваться? Или вы хотите, чтобы я вышла на улицу раздетой? Не слушают. Не принимают во внимание. Говорю им, кричу: это же не его, это мои, лично мои вещи! Ноль внимания! Говорю им русским языком: его вещи на другой квартире. Он же пришел сюда г.олый. Даю ваш адрес. Ноль внимания!</p><p></p><p>Накричавшись, Валентина Михайловна как-то обмякла на руках у Кости, уперлась сырым носом ему в плечо и только вздрагивала. От нее пахло пудрой и паленой шерстью. Костя гадливо съежился и спросил:</p><p></p><p>— Ну а он как?</p><p></p><p>— Он, он… Почем я знаю, может быть, он и вправду был в чем-то замешан. У него были совершенно неподходящие знакомства. Помните, бывал у него этот, с бородой, старомодная внешность, доктор, как его?</p><p></p><p>— Василий Никитич?</p><p></p><p>— Вот-вот. Зачем было поддерживать это знакомство? Саша сам виноват. Тысячу раз я ему говорила: Саша, выбирай свои знакомства. В наше время нужно быть осторожным. Даже в газетах пишут: враг хитер и маскируется…</p><p></p><p>До чего же гадко было слушать свои собственные доводы от этой… Но все же прав был он, Костя, а Юра — нет.</p><p></p><p>Валентина Михайловна уже перестала плакать. Она в последний раз высморкалась, встряхнулась, подошла к зеркалу и легкими, мотыльковыми движениями стала поправлять волосы, с забавной гримаской на подпухшем лице:</p><p></p><p>— Нечего сказать, хороша! Нет, я вам откровенно скажу, Костя, женщина не должна позволять себе слишком переживать. Красота — это наш капитал. Она дается один раз в жизни. Не правда ли?</p><p></p><p>Она напудрилась, подкрасила губы и вот уже сидела рядом с ним на диване, как еще не обсохшая после дождя, но уже опрятная птица.</p><p></p><p>— А вы, Костя, уже совсем молодой человек, кавалер. Надо сказать, вы очень похорошели… Я бы вас не узнала!</p><p></p><p>Она потрепала его по руке.</p><p></p><p>— Что вам от меня нужно? — угрюмо спросил Костя.</p><p></p><p>— Моральной поддержки! И еще совсем пустяшного одолжения. Вы должны мне дать официальную справку — заверенную в домоуправлении, что ваш отец пришел сюда голым. Костя встал.</p><p></p><p>— Вы настоящая ****, — сказал он. — Я ухожу. И никакой справки вы у меня не получите.</p><p></p><p>Он имел удовольствие видеть на ее лице быструю смену выражений: игривое — испуганное — оскорбленное — гневное… Повернулся и вышел. За спиной он услышал разъяренный визг. Это была уже не плакальщица. Кричала уличная баба, вцепившаяся в волосы сопернице. Только это был грамотный крик. Крик с придаточными.</p><p></p><p>А потом?</p><p></p><p>Потом об аресте отца узнали в институте и потребовали, чтобы Костя официально отрекся. Тогда это было принято — отрекаться от родственников, разоблаченных как враги народа. Он этого не мог. Старался, но не мог поверить, что отец — враг народа. Он мог ненавидеть отца (и раньше действительно ненавидел), но… нет. Уговаривали его — он молчал.</p><p></p><p>И вот — комсомольское собрание в знакомых, родных до каждого гвоздя стенах института. И все против него. Те самые, с которыми он жил, сдавал экзамены, ругал дрянные обеды в институтской столовке, у которых стрелял по трешке до стипендии, с которыми сам делился последним рублем. Те, с кем шел рядом после убийства Кирова. Братья.</p><p></p><p>Теперь у них другие лица — оскаленные, враждебные.</p><p></p><p>Вот говорит Лена Рыбина — девушка, которую он одно время немного любил. И она, кажется, была к нему неравнодушна. Теплая, курносая, с чистыми глазами. Вот она взгромоздилась на кафедру — еле нос торчит — и подняла над головой крохотный кулачок… За него? Нет:</p><p></p><p>— Товарищи, сейчас мы, как никогда, должны быть бдительными. Остервенелый враг…</p><p></p><p>Вывод — исключить. Искренна ли она? Да. Верит в эти слова. Она не сама их придумала — так думают и говорят миллионы. Он сам так думал, пока…</p><p></p><p>На кафедре — Марат Емельянов, в просторечии — Маратка. Парень неглупый. Часто они с Костей говорили по душам, валяясь под соснами в институтском парке. Много у него там было — в душе. Что-то он скажет?</p><p></p><p>Маратка говорит хитрее, не так прямо. У него выходит, что Костя Левин — парень неплохой, но классовая бдительность у него притуплена. Парню надо помочь. Надо разъяснить ему его ошибки. Он здесь наотрез отказался осудить своего отца, матерого врага народа. Ему кажется, что он поступает благородно. Но наше ли это благородство? Нет, товарищи. Это — классово чуждое благородство. Благородство разбойников Шиллера и других подобных подонков. Нет, товарищи! Наше пролетарское благородство — другое. Это — благородство Павлика Морозова, который не остановился перед тем, чтобы разоблачить родного отца, а в случае надобности и убить…</p><p></p><p>— Это его убили, — подсказывает кто-то из зала. Марат сверкнул глазами:</p><p></p><p>— Я говорю: в случае надобности. Говорю и подчеркиваю.</p><p></p><p>— Так что же ты предлагаешь?</p><p></p><p>— Если не признает своих ошибок, не осудит врага народа публично, перед лицом своих товарищей — исключить.</p><p></p><p>Один за другим поднимаются на трибуну, и все, как один: исключить. Исключить. Все против него. А если кто и «за» — тот молчит.</p><p></p><p>Наконец на трибуну выходит Юра. Все притихли. Любопытно, что скажет Нестеров, лучший друг Левина. Обычно на собраниях он помалкивает.</p><p></p><p>— Дружок перерожденца вылез, — кричит кто-то из зала. — Не давать ему слова! Рука руку моет!</p><p></p><p>— Дать слово, дать! — надрываются другие. Председатель дает слово Нестерову. Зал затихает.</p><p></p><p>— Товарищи, — начинает Юра.</p><p></p><p>— Сами знаем, что товарищи, — кричат из зала. — Ты по существу.</p><p></p><p>Юра пережидает шум, спокойно, свысока.</p><p></p><p>— Товарищи, — повторяет он, — наша страна переживает сейчас тяжелый, ответственный момент. Остервенелые враги народа…</p><p></p><p>«Что это он говорит? — волнуется Костя. — Неужели — и он против меня?»</p><p></p><p>Так и есть! Юра говорит как все, теми же газетными фразами. Прямо сыплет ими — ну и техника! Он говорит о необходимости рвать все связи с врагами народа.</p><p></p><p>В зале кто-то свистнул. Костя не верит ушам. Это — Юра? Он так удивлен, что не успел огорчиться.</p><p></p><p>И вдруг Юрина речь меняет тон. Он выпрямляется, черные глаза блеснули, узкая рука поднята. Театрально, но красиво.</p><p></p><p>— И что же мы видим, товарищи? Мы видим, что наш товарищ, сидящий здесь Константин Левин, давно уже выполнил свой гражданский долг. Только из скромности предпочитает об этом молчать. Дело в том, товарищи, что Левин порвал всякую связь со своим отцом, врагом народа, еще в 1930 году, за семь лет до того, как его отец был разоблачен нашими доблестными чекистами.</p><p></p><p>В зале зашумели.</p><p></p><p>— Да, товарищи, я отвечаю за свои слова. Я давно знаком с Левиным, часто бываю у него и за все время ни разу не видел отца Левина и не слышал, чтобы сам Левин его посещал. Я кончил, товарищи.</p><p></p><p>Раздались аплодисменты. Юра уходил с трибуны, немного позируя, как адвокат, выигравший трудный процесс…</p><p></p><p>— Левина, Левина на трибуну, — завопили в зале. Лед был сломан. Отовсюду поворачивались к нему дружеские лица, светились улыбки: «Дурак! Что же ты ничего не говорил?»</p><p></p><p>Костю вытолкнули на трибуну. Он стоял, опустив голову, красный до волос.</p><p></p><p>— Говори, Левин, говори! Погибая со стыда, он произнес:</p><p></p><p>— Нестеров сказал правду. Я не живу с отцом вот уже семь лет.</p><p></p><p>В зале опять захлопали, но кто-то зашикал. Председатель позвонил в колокольчик и сказал:</p><p></p><p>— Я думаю, что все-таки праздновать особенно нечего. Можно подумать, что Левин — какой-то герой. Как бы то ни было, он произошел от врага народа. Предлагаю вынести строгий выговор…</p><p></p><p>Собрание облегченно проголосовало за строгий выговор.</p><p></p><p>— Отделался легким испугом, — сказал ему Юра. — А ведь признайся, ты перетрусил-таки, когда я начал свою знаменитую речь?</p><p></p><p>— Мне она не понравилась, — сказал Костя. — То есть я тебе благодарен, но твоя речь мне не понравилась.</p><p></p><p>— Дурень! Запомни: с дураками лучше всего бороться их же оружием. Демагогия в наше время — великая сила. Сумел оседлать этого конька — смотришь, и жив…</p><p></p><p>После собрания Костя долгое время ходил как пришибленный. Он не мог забыть тех минут, когда вдруг оказался один.</p><p></p><p>Говорят, волки загрызают своих больных товарищей. Не дай Бог оказаться таким больным волком…</p><p></p><p>* * *</p><p></p><p>И правда, идти, думая, было много легче. Костя и не заметил, как дошел до самой Невы. Этак он быстро обернется. Сегодня на ужин, говорили, дадут белковый суп из дрожжей. Он вернется и поужинает. Ему обещали оставить «расход»…</p><p></p><p>Какая-то старушка с судками в кошелке остановилась на видном месте и что-то разглядывала на ярко-розовом небе. Типичная блокадная старушка, обмотанная множеством платков, худенькая, как сучок, но не умирающая, а живая. Такая, вполне возможно, и выживет — это он сразу отметил привычным глазом. Во-первых, дистрофия «сухая», без отеков — это всегда лучше. А главное — глаза — темные, блестящие, живые. Этими темными, живыми, молодыми даже, глазами старушка пристально смотрела в розовое, светлое небо.</p><p></p><p>Рядом с ней остановилась другая женщина, много помоложе, даже, пожалуй, молодая, но очень уж грязная. Даже не очень худая. Может быть, продавщица в хлебном магазине? Такие не худеют…</p><p></p><p>— Ты чего смотришь-то? — спросила она старушку.</p><p></p><p>Та охотно откликнулась:</p><p></p><p>— Какая красота! Не правда ли?</p><p></p><p>— Жопа, — громко сказала женщина и пошла своей дорогой.</p><p></p><p>Старушка метнулась в сторону, чать супа, должно быть, выплеснулась из судка в кошелку. Она заахала, пытаясь поправить беду, поставила судок прямо на снег, вылила в него из кошелки какую-то жидкость, всплеснула руками, поправила платок и, робко озираясь на закат, затрусила вдоль по улице.</p><p></p><p>«…Вот такие-то старушки и защищают Ленинград», — думал Костя, идя своим путем. Он шел по мосту, и справа от него пламенело розовое небо, того чистого химического оттенка, который так возмущает в искусстве и так трогает в природе. Слева, в февральской синеве, настороженно повис тонкий полумесяц. Его словно ударило все это. Какая красота! Молодец, старушка. Оборванная, голодная, немытая — а видит красоту. А он — слеп.</p><p></p><p>Когда же он ослеп? Должно быть, с самого начала. Сразу, как началась война. Или потом, на фронте, когда прочел в газете страшные слова: «житомирское направление…».</p><p></p><p>Да, после того он ослеп. Но в этот день он еще видел, и то, что он видел, было страшно. Черный, ощеренный, вооруженный до зубов лес и красная ракета, кровавой улыбкой осветившая небо…</p><p></p><p>Фронт, война… Как это быстро прошло. Он не успел почувствовать, что воюет. Да разве он воевал? Подвешивал бомбы, протирал ветошью стволы… Он и оглянуться не успел, как его ранило.</p><p></p><p>— Осколок разбил кость, разорвал ткани, прекратил жизнь сосудов. В девяноста девяти случаев из ста такую руку ампутируют. Один случай из ста остается. Принял решение — сохранить руку.</p><p></p><p>Это сказал хирург у операционного стола. Принял решение и сохранил руку. Вот она — болтается сбоку, как лишняя. Врачи говорили, что подвижность со временем восстановится: массаж, гимнастика… Сиракузы. Это у Достоевского врач посылал чахоточного мальчика в Сиракузы, а у того башмаков не было…</p><p></p><p>Впрочем, какое это теперь имеет значение? Все представления сместились. Все, что было важно, выцвело, отодвинулось. Вперед вышли совсем простые, изначальные вещи.</p><p></p><p>Хлеб, жизнь, близкие… Родина.</p><p></p><p>* * *</p><p></p><p>Обледеневший, горбатый мост остался позади. Но что-то случилось с ногами. Он не чувствовал больше общения со своими ногами и испугался: не дойду. Он вынул пакетик с хлебом и понюхал. Сейчас или на обратном пути? И не успел решить, как уже съел хлеб, грубо, по-дурацки, весь сразу. Не успел разжевать как следует. Ох, глупо! Надо было разделить на крошки и каждую есть отдельно, долго-долго. А теперь все кончено: нету хлеба.</p><p></p><p>…Да, о чем это он думал? О самых простых, изначальных вещах. О том, что с войной все стало на свои места. Грозно — но просто. Сомнений не было. Вот когда они наконец соединились — справедливость и верность!</p><p></p><p>Даже Юра это понял. Он, который всю жизнь во всем сомневался.</p><p></p><p>…Юра зашел попрощаться перед отъездом на фронт, в самые первые дни. Щеголеватый, подтянутый, тонкий в поясе, пилотка лихо надвинута на правую бровь, глаза темные, серьезные.</p><p></p><p>— Эким ты франтом, — сказал Костя.</p><p></p><p>— Не без того.</p><p></p><p>Юра еще туже обтянул спереди и собрал торчащими складками сзади новую, жесткую гимнастерку.</p><p></p><p>— Пилотка-то! с.мерть девкам.</p><p></p><p>— Пилотка, как известно, должна делить правую бровь в ангармоническом отношении.</p><p></p><p>— Ну-ну. Выпьем, что ли, на прощанье?</p><p></p><p>Костя порылся в шкафу и извлек на свет божий запыленную бутылку. Вишневая. Откуда? Кажется, в позапрошлом году тетя Роза принесла, когда он болен был.</p><p></p><p>— Ликерчик, товарищ Плюшкин?</p><p></p><p>— Козявки и всякая дрянь напичкались было туда, но я весь сор повынул, и теперь вот чистенькая, я вам налью рюмочку.</p><p></p><p>— Ишь ты, как шпарит. Прямо по Гоголю? Еще не забыл?</p><p></p><p>— Никогда не забуду.</p><p></p><p>Костя налил две рюмки и включил радио. Играли «Интернационал». И по тому, как Юра выпрямился, подтянулся, еще больше постройнел, Костя понял, что Юра — с ним.</p><p></p><p>— За это? — спросил Костя глазами. И Юра ответил, тоже глазами:</p><p></p><p>— За это.</p><p></p><p>* * *</p><p></p><p>Путь еще далекий, надо держаться.</p><p></p><p>Костя шел и держался за веревку саней. С санями было легче, казалось, что он — не один. Их приходилось подтягивать, подбадривать, поправлять, когда полозья съезжали вбок. Кажется, минутами он даже разговаривал с ними. Ветер усилился и больно, сбоку, сек лицо обледеневшим снегом.</p><p></p><p>Впереди, довольно далеко, шел человек, плохо видный между сугробами. Он шел как-то странно, непрямо, сбивчиво и мало подвигался вперед. Костя почти догнал его, когда увидел, что человек не идет, а кружится, ходит кругами. Он петлял по снегу, как заводной, и круги становились все меньше и меньше. Покрутившись на одном месте, человек стал на колени и лег.</p><p></p><p>Костя подошел. Человек лежал ничком на снегу и не шевелился. Костя повернул его на бок и увидел стеклянные, оскаленные глаза. Человек был мертв.</p><p></p><p>Кто знает, может быть, он был уже мертвый, когда шел и петлял — по инерции. Это бывает. Человек умер, а ноги идут.</p><p></p><p>Следовало что-то сделать для мертвеца, кликнуть, что ли, милиционера, но где они все, милиционеры? Может быть, тоже умерли? На улице — ни души.</p><p></p><p>Костя подхватил мертвого под мышки — правая рука плохо помогала — и стал для чего-то оттаскивать к стене. Туг он усадил его, прислонив спиной к мерзлому камню. Шапка сползла на лицо — он ее поправил.</p><p></p><p>— Уютно ли тебе? Прости меня, братец. Ничего больше не мог для тебя сделать.</p><p></p><p>И Костя пошел дальше.</p><p></p><p>Дороге этой, кажется, не будет конца. А идти надо. Остановишься — с.мерть. Ляжешь в снег — с.мерть.</p><p></p><p>Но вот человеческие голоса. Идут двое, разговаривают. Сладкой обыденностью пахнет людская речь. Костя прислушался Говорил степенный, пожилой, видно — рабочий:</p><p></p><p>— Был дом — и нет дома. Гитлер что сделал.</p><p></p><p>…Ничего, слабость прошла. Можно опять идти.</p><p></p><p>* * *</p><p></p><p>Теперь уже совсем близко.</p><p></p><p>Здесь был каток, где он в первый раз увидел Рору. Каток тогда был обнесен деревянным забором. Забор сожгли. На пустыре свистит ветер…</p><p></p><p>Первая встреча с Ророй.</p><p></p><p>Это было зимой, два года назад, когда он, молодой, сильный, сытый и сам того не замечавший, пришел на каток. Он только что сдал (блестяще) предпоследнюю в жизни сессию и был рад, рад!</p><p></p><p>Ветер и движение. Над катком приплясывали разноцветные лампочки. Духовая и глупая музыка летела надо льдом. Костя любил духовую музыку, хотя знал, что это — не высший сорт.</p><p></p><p>Залихватски раскатываясь, он нечаянно толкнул какую-то девушку. Она упала. Он нагнулся и не сразу ее разглядел. Какой-то хаос из длинных ног, локтей, коньков, торчащей юбочки с меховой опушкой… И среди хаоса — лицо. Брови, поднятые к вискам, и на крупных, бледноватых губах нерешительная гримаска: то ли ей больно, то ли сейчас улыбнется.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 386496, member: 1"] Костя обернулся. Лежавшего он знал — это был профессор консерватории, Леонтий Максимович. Как его скрутило! Еще два дня назад он ходил довольно бодрый, а теперь, видно, лег насовсем. «Прочно улегся», — как говорили в стационаре. Такие умирали. Раздался тихий свист: пластинка опять заработала. — Амброзия. Пища богов. Многое пришлось повидать, пока понял, что такое амброзия. А она всю жизнь здесь, под рукой лежала. Жалкие мы люди. Ничего не замечаем. Вот и здесь живем, а ничего не видим. Одни только мерзлые стены и окна забитые. А того не замечаем, что судьба дала нам новое, чудесное понимание. Только лови его. Душу хлеба видишь? Вот и лови. Не просто ешь хлеб, а с пониманием… — Понимать-то мы и без тебя понимаем, — сказал дед-яга. — Сдохнем мы все здесь ни за малую копейку. Ноги стали пухнуть — готовь гроб. Али одеяло там какое. На санки — и в братскую. Вот тебе и понимание. — Слабое рассуждение ограниченного человека, — просвистала пластинка. Дед-яга ничего не ответил. Неужели Леонтию Максимовичу до того худо? Костя подошел, наклонился. При свете прыгающего маленького пламени единственное, что он ясно различил, была черная, подвижная, угловатая тень от носа, опахивавшая лицо лежавшего крылом летучей мыши. И все-таки можно было понять: этот человек умрет. Сегодня, в крайнем случае — завтра. Трудно сказать почему, но это было видно. Может быть, по какой-то придымленности черт и напряженности взгляда. — Идете? — просипел голос. — Иду. — Возьмите мой шарф. Теплый. На спинке кровати висел мохнатый шарф. Заграничный. Когда Леонтий Максимович еще ходил, он с этим шарфом не расставался. Теперь шарф висел праздно, страшно. — Снял, не могу. Душит, — прошептал Леонтий Максимович. — Берите, Костя. Он теплый. Костя не брал: — Вы не понимаете, я иду далеко, в простреливаемый район. Могу не вернуться. И вдруг Леонтий Максимович заговорил почти нормальным голосом: — Ну, что же. Если вы не вернетесь, то, по сравнению с глубокой скорбью о вашей кончине, потеря шарфа покажется мне пустяком… …Какой это, должно быть, был очаровательный человек в жизни! Костя замотал шарф вокруг шеи левой рукой, неловко помогая правой. Долго возился, устанавливая шарф вертикальным щитком перед губами и носом. Особая, блокадная технология… Все на него глядели… Костя взялся за дверную ручку, собираясь с силами, чтобы нырнуть в мороз… — Ни пуха ни пера, — сказал старик в ушанке. …На лестнице он понял, что еще день. В общежитии стоял вечный сумрак — берегли тепло. Здесь, на лестнице, никто его не берег. Хлопала по ветру, неистово скрипя, выходная дверь, и окно щерилось висящими на бумаге, длинными, как сабля, осколками. Спуститься по лестнице — целая задача. Ледяная гора. Бугристые, шишковатые наледи со вмерзшими в них нечистотами. На стене белел косо приклеенный лист. На нем печатными буквами было написано: ТОВАРИЩ, ПОМНИ! Жилец, разрушающий квартиру, выбрасывающий нечистоты на лестницу, приносит серьезный ущерб государству! ВСЕ НА ОЧИСТКУ ГОРОДА! Кое-как, цепляясь за перила, он спустился вниз. Новым было это нудное, обморочное чувство в ногах. И кроме того, что-то его не пускало… Что? Кажется, понял. Леонтий Максимович. Леонтий Максимович умрет — сегодня или завтра. А ты идешь с двумя кусками — ну, ладно, не кусками, а кусочками — хлеба. Один кусок ты должен отдать ему. Один кусок амброзии. — Но ведь у меня был вообще один кусок, — сказал Костя. — Я сам разломил его на два. — Ну, и половину ты отдашь ему, — сказала Рора. Рора — богачка. Костя даже пошатнулся — так ясно представил себе ее, Рору, как она стоит здесь на своих летящих ногах и колеблется где-то между улыбкой и горем. Он вздохнул и стал подниматься обратно по лестнице. Двое стариков медленно повернули к нему фантастические головы. — Дверь прикрой, раззява, выстудишь, — сказал старик в ушанке. Костя прикрыл дверь, подошел к койке Леонтия Максимовича и прислушался. Было тихо. — Уснул. Дай Бог, во сне отмается, — сказал старик в ушанке. Костя вынул из кармана пакетик и положил у изголовья Леонтия Максимовича. — Проснется, отдайте ему. Это хлеб. — Не звери, — сказал дед-яга. Наконец-то он на улице. И не так уж холодно. Пока форсировал лестницу взад и вперед, успел даже немного согреться. Стреляют, но где-то далеко, не в нашем районе. Ветер накинулся на него с каким-то остервенением. Костя приладил в левой руке веревку от санок и пошел. Он теперь всегда ходил с санями, даже с пустыми, все равно — с ними было легче, как будто он шел не один, а с собакой. …Так же вот Циля, когда училась ходить, брала корзиночку, и ей было не так страшно… Циля! Где она, Циля? Циля — у немцев. Рора и Циля — у немцев. А он— здесь. Какое безумие! Идти было далеко. Километров пять или больше. Кто ж их мерил, наши городские километры? Раньше не мерили — были трамваи, автобусы. Теперь нет трамваев, нет автобусов — снова никто не мерит. Все равно, идти надо. А чтобы не таким долгим казался путь, можно думать. Вспоминать. Он уже четвертый раз ходил отсюда за письмами и по опыту знал, что, если думать, голод не так чувствуется и путь кажется короче. Только нельзя позволять себе думать стихийно. Думать надо по плану. Каждый раз он намечал себе, о чем думать. Разумеется, не всегда выполнял, но в общих чертах — да. На сегодня у него заранее было намечено: думать о детстве, самом раннем; думать об институте; думать о Юре Нестерове. Но вот — сегодняшний сон вмешался в эти планы. Волей-неволей придется думать об отце. Отец. Папа. Когда-то он его ненавидел. Ненавидел — из верности. Будь она проклята, однобокая верность! Надо было быть шире, не замыкаться в своей верности. Теперь уже не исправишь… Недаром он видел, как отец ел свое сердце… Он ведь и умер от сердца. Если верить официальному свидетельству о смерти, причина — спазм коронарных сосудов. Может быть, и не так. Ведь и здесь, в Ленинграде, нельзя верить свидетельствам о смерти. Пишут: «сердечная слабость», «пневмония», «стенокардия», а на самом деле — голод. Впрочем, отец не голодал. Его арестовали в тридцать седьмом году… Ночью позвонила Валентина Михайловна. — Костя, ради Бога, приходите скорей. Вы можете? — Разумеется, сейчас приду. Он уже все понял. Отец был крупный партийный работник. Член партии с одиннадцатого года. А на таких был форменный мор. Собственно, все началось еще раньше, в 35-м году, когда стране пришлось ощетиниться в ответ на убийство Кирова… Про убийство Кирова он узнал в институте, на лекции. Кто-то вошел, шепнул два-три слова профессору, и тот, ужаснувшись, роняя мел, замолчал. Вошедший поднялся на кафедру: — Товарищи! Свершилось неслыханное злодеяние! Сегодня, первого декабря, в шестнадцать часов от злодейской пули предателя пал любимый вождь ленинградского пролетариата Сергей Миронович Киров! Какой поднялся крик в аудитории! Сразу заревел никем не подготовленный митинг. Студенты, один за другим, взбегали на кафедру, поднимали кулаки, кричали, грозили: — Товарищи, что же это такое? Революцию ударили в самое сердце! — Месть подлым убийцам! — Нет пощады врагам народа! А потом — демонстрации. И он вместе с другими, с траурной повязкой на рукаве, глотая слезы, шел в рядах и кипел, и ненавидел, и клялся. Ветер раздувал траурные флаги. Черный креп — на заводах, улицах, трамваях, фонарных столбах… А газеты кричали, вопили: — На предательский удар из-за угла революционный пролетариат отвечает всеми видами репрессий! Если бы его спросили, и он бы ответил тогда: — Да, репрессии. Ничего не поделаешь. Так надо. Пятого декабря — да, именно пятого декабря! — пришел Юра. — Газеты читал? — спросил он. — Нет еще. — Прочти, балда. И Костя прочел постановление ЦИК СССР о внесении изменений в существующие процессуальные кодексы. По делам о террористических организациях и террористических актах теперь полагалось: — следствие заканчивать в срок не более 10 дней; — дела слушать без участия сторон; — кассационного обжалования не допускать; — приговор приводить в исполнение немедленно после его вынесения. — Ловко закручено? — спросил Юра. — Ну что ж? Это неизбежно. Мы вынуждены были так поступить. В ответ… — Эх ты, теленок, — презрительно сказал Юра. — Я тебя не понимаю. В такие дни… — Да. Дни тяжелые, страшные. Ты еще не понимаешь всего их значения. Не видишь сути. — Ну, положим. А что видишь ты? — Я вижу, что это — грандиознейшая провокация, которую знал мир. Немцы со своим поджогом рейхстага — сущие сопляки. — Постой, — сказал Костя и весь похолодел. — Не хочешь ли ты сказать… Ты, комсомолец? — Пойди, доноси. — Подлец ты! Сам доноси. Сукин ты сын. В такие дни, когда вся страна… — Те-те-те, — сказал Юра. — Избавь. Ушел и дверью хлопнул. Нет, с Юрой они довольно скоро помирились. Он не мог сердиться на Юру, здесь было его слабое место. К тому же так хотелось быть счастливым! В те студенческие дни так легко было быть счастливым! Счастье просто перло отовсюду, зеленое, как молодая трава. Не думать ни о чем — просто зарастать счастьем. А жизнь становилась страшнее — высылки, аресты, расстрелы. Расстрелять в быту называлось: шлепнуть. Костя не много думал обо всем этом. Снаряды ложились еще далеко от его зеленого блиндажа… …Высылали старого доктора, Василия Никитича… Жалко, но что поделаешь. Был связан с каким-то врагом народа. Еще должен быть рад, что легко отделался. Репрессии неизбежны… …Арестовали популярного в институте, всеми уважаемого профессора и нескольких студентов, занимавшихся в его кружке… Странно, а ведь совсем не был похож на врага. Да, теперь враги отлично маскируются. Если с ними миндальничать… Ведь писали ж в газетах, что готовилось покушение на самого Сталина. Страшно подумать! Еще несколько мелких, далеких арестов… И на тебе, прямое попадание — отец. Валентина Михайловна открыла Косте дверь. Ну, так и есть, беспорядок, следы обыска. Только что ушли. У Валентины Михайловны распух нос. Она сморкалась и всхлипывала: «Боже, какой ужас! Ну кто бы мог подумать!» Костя с жалостью и отвращением, поддерживая за локоть, усадил ее на диван. Она причитала голосом деревенской плакальщицы, голосящей по покойнику, но литературными, грамотными фразами: — И как я буду теперь жить? Нет, вы мне скажите, чем я теперь должна жить? Опечатали обе комнаты! Я уже не могу открыть ящик комода! Там же мои вещи! Я им говорю: должна же я во что-то одеваться? Или вы хотите, чтобы я вышла на улицу раздетой? Не слушают. Не принимают во внимание. Говорю им, кричу: это же не его, это мои, лично мои вещи! Ноль внимания! Говорю им русским языком: его вещи на другой квартире. Он же пришел сюда г.олый. Даю ваш адрес. Ноль внимания! Накричавшись, Валентина Михайловна как-то обмякла на руках у Кости, уперлась сырым носом ему в плечо и только вздрагивала. От нее пахло пудрой и паленой шерстью. Костя гадливо съежился и спросил: — Ну а он как? — Он, он… Почем я знаю, может быть, он и вправду был в чем-то замешан. У него были совершенно неподходящие знакомства. Помните, бывал у него этот, с бородой, старомодная внешность, доктор, как его? — Василий Никитич? — Вот-вот. Зачем было поддерживать это знакомство? Саша сам виноват. Тысячу раз я ему говорила: Саша, выбирай свои знакомства. В наше время нужно быть осторожным. Даже в газетах пишут: враг хитер и маскируется… До чего же гадко было слушать свои собственные доводы от этой… Но все же прав был он, Костя, а Юра — нет. Валентина Михайловна уже перестала плакать. Она в последний раз высморкалась, встряхнулась, подошла к зеркалу и легкими, мотыльковыми движениями стала поправлять волосы, с забавной гримаской на подпухшем лице: — Нечего сказать, хороша! Нет, я вам откровенно скажу, Костя, женщина не должна позволять себе слишком переживать. Красота — это наш капитал. Она дается один раз в жизни. Не правда ли? Она напудрилась, подкрасила губы и вот уже сидела рядом с ним на диване, как еще не обсохшая после дождя, но уже опрятная птица. — А вы, Костя, уже совсем молодой человек, кавалер. Надо сказать, вы очень похорошели… Я бы вас не узнала! Она потрепала его по руке. — Что вам от меня нужно? — угрюмо спросил Костя. — Моральной поддержки! И еще совсем пустяшного одолжения. Вы должны мне дать официальную справку — заверенную в домоуправлении, что ваш отец пришел сюда голым. Костя встал. — Вы настоящая ****, — сказал он. — Я ухожу. И никакой справки вы у меня не получите. Он имел удовольствие видеть на ее лице быструю смену выражений: игривое — испуганное — оскорбленное — гневное… Повернулся и вышел. За спиной он услышал разъяренный визг. Это была уже не плакальщица. Кричала уличная баба, вцепившаяся в волосы сопернице. Только это был грамотный крик. Крик с придаточными. А потом? Потом об аресте отца узнали в институте и потребовали, чтобы Костя официально отрекся. Тогда это было принято — отрекаться от родственников, разоблаченных как враги народа. Он этого не мог. Старался, но не мог поверить, что отец — враг народа. Он мог ненавидеть отца (и раньше действительно ненавидел), но… нет. Уговаривали его — он молчал. И вот — комсомольское собрание в знакомых, родных до каждого гвоздя стенах института. И все против него. Те самые, с которыми он жил, сдавал экзамены, ругал дрянные обеды в институтской столовке, у которых стрелял по трешке до стипендии, с которыми сам делился последним рублем. Те, с кем шел рядом после убийства Кирова. Братья. Теперь у них другие лица — оскаленные, враждебные. Вот говорит Лена Рыбина — девушка, которую он одно время немного любил. И она, кажется, была к нему неравнодушна. Теплая, курносая, с чистыми глазами. Вот она взгромоздилась на кафедру — еле нос торчит — и подняла над головой крохотный кулачок… За него? Нет: — Товарищи, сейчас мы, как никогда, должны быть бдительными. Остервенелый враг… Вывод — исключить. Искренна ли она? Да. Верит в эти слова. Она не сама их придумала — так думают и говорят миллионы. Он сам так думал, пока… На кафедре — Марат Емельянов, в просторечии — Маратка. Парень неглупый. Часто они с Костей говорили по душам, валяясь под соснами в институтском парке. Много у него там было — в душе. Что-то он скажет? Маратка говорит хитрее, не так прямо. У него выходит, что Костя Левин — парень неплохой, но классовая бдительность у него притуплена. Парню надо помочь. Надо разъяснить ему его ошибки. Он здесь наотрез отказался осудить своего отца, матерого врага народа. Ему кажется, что он поступает благородно. Но наше ли это благородство? Нет, товарищи. Это — классово чуждое благородство. Благородство разбойников Шиллера и других подобных подонков. Нет, товарищи! Наше пролетарское благородство — другое. Это — благородство Павлика Морозова, который не остановился перед тем, чтобы разоблачить родного отца, а в случае надобности и убить… — Это его убили, — подсказывает кто-то из зала. Марат сверкнул глазами: — Я говорю: в случае надобности. Говорю и подчеркиваю. — Так что же ты предлагаешь? — Если не признает своих ошибок, не осудит врага народа публично, перед лицом своих товарищей — исключить. Один за другим поднимаются на трибуну, и все, как один: исключить. Исключить. Все против него. А если кто и «за» — тот молчит. Наконец на трибуну выходит Юра. Все притихли. Любопытно, что скажет Нестеров, лучший друг Левина. Обычно на собраниях он помалкивает. — Дружок перерожденца вылез, — кричит кто-то из зала. — Не давать ему слова! Рука руку моет! — Дать слово, дать! — надрываются другие. Председатель дает слово Нестерову. Зал затихает. — Товарищи, — начинает Юра. — Сами знаем, что товарищи, — кричат из зала. — Ты по существу. Юра пережидает шум, спокойно, свысока. — Товарищи, — повторяет он, — наша страна переживает сейчас тяжелый, ответственный момент. Остервенелые враги народа… «Что это он говорит? — волнуется Костя. — Неужели — и он против меня?» Так и есть! Юра говорит как все, теми же газетными фразами. Прямо сыплет ими — ну и техника! Он говорит о необходимости рвать все связи с врагами народа. В зале кто-то свистнул. Костя не верит ушам. Это — Юра? Он так удивлен, что не успел огорчиться. И вдруг Юрина речь меняет тон. Он выпрямляется, черные глаза блеснули, узкая рука поднята. Театрально, но красиво. — И что же мы видим, товарищи? Мы видим, что наш товарищ, сидящий здесь Константин Левин, давно уже выполнил свой гражданский долг. Только из скромности предпочитает об этом молчать. Дело в том, товарищи, что Левин порвал всякую связь со своим отцом, врагом народа, еще в 1930 году, за семь лет до того, как его отец был разоблачен нашими доблестными чекистами. В зале зашумели. — Да, товарищи, я отвечаю за свои слова. Я давно знаком с Левиным, часто бываю у него и за все время ни разу не видел отца Левина и не слышал, чтобы сам Левин его посещал. Я кончил, товарищи. Раздались аплодисменты. Юра уходил с трибуны, немного позируя, как адвокат, выигравший трудный процесс… — Левина, Левина на трибуну, — завопили в зале. Лед был сломан. Отовсюду поворачивались к нему дружеские лица, светились улыбки: «Дурак! Что же ты ничего не говорил?» Костю вытолкнули на трибуну. Он стоял, опустив голову, красный до волос. — Говори, Левин, говори! Погибая со стыда, он произнес: — Нестеров сказал правду. Я не живу с отцом вот уже семь лет. В зале опять захлопали, но кто-то зашикал. Председатель позвонил в колокольчик и сказал: — Я думаю, что все-таки праздновать особенно нечего. Можно подумать, что Левин — какой-то герой. Как бы то ни было, он произошел от врага народа. Предлагаю вынести строгий выговор… Собрание облегченно проголосовало за строгий выговор. — Отделался легким испугом, — сказал ему Юра. — А ведь признайся, ты перетрусил-таки, когда я начал свою знаменитую речь? — Мне она не понравилась, — сказал Костя. — То есть я тебе благодарен, но твоя речь мне не понравилась. — Дурень! Запомни: с дураками лучше всего бороться их же оружием. Демагогия в наше время — великая сила. Сумел оседлать этого конька — смотришь, и жив… После собрания Костя долгое время ходил как пришибленный. Он не мог забыть тех минут, когда вдруг оказался один. Говорят, волки загрызают своих больных товарищей. Не дай Бог оказаться таким больным волком… * * * И правда, идти, думая, было много легче. Костя и не заметил, как дошел до самой Невы. Этак он быстро обернется. Сегодня на ужин, говорили, дадут белковый суп из дрожжей. Он вернется и поужинает. Ему обещали оставить «расход»… Какая-то старушка с судками в кошелке остановилась на видном месте и что-то разглядывала на ярко-розовом небе. Типичная блокадная старушка, обмотанная множеством платков, худенькая, как сучок, но не умирающая, а живая. Такая, вполне возможно, и выживет — это он сразу отметил привычным глазом. Во-первых, дистрофия «сухая», без отеков — это всегда лучше. А главное — глаза — темные, блестящие, живые. Этими темными, живыми, молодыми даже, глазами старушка пристально смотрела в розовое, светлое небо. Рядом с ней остановилась другая женщина, много помоложе, даже, пожалуй, молодая, но очень уж грязная. Даже не очень худая. Может быть, продавщица в хлебном магазине? Такие не худеют… — Ты чего смотришь-то? — спросила она старушку. Та охотно откликнулась: — Какая красота! Не правда ли? — Жопа, — громко сказала женщина и пошла своей дорогой. Старушка метнулась в сторону, чать супа, должно быть, выплеснулась из судка в кошелку. Она заахала, пытаясь поправить беду, поставила судок прямо на снег, вылила в него из кошелки какую-то жидкость, всплеснула руками, поправила платок и, робко озираясь на закат, затрусила вдоль по улице. «…Вот такие-то старушки и защищают Ленинград», — думал Костя, идя своим путем. Он шел по мосту, и справа от него пламенело розовое небо, того чистого химического оттенка, который так возмущает в искусстве и так трогает в природе. Слева, в февральской синеве, настороженно повис тонкий полумесяц. Его словно ударило все это. Какая красота! Молодец, старушка. Оборванная, голодная, немытая — а видит красоту. А он — слеп. Когда же он ослеп? Должно быть, с самого начала. Сразу, как началась война. Или потом, на фронте, когда прочел в газете страшные слова: «житомирское направление…». Да, после того он ослеп. Но в этот день он еще видел, и то, что он видел, было страшно. Черный, ощеренный, вооруженный до зубов лес и красная ракета, кровавой улыбкой осветившая небо… Фронт, война… Как это быстро прошло. Он не успел почувствовать, что воюет. Да разве он воевал? Подвешивал бомбы, протирал ветошью стволы… Он и оглянуться не успел, как его ранило. — Осколок разбил кость, разорвал ткани, прекратил жизнь сосудов. В девяноста девяти случаев из ста такую руку ампутируют. Один случай из ста остается. Принял решение — сохранить руку. Это сказал хирург у операционного стола. Принял решение и сохранил руку. Вот она — болтается сбоку, как лишняя. Врачи говорили, что подвижность со временем восстановится: массаж, гимнастика… Сиракузы. Это у Достоевского врач посылал чахоточного мальчика в Сиракузы, а у того башмаков не было… Впрочем, какое это теперь имеет значение? Все представления сместились. Все, что было важно, выцвело, отодвинулось. Вперед вышли совсем простые, изначальные вещи. Хлеб, жизнь, близкие… Родина. * * * Обледеневший, горбатый мост остался позади. Но что-то случилось с ногами. Он не чувствовал больше общения со своими ногами и испугался: не дойду. Он вынул пакетик с хлебом и понюхал. Сейчас или на обратном пути? И не успел решить, как уже съел хлеб, грубо, по-дурацки, весь сразу. Не успел разжевать как следует. Ох, глупо! Надо было разделить на крошки и каждую есть отдельно, долго-долго. А теперь все кончено: нету хлеба. …Да, о чем это он думал? О самых простых, изначальных вещах. О том, что с войной все стало на свои места. Грозно — но просто. Сомнений не было. Вот когда они наконец соединились — справедливость и верность! Даже Юра это понял. Он, который всю жизнь во всем сомневался. …Юра зашел попрощаться перед отъездом на фронт, в самые первые дни. Щеголеватый, подтянутый, тонкий в поясе, пилотка лихо надвинута на правую бровь, глаза темные, серьезные. — Эким ты франтом, — сказал Костя. — Не без того. Юра еще туже обтянул спереди и собрал торчащими складками сзади новую, жесткую гимнастерку. — Пилотка-то! с.мерть девкам. — Пилотка, как известно, должна делить правую бровь в ангармоническом отношении. — Ну-ну. Выпьем, что ли, на прощанье? Костя порылся в шкафу и извлек на свет божий запыленную бутылку. Вишневая. Откуда? Кажется, в позапрошлом году тетя Роза принесла, когда он болен был. — Ликерчик, товарищ Плюшкин? — Козявки и всякая дрянь напичкались было туда, но я весь сор повынул, и теперь вот чистенькая, я вам налью рюмочку. — Ишь ты, как шпарит. Прямо по Гоголю? Еще не забыл? — Никогда не забуду. Костя налил две рюмки и включил радио. Играли «Интернационал». И по тому, как Юра выпрямился, подтянулся, еще больше постройнел, Костя понял, что Юра — с ним. — За это? — спросил Костя глазами. И Юра ответил, тоже глазами: — За это. * * * Путь еще далекий, надо держаться. Костя шел и держался за веревку саней. С санями было легче, казалось, что он — не один. Их приходилось подтягивать, подбадривать, поправлять, когда полозья съезжали вбок. Кажется, минутами он даже разговаривал с ними. Ветер усилился и больно, сбоку, сек лицо обледеневшим снегом. Впереди, довольно далеко, шел человек, плохо видный между сугробами. Он шел как-то странно, непрямо, сбивчиво и мало подвигался вперед. Костя почти догнал его, когда увидел, что человек не идет, а кружится, ходит кругами. Он петлял по снегу, как заводной, и круги становились все меньше и меньше. Покрутившись на одном месте, человек стал на колени и лег. Костя подошел. Человек лежал ничком на снегу и не шевелился. Костя повернул его на бок и увидел стеклянные, оскаленные глаза. Человек был мертв. Кто знает, может быть, он был уже мертвый, когда шел и петлял — по инерции. Это бывает. Человек умер, а ноги идут. Следовало что-то сделать для мертвеца, кликнуть, что ли, милиционера, но где они все, милиционеры? Может быть, тоже умерли? На улице — ни души. Костя подхватил мертвого под мышки — правая рука плохо помогала — и стал для чего-то оттаскивать к стене. Туг он усадил его, прислонив спиной к мерзлому камню. Шапка сползла на лицо — он ее поправил. — Уютно ли тебе? Прости меня, братец. Ничего больше не мог для тебя сделать. И Костя пошел дальше. Дороге этой, кажется, не будет конца. А идти надо. Остановишься — с.мерть. Ляжешь в снег — с.мерть. Но вот человеческие голоса. Идут двое, разговаривают. Сладкой обыденностью пахнет людская речь. Костя прислушался Говорил степенный, пожилой, видно — рабочий: — Был дом — и нет дома. Гитлер что сделал. …Ничего, слабость прошла. Можно опять идти. * * * Теперь уже совсем близко. Здесь был каток, где он в первый раз увидел Рору. Каток тогда был обнесен деревянным забором. Забор сожгли. На пустыре свистит ветер… Первая встреча с Ророй. Это было зимой, два года назад, когда он, молодой, сильный, сытый и сам того не замечавший, пришел на каток. Он только что сдал (блестяще) предпоследнюю в жизни сессию и был рад, рад! Ветер и движение. Над катком приплясывали разноцветные лампочки. Духовая и глупая музыка летела надо льдом. Костя любил духовую музыку, хотя знал, что это — не высший сорт. Залихватски раскатываясь, он нечаянно толкнул какую-то девушку. Она упала. Он нагнулся и не сразу ее разглядел. Какой-то хаос из длинных ног, локтей, коньков, торчащей юбочки с меховой опушкой… И среди хаоса — лицо. Брови, поднятые к вискам, и на крупных, бледноватых губах нерешительная гримаска: то ли ей больно, то ли сейчас улыбнется. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Ответить
Главная
Форумы
РАЗДЕЛ ДОСУГА С БАНЕЙ
Библиотека
Грекова "Свежо предание"