Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Наш YouTube
Наш РЦ в Москве
Пожертвования
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
РАЗДЕЛ ДОСУГА С БАНЕЙ
Библиотека
Яхина "Зулейха открывает глаза"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 387457" data-attributes="member: 1"><p>– С приказом двести сорок восемь бис три от восьмого января сорок пятого года я знаком не хуже тебя, Игнатов. – Горелов наступает сапогом на игнатовский китель. – И потому спрашиваю: почему не выполняешь?</p><p></p><p>Неловко отставивший ногу и наклонившийся к земле за кителем Игнатов замирает.</p><p></p><p>– Почему вольняшки у тебя в поселке стаями шлындают, – мокрый гореловский шепот над ухом, – а спецконтингент в город утекает? Распустил ты народ, комендант, ой распусти-и-ил… – Горелов наконец убирает ногу с кителя. – Катер, говоришь? Ладно, пойду встречать.</p><p></p><p>Он топает сапогом, стряхивая налетевшую и чуть замутнившую зеркальное сияние ваксы пыль, берет с земли огненно-желтый чемодан и вразвалочку шагает обратно к пристани – толпящийся на краю площади народ брызжет в стороны.</p><p></p><p></p><p>Зулейха увязала в тюки все, что могла считать своим: одежду, летнюю и зимнюю; пару смен постельного белья, одеяла, подушки; посуду и кухонную утварь; милую сердцу мелочь: несколько вышитых ею салфеток, старые глиняные игрушки Юзуфа – пупса с безвозвратно отбитыми конечностями, рыбу без плавников и хвоста. Чугунки для кипячения бинтов оставила – пригодятся новому доктору; громко тикающие на стене ходики с кривовато выжженной раскаленным шилом надписью «Дорогому доктору от жителей пос. Семрук в день семидесятилетия» тоже – не ей их дарили, не ей и забирать.</p><p></p><p>Не взял их и Лейбе. Он ничего не взял с собой – так и уехал, в одной смене одежды и с полупустым истрепанным саквояжем, на котором едва угадывались очертания красного некогда креста.</p><p></p><p>Прощались тихо, молча. Она стояла посреди избы, опустив руки на передник и не зная, что делать и что сказать. Вольф Карлович подошел, постоял рядом; взял ее руку, склонился к ней сухими губами. Зулейха увидела, как сильно поредел пышный серебряный венец вокруг его лысины, а кожа на нежно-розовом и блестящем когда-то черепе стала совершенно рябой от крупных серых и коричневых пятен.</p><p></p><p>Юзуф пошел провожать Лейбе до пристани, а она осталась в доме. Сразу же начала собирать вещи. Ей предлагали жить в лазарете и при новом докторе – обещали выгородить кусок избы, оформить санитаркой на полную ставку; она отказалась – решила переехать обратно в бараки.</p><p></p><p>Теперь они были и не бараки вовсе. Назывались общежитиями. Внутри их разбили на мелкие комнатки, понаставили перегородок: больше, чем по шесть-восемь человек, уже не селили; нары были по-прежнему двухъярусные, но – с настоящими матрасами, одеялами и подушками, некоторые даже с вышитыми крестом цветными покрывалами. Жили в общежитии либо новенькие (а таких в последнее время привозили мало), либо те, кто по нерадивости своей или лености еще не сумел обзавестись собственным домом и хозяйством. Пугало то, что им с сыном предстояло разделиться: Юзуфу летом исполнялось шестнадцать, и ему выделяли отдельное койко-место в мужском общежитии.</p><p></p><p>Он уже четыре года работал в художественной артели. Продукция артели была прежней: труженики полей, ударники лесной промышленности, деятели колхозного фронта, комсомольцы с пионерами, иногда – гимнасты. В закупочном тресте отметили, что несколько лет назад художественная манера семрукских авторов довольно резко изменилась, но не придали этому значения: как и ранее, селяне были круглолицы, гимнасты – бодры, дети – улыбчивы. Плоды артельного труда продолжали пользоваться спросом.</p><p></p><p>В свободное время, по ночам, Юзуф писал для себя. Зулейха не понимала этих его <em>картин</em>: резкие линии, бешеные цвета, чехарда странных, иногда страшных образов. Лесорубы и пионеры нравились много больше. Ее саму он не написал ни разу.</p><p></p><p>Они мало говорили с Юзуфом. Зулейха чувствовала, что ему не хватало бесед с Изабеллой (умерла в сорок третьем, сразу после известия о снятии блокады Ленинграда), с Константином Арнольдовичем (пережил жену всего на год). Видела, что он до сих пор тоскует по Илье Петровичу (от Иконникова вестей не было никаких – как ушел на фронт, так и сгинул). Вчера ей даже показалось, что Юзуф сильно расстроился из-за отъезда Лейбе, отношения с которым у них так и не наладились.</p><p></p><p>Она не могла заменить ему никого и при этом ощущала, что нужна ему даже больше прежнего: теряя дорогих сердцу людей, он весь жар своего юного сердца обращал на мать. Он хотел говорить, задавать вопросы и получать ответы, спорить, обсуждать, перебивать, нападать, защищаться, ругаться, в конце концов, – она могла лишь молчать, слушать и гладить его по голове. Она молчала, слушала, гладила – он злился и убегал. Через какое-то время возвращался – понурый, виноватый, ласковый. Обхватывал ее руками, сжимал до хруста в костях (был выше на целую голову и не по годам силен) – она ничего не говорила, только гладила по голове. Так и жили.</p><p></p><p>Огонек на крыльце комендатуры перестал ее звать по ночам. Наверно, Игнатов теперь курил в доме.</p><p></p><p></p><p>Эту лодку Юзуф не украл – она была ему обещана. Когда рыжий Лукка был еще жив, Юзуф часто помогал чинить ее: конопатили щели мочалом, старыми тряпками; покрывали тягучей смолой; вымачивали и сушили, опять смолили. За это старик брал его с собой на ночную рыбалку; сам удил, а Юзуф сидел рядом – смотрел, запоминал. Ночная Ангара была совсем другая – тихая, молчаливая. В борт нежно и тонко плескала волна; в черном зеркале воды отражался испещренный созвездиями небесный свод; лодка плыла, чуть покачиваясь, меж двух звездных куполов, ровно по середине мира. Утром Юзуф пытался нарисовать по памяти увиденное ночью, но ему никогда не нравилось то, что получалось.</p><p></p><p>А Лукка так и сказал: умру – твоя будет лодка, сынок. Весной умер. Ночью, когда в крошечной опустевшей избенке Лукки еще поминали старого товарища, Юзуф пришел на берег, спустил лодку на воду и увел за дальний поворот; спрятал в кустах, под утесом – намертво прикрутил носовую веревку к толстым корням гигантской ели, саму лодку притопил, чтобы не рассыхалась, как учил Лукка.</p><p></p><p>Лодка была ему нужна – он задумал побег.</p><p></p><p>В газетах на агитационной доске иногда появлялись заметки и даже целые статьи про совершенные заключенными побеги из тюрем и лагерей. Все они заканчивались одинаково – беглецов ловили и строго наказывали.</p><p></p><p>Юзуф знал – его не поймают.</p><p></p><p>Бежать, конечно, лучше летом. Спуститься по Ангаре до Енисея, а там уже до Маклакова рукой подать. Оттуда – на попутке до Красноярска, затем на поезде – на запад, через Урал, через Москву – в Ленинград. Прямиком на Университетскую набережную, в длинное строгое здание с колоннами цвета пыльной охры и двумя суровыми сфинксами из розового гранита у входа – в институт живописи, знаменитую Репинку, alma mater Иконникова. Как раз к вступительным экзаменам успеет. С собой решил взять пару своих картин (из тех, что понравились бы Илье Петровичу) и папку с карандашными этюдами.</p><p></p><p>Юзуф знал – его обязательно примут.</p><p></p><p>Жить он может и при институте, в любой каморке – хоть в дворницкой, хоть в складской, хоть в собачьей конуре. Может подрабатывать дворником – за ночлег. На самый крайний случай у него было кое-что припасено: в тщательно охраняемом от глаз матери тайнике лежал сложенный вчетверо плотный белоснежный лист, на котором летящим каллиграфическим почерком Константина Арнольдовича было написано несколько коротких строк. Сумлинский обращался к какой-то Оленьке, слал ей <em>далекие приветы</em> и просил <em>во имя молодости</em> приютить юного отрока, подателя сего. Сверху – адрес, в котором призывным маяком сияли волшебные, дух захватывающие слова: <em>набережная реки Фонтанки</em>. Без подписи. «Она поймет», – сказал Константин Арнольдович, передавая Юзуфу письмо. Это было за месяц до его смерти.</p><p></p><p>Денег на проезд не было. Рассказывали: если повезет – можно по товарным вагонам месяц-полтора прокантоваться – докатить.</p><p></p><p>Юзуф знал – ему повезет.</p><p></p><p>Документов у него тоже не было: все метрики детей поселенцев хранились в сейфе комендатуры. Скоро Юзуфу исполняется шестнадцать, но паспорт ему не выдадут: большинство семрукцев до сих пор жили без паспортов – незачем. Но это не имело значения. Главное – добраться до Ленинграда, домчать до Невы, ворваться в здание под одобрительным взглядом сфинксовых раскосых очей, взлететь по лестнице до зала приемной комиссии, выложить на стол свои работы: вот он я, весь, – судите! Roi ou rien [12] . Какой там паспорт…</p><p></p><p>Думал о побеге уже давно. А пару месяцев назад случилось событие, которое подхлестнуло, как хорошая моченая плетка, и все мысли, все желания подчинило одной страсти: бежать.</p><p></p><p>В тот день на улице Юзуфа окликнул Митрич, старый конторщик, исполнявший в Семруке целый букет разнообразных обязанностей: и секретаря, и делопроизводителя, и архивариуса, и – заодно – почтальона.</p><p></p><p>– Письмо тебе, – удивленно и ласково улыбнулся он; невыносимо долго рылся в большой брезентовой торбе для переноски газет, выудил грязно-белый, захватанный пальцами и нежно махрящийся на сгибах, бумажный треугольник. – Это сколько ж оно шло с фронта? – покрутил в руках испещренное круглыми и овальными почтовыми штемпелями письмо. – Год, не меньше.</p><p></p><p>Наконец отдал. Сам не уходил, стоял рядом, смотрел внимательно – аж брови встопорщились. Но Юзуф при нем открывать не стал; поблагодарил – и бегом в тайгу, на утес, подальше от всех. Пока бежал, думал, сердце выпрыгнет. Треугольник горел в руках, жег пальцы…</p><p></p><p>Взлетел меж валунов, сел на розовый камень. Сглотнул, раскрыл вспотевшие ладони.</p><p></p><p><em>Красноярский край. Северо-Енисейский район. Трудовой поселок Семрук на Ангаре. Юзуфу Валиеву.</em></p><p></p><p>Развернул осторожно, чтобы не порвать: слов в письме не было; в центре листа – свечка Эйфелевой башни (карандаш, тушь); мелкая приписка в углу: <em>Марсово поле, июнь 1945</em> (<em>Париж</em> цензор вымарал черным, а <em>Марсово поле</em> и дату оставил). Больше ничего.</p><p></p><p>Кое-как сложил обратно – пальцы вдруг онемели, не слушались – сунул за пазуху. Долго сидел, глядя на свинец Ангары, с боков зажатый в бурую зелень тайги, а сверху – приплюснутый сковородкой неба.</p><p></p><p>Решил: точно убегу. Знал – убежит. И убежал бы – хоть сегодня, сейчас. Удерживало одно – мать. С уходом из охотничьей артели она как-то быстро и безвозвратно устала, сломилась, постарела; после отъезда доктора совсем потерялась, стала, как дитя; смотрела на него испуганно, огромными глазами. Оставить ее такую он не мог. И оставаться здесь – больше не мог.</p><p></p><p>Письмо Иконникова спрятал туда же, в тайник. Временами казалось, что сердце бьется не в груди, а там, в холодной и темной щели, где лежат, тесно прижавшись друг к другу, два письма от двух близких людей.</p><p></p><p>Юзуф не знал, что делать с матерью, – это было, пожалуй, единственное, чего он не знал.</p><p></p><p></p><p>Вот и все: вещи сложены, тюки увязаны. Завтра утром они с Юзуфом переселяются в общежитие – завтра они будут спать в разных кроватях. Сейчас, ясным воскресным днем, можно напоследок посидеть в пустом и тихом доме, попрощаться с ним. Зулейха ходит по избе, проверяя: ничего не забыла? Заглядывает за дверь, за печь; по шкафам, лавкам, подоконникам.</p><p></p><p>Одна половица скрипит под ногой – крайняя, у окна. Под такой же они с Муртазой когда-то – может, сто лет назад, а может, во сне, – прятали продукты от красноордынцев. Зулейха наступает на доску еще раз: тонкий протяжный скрип похож на чей-то голос. Присаживается и, улыбаясь самой себе, вставляет пальцы в щель, тянет – дерево поддается, слегка приподымается. Черный прямоугольник темноты под половицей дышит холодом и влажной землей. Она всовывает руку, шарит – и вынимает небольшой легкий тряпичный сверток. Развязывает веревки, откидывает старые тряпки, куски бересты. Внутри – два не похожих друг на друга листка бумаги: снежно-белый и грязно-желтый, слиплись от долгого лежания, приросли друг к другу. Зулейха разлепляет их, разворачивает. Она не умеет прочесть первое послание и не знает, что за диковинное строение изображено на втором. Понимает лишь: прятал Юзуф, это его тайна, такая огромная, что с матерью не поделился, или – оградил мать на время, защитил от нее. Бусины мелких букв с длинными, словно вьющимися по ветру хвостами, тонкий скелет башни, отдаленно напоминающий минарет, – слова и рисунок о чем-то кричат, куда-то зовут.</p><p></p><p>В грудь толкает: сын решил сбежать.</p><p></p><p>Зулейха еще несколько минут сидит на полу, прижимая кулак со смятыми письмами к груди, затем поднимается и бежит в клуб. Как бежала – не помнит, кажется, перелетела в один миг, одним прыжком. Рвет на себя дверь. Юзуф – внутри, как всегда, у мольберта.</p><p></p><p>– Почему босая, мама?</p><p></p><p>– Ты! Ты… – задыхаясь, она швыряет в него скомканными письмами, как ядрами.</p><p></p><p>Он наклоняется, подбирает, медленно разглаживает на груди, убирает в карман. Глаз не подымает, лицо застывшее, белое. И Зулейха понимает – все так и есть: сын решил сбежать. Оставить ее. Покинуть.</p><p></p><p>Она кричит что-то, кидается на стены, колотит руками вокруг – под кулаками трещит холст, ломаются рамы, что-то падает и катится по полу. Падает и она сама. Скручивается, скукоживается, сворачивается змеей, утыкается в себя, воет куда-то внутрь: покинуть, покинуть… Понимает, что воет не в себя, а в Юзуфа, облепившего ее со всех сторон. Вокруг – его тело, его руки, перекосившееся и мокрое лицо. Они лежат на полу, одним комком, сцепившись намертво.</p><p></p><p>– Куда-а-а-а? – скулит она в грудь Юзуфа. – Куда ты пойдешь? Без документов, один… Поймают…</p><p></p><p>– Не поймают, мама.</p><p></p><p>– Посадят… – цепляется за него, словно тонет.</p><p></p><p>– Не посадят.</p><p></p><p>– А я?</p><p></p><p>Юзуф молчит, обнимает так, что больно.</p><p></p><p>– Я не переживу. – Зулейха ищет глазами его взгляд. – Я умру без тебя, Юзуф. Умру, как только ты сделаешь первый шаг.</p><p></p><p>Его влажное дыхание – на ее шее.</p><p></p><p>– Умру, – повторяет Зулейха упрямо. – Умру, умру, умру!</p><p></p><p>Он мычит, отстраняется, отлепляется. Скидывает с себя ее жадные руки, выкарабкивается из объятий.</p><p></p><p>– Юзуф! – Зулейха кидается следом.</p><p></p><p>Ее скрюченная рука с искореженными на концах пальцами скользит по его затылку, как гребень, расчесывая темные пряди, по шее, оставляя красные царапины, хватается за воротник рубашки – треск! – Юзуф выбегает из клуба с разорванным воротом.</p><p></p><p>– Не сын ты мне после этого! – воет Зулейха вслед. – Не сын!</p><p></p><p>Глаза – не видят, уши – не слышат.</p><p></p><p>Покидает. Покидает.</p><p></p><p>Она встает и, шатаясь, бредет вон. В лицо – ветер, крики чаек, шум леса; под ногами – земля, трава, камни, корни.</p><p></p><p>Покидает. Покидает.</p><p></p><p>Мир течет перед ее взором, струится. Не формы и линии – лишь цвета: плывут, утекают. Вдруг посреди потока – четкий образ, высокий и темный. Гордая посадка головы, широкие мужские плечи, руки длинные, чуть не до колен, платье бьется по ветру. И ты здесь, старая ведьма.</p><p></p><p>Зулейха хочет оттолкнуть Упыриху, замахивается – но вместо этого почему-то падает ей на грудь, обнимает могучее тело, пахнущее не то древесной корой, не то свежей землей. Утыкается лицом во что-то теплое, плотное, мускулистое, живое, чувствует сильные руки – на спине, на затылке, вокруг себя, везде. Слезы подступают к горлу, веревкой свивают глотку – Зулейха плачет, уткнувшись в грудь свекрови, долго и сладко. Слезы льются так щедро и стремительно, что кажется – не из глаз, а откуда-то со дна сердца, подгоняемые его частым и упругим биением. Минуты, а может, часы спустя, выплакав все не выплаканное за годы, она успокаивается, приходит в себя. Еще спешит дыхание, еще вздымается судорожно грудь, но уже разливается по телу долгожданное усталое облегчение.</p><p></p><p>– Скажи, мама… – она не разжимает глаз, не разнимает рук, словно боится отпустить, – так и шепчет не то в костлявое плечо свекрови, не то в морщины у основания шеи. – Все хотела спросить: зачем ты по молодости ходила в урман?</p><p></p><p>– Давно это было, девчонкой была глупой… Смерти искала – спасения от любви несчастной, – широкая и твердая грудь старухи поднимается и опускается в долгом могучем вздохе. – Пришла в урман, а нет ее там, смерти.</p><p></p><p>Зулейха удивленно отстраняется, чтобы заглянуть свекрови в глаза. Лицо старухи – темно-коричневое, в крупных извилистых морщинах. Да и не лицо то вовсе – древесная кора. В объятиях Зулейхи – старая корявая лиственница. Ствол дерева – бугрист и необъятен, в серебряных потеках смолы; корни – узлами; длинные раскидистые ветви смотрят ввысь, пронзают небесную синь; на них легким изумрудным сиянием дрожат первые проблески весенней листвы. Зулейха утирает со щек прилипшие куски коры и хвои, бредет из тайги обратно в поселок.</p><p></p><p></p><p>То, что его снимут, Игнатов знал давно. После того случая в сорок втором, с несостоявшимся заговором, Кузнец сильно охладел к нему: заезжал редко, на инспекции посылал своих молодцев. Больше они с Игнатовым ни разу не <em>сидели</em>. Сам Кузнец взлетел высоко, до полковничьих высот. Скрывать свою неприязнь не считал нужным: личное дело Игнатова обогатилось уже двумя служебными взысканиями. Третье означало бы неминуемое освобождение от занимаемой должности.</p><p></p><p>Игнатову, к тому времени старшему лейтенанту (повышение было результатом не доблестной службы, а всего лишь плановой переаттестации в рядах НКВД со смещением линейки званий), недавно исполнилось сорок шесть лет. Шестнадцать из них он провел в Семруке. Он был еще не стар, но уже наполовину сед и хром. Лицом мрачен, характером – угрюм. Одинок.</p><p></p><p>Явившийся утренним катером, сверх меры обнаглевший Горелов (не выдержал, собака, примчался раньше всех, чтобы насладиться своей властью, испить не торопясь, смакуя) означал одно: Игнатова снимают. Может быть, даже сегодня.</p><p></p><p>Он берет со стула форменный коричневый китель и начинает шуршать щеткой по тонкому сукну. Что ж, сволочи, увольняться – так при параде. В последние годы Игнатов часто ходил в гражданском, потому форма его имела практически новый вид и чистилась легко, быстро. Китель, галифе, фуражка – все по-щегольски яркое, свежее, красуется на вбитом в стену гвозде, ровно посредине. Игнатов ставит вниз натертые ваксой сапоги – и картина принимает законченный вид: словно из него самого выпустили воздух и повесили на всеобщее обозрение – вот, он, мол, наш комендант, полюбуйтесь.</p><p></p><p>Самое страшное: он не хотел уезжать. Как получилось, что за годы он прикипел к этой недружелюбной и суровой земле? К этой опасной реке, коварной в своем вечном непостоянстве, имеющей тысячи оттенков цвета и запаха? К этому бескрайнему урману, утекающему за горизонт? К этому холодному небу, дарящему снег летом и солнце – зимой? Черт возьми, даже к этим людям – часто неприветливым, грубым, некрасивым, плохо одетым, тоскующим по дому, иногда – жалким, странным, непонятным. Очень разным.</p><p></p><p>Игнатов представил, как едет домой: трясется в плацкартном вагоне, наблюдая в мутное окошко смену монотонных пейзажей; осовевший от многодневного путешествия, ступает на казанский перрон; идет по пустынным вечерним улицам… Куда? К кому? Не было в его жизни больше Мишки Бакиева; мимолетные увлечения молодости – Илона, Настасья – давно повыходили замуж; бывшие подчиненные – Прокопенко, Славутский и прочая компания – позабыли… Не было в его жизни больше Казани. А Семрук – был.</p><p></p><p>Игнатов начинает собирать вещи. Да что собирать-то? Гражданская пара одежды – на нем. Вид из окна в трубочку не свернешь, в чемодан не положишь. Больше нечего брать – нет у него хозяйства, не обзавелся. Даже чемодана – и того нет. Уйдет отсюда <em>пустым</em>, как и пришел. И в душе тоже – пусто, как вынули все.</p><p></p><p>Чтобы занять руки хоть чем-то, решает разобрать бумаги. Мишка Бакиев тогда тоже – разбирал. Теперь пришло его, Игнатова, время. Он открывает большой стальной сейф. Здесь, в прохладных глубоких недрах, на пяти высоких крепких полках, хранится весь Семрук: дети и взрослые, старички и новенькие, живые и мертвые, их личная и трудовая жизнь, надежды, преступления, несчастья, успехи, наказания, рождения и смерти, болезни, производственные планы и реальные показатели, – все лежит, проштампованное и прошитое, аккуратно рассортированное, разложенное по стопкам, папкам, коробкам, тщательно перевязанное веревками, сжатое скрепками, впитавшее запах железа и чернил. Игнатов перебирает паспорта (нескольким переселенцам выдали, но хранить документы было предписано в комендатуре – <em>во избежание</em>), детские метрики (сам их выписывал, все до одной), фотографии, списки новоприбывших, заявления, доносы, характеристики, прошения, изъятые цензурой и не дошедшие до адресата, навеки похороненные в личных делах письма…</p><p></p><p>Люди, люди, люди – сотни лиц встают перед ним. Он был тем, кто встречал их здесь, на краю света. Гнал в тайгу, морил непосильной работой, железной рукой выжимал план, издевался, стращал, предавал наказанию. Строил для них дома, кормил, выбивал продовольственный фонд и лекарства, защищал от центра. Держал на плаву. А они – держали его.</p><p></p><p>В углу, на нижней полке, завалялось что-то – темное, плоское. Игнатов приседает на колени, тянется рукой, достает. Серая когда-то, а теперь бурая, в выцветших коричневых прямоугольниках и кругляшах печатей – папка «Дело». Не вставая с колен, раскрывает. Тонкие, пахнущие бумажной пылью листы, исчерканные карандашом и углем. Несколько жирно обведенных имен. На одном косая надпись в углу: Юзуф. Пара приставших к листам темно-рыжих еловых иголок.</p><p></p><p>В дверь стучат. Эх, не успел переодеться, мелькает запоздало. Быстро явились. Торопливо поднимается с колен, швыряет папку в сейф, закрывает дверцу. Встает посереди комнаты, закладывает руки за спину.</p><p></p><p>– Войдите, – произносит четко.</p><p></p><p>Дверь открывается – Зулейха.</p><p></p><p>Она медленно проходит в избу – бледная, осунувшаяся, по брови замотанная в платок. Останавливается, поднимает на него заплаканные, с припухшими покрасневшими веками глаза и тут же опускает. В открытое окно несется шум ветра, еле слышное гудение елей в тайге. Постояли, помолчали.</p><p></p><p>– По делу пришла? – говорит он наконец.</p><p></p><p>Зулейха кивает. Кожа ее со временем из белой стала желтоватой, восковой, на щеки мелко и часто легли тонкие морщины, а ресницы остались прежними, густыми.</p><p></p><p>– Отпусти моего сына, Иван. Уехать ему нужно.</p><p></p><p>– Куда?</p><p></p><p>– Учиться хочет. В городе. Не жизнь ему здесь, с нами.</p><p></p><p>Игнатов сжимает за спиной пальцы в кулак.</p><p></p><p>– Без паспорта? А если и с ним – все одно отметка будет в десятой графе. Кто ж его примет, кулацкого сына?</p><p></p><p>Она опускает голову ниже, словно хочет разглядеть что-то внизу, под ногами, и от этого становится еще меньше.</p><p></p><p>– Отпусти, Иван. Я знаю, ты можешь. Никогда тебя ни о чем не просила.</p><p></p><p>– Зато я – сколько просил! – он отворачивается, уходит к окну, подставляет лицо ветру. – Со счета сбился…</p><p></p><p>Скрип кровати – длинный, жалобный: Зулейха села на краешек, руки меж коленей зажала, голову совсем на грудь опустила, одна макушка видна.</p><p></p><p>– Возьми о чем просил. Если еще не раздумал.</p><p></p><p>– Не этого я хотел, Зулейха. – Игнатов смотрит на серое полотнище Ангары в мелкой пенной ряби. – Не так.</p><p></p><p>– И я – не этого. Но сын-то мой – не виноват…</p><p></p><p>Из-за поворота показывается знакомый коричневый прямоугольник – кузнецовский катер. Надо же, сам пожаловал. Значит, точно: снимать.</p><p></p><p>– Уходи, Зулейха, – говорит Игнатов, наблюдая, как катер стремительно идет к берегу.</p><p></p><p>Застегивает на груди пиджак (решил – не будет в форму переодеваться, слишком много чести). Прочесывает пятерней поредевший чуб. Когда поворачивается в комнату – ее уже нет.</p><p></p><p></p><p>Кузнец как вошел, глянул на сурового Игнатова у окна, на его вычищенную форму на гвозде, – все понял.</p><p></p><p>– Ждал меня, – говорит.</p><p></p><p>Слов лишних терять не стал: открыл планшет, документ – на стол, рядом – бутылку беленькой (плоскую, с яркой этикеткой – видно, трофейную). Игнатов бутылку – как не видит. А документ взял, пробежал глазами: освободить от занимаемой должности… лишить звания как дискредитировавшего себя за время работы в органах и недостойного в связи с этим звания старшего лейтенанта… уволить в запас по служебному несоответствию…</p><p></p><p>– Где у тебя тут стаканы-то? – Кузнец с усилием крутит винтовую крышку (умеют же закупорить, империалисты!), рыщет взглядом по избе.</p><p></p><p>Игнатов холодными пальцами складывает бумагу, убирает в карман.</p><p></p><p>– Из органов-то за что? – говорит. – Из комендантов погнал – ладно! А из органов?</p><p></p><p>Кузнец, не найдя стаканы, бросает крышку на пол и протягивает бутылку Игнатову: будешь? Не получив ответа, опрокидывает в себя. Струя входит в его открытую пасть длинно и ровно, как штык. Отпив добрую треть, крякает, мычит, трясет полысевшей башкой.</p><p></p><p>– Не нужен ты мне в органах, Ваня. Ни здесь, ни где еще.</p><p></p><p>****.</p><p></p><p>Игнатов смотрит на вмиг раскрасневшееся обрюзгшее лицо, старчески обвисшие над губой серые усы, рыхлую складку под римским подбородком, нависающую над петлицами. Сейчас бы этой самой бутылкой – по черепу, а потом кулаком – по отъевшейся роже, по обильному пузу… Но нет в сердце привычной холодной злости, нет ярости, нет отчаяния. Пусто.</p><p></p><p>– Некуда мне идти отсюда, Зина.</p><p></p><p>– Так оставайся, – просто говорит тот. – На вольняшек запрет, но тебя-то пристроим, в лесу работа найдется. Дома пустые есть – вселяйся, живи. Бабу себе заведешь на старости лет.</p><p></p><p>– А заместо меня – Горелова, значит?</p><p></p><p>Кузнец опять втыкает в себя бутылку, пьет. Ведет ладонью по могучей груди, словно провожая льющуюся жидкость – от горла по глотке вниз, через грудь, к животу. Громко и пахуче выдыхает, кивает:</p><p></p><p>– Он здесь свой человек – не подкачает.</p><p></p><p>– Сгноит всех к едреной матери, – Игнатов задумчиво смотрит из окна.</p><p></p><p>– Дисциплину наладит! – Кузнец поднимает вверх мясистый палец, косит блестящим глазом. – Тебя не тронет, не боись. Сам прослежу по старой памяти. – Выливает в рот остатки водки, со стуком ставит бутылку на стол; поднимается, уронив за собой стул. – Давай, Игнатов, пять минут на сборы. Комендатуру сдашь Горелову. – И не прощаясь, идет к двери.</p><p></p><p>Из окна видно, как поджидавший у крыльца Горелов (подслушивал, собака?) подхватывает отяжелевшего от водки Кузнеца и уводит по тропе вниз, заботливо придерживая за расплывшуюся талию.</p><p></p><p>Игнатов открывает сейф, достает из пачки метрик одну – Юзуф Валиев, 1930 года рождения. Бросает в холодную черную дыру печного створа, чиркает спичкой – бумага занимается быстро, маленьким и жарким огоньком. Секунду подумав, бросает туда же и старую папку «Дело».</p><p></p><p>Пока листы медленно вздымают тлеющие углы и, потрескивая, исчезают в оранжевом пламени, он берет чистый метричный бланк, обмакивает перо в чернила и выводит: Иосиф Игнатов, 1930 года рождения. Мать: Зулейха Валиева, крестьянка. Отец: Иван Игнатов, красноармеец.</p><p></p><p>Ставит печать, убирает метрику в карман. Ключ от комендатуры кладет на стол. Выходит вон.</p><p></p><p>Безупречно чистая форма остается висеть на гвозде, на алом околыше фуражки греется солнечный луч. В печи корчатся, сливаясь, слипаясь, сплавляясь в черную золу, давно забытые имена; тлеют, превращаются в легкий дым, улетают в трубу.</p><p></p><p></p><p>Зулейха открывает глаза. Солнце бьет, слепит, режет голову на части. Вокруг в искрящемся хороводе солнечных лучей дрожат еле различимые очертания деревьев.</p><p></p><p>– Тебе плохо? – Юзуф наклоняется к ней, заглядывает в лицо. – Хочешь, я никуда не поеду?</p><p></p><p>Глаза у сына огромные, густо-зеленые – ее глаза. На Зулейху смотрят с сыновьего лица ее глаза. Она мотает головой, тянет его дальше, в лес…</p><p></p><p>Когда Игнатов пришел – с застывшим лицом, весь словно замороженный, – и принес метрику Юзуфа, еще хрусткую, остро пахнущую новой бумагой и свежими чернилами, она сначала растерялась.</p><p></p><p>– Скорее пусть уходит, – сказал он. – Немедленно, сейчас.</p><p></p><p>Зулейха засуетилась, кинулась собирать вещи, еды какой.</p><p></p><p>– Некогда, – Игнатов положил ей руку на плечо. – Так пусть идет, пустым.</p><p></p><p>В правый нагрудный карман ветхого, истертого до легкости пиджака с разномастными пуговицами Юзуф положил два письма из тайника, в левый – новую метрику и толстую пачку мятых разноцветных купюр – тоже Игнатов дал, Зулейха столько денег в жизни не видела. Вот и все, что взял с собой.</p><p></p><p>Она даже не успела сказать Игнатову спасибо – тот ушел быстро, как исчез. А Зулейха с сыном побежали в тайгу, к утесу, где была спрятана старая лодка Лукки.</p><p></p><p>Окольными тропами вдоль задних дворов с аккуратными квадратами грядок; мимо густо заросшей мхом и будто сжавшейся, присевшей от времени избенки клуба; мимо широких полотен колхозных полей, на которых уже брызнули зеленым первые робкие всходы.</p><p></p><p>Никто не заметил их исчезновения. Только истрескавшиеся желто-бурые черепа на покосившихся кольях неотрывно смотрели вслед всепонимающим взглядом черных глазниц. Один из черепов – самый крупный, медвежий, – давно уже упал наземь, укатился в бурьян и треснул надвое; мелкая рыжеголовая птаха свила в нем гнездо и теперь, сидя на отложенных яйцах, беспокойно озиралась, провожала глазками двух торопливо шагающих в урман людей.</p><p></p><p>Юзуф и Зулейха бегут уже долго. Старые ели протягивают лапы, колют плечи, руки, щеки. Звенит, гремит, гудит под ногами Чишмэ. Круглая поляна хлещет по коленям высокими травами.</p><p></p><p>Зулейха останавливается перевести дух, дышит тяжело, хватает воздух ртом; от быстрого бега нос и горло режет – больно. Мимо проплывают кусты, стволы, кроны; яркая зелень сверкает изумрудом, вспыхивает проблесками солнца, бьет по глазам – больно. Под ногами зыбко, обманчиво мнется хвоя, то и дело топорщась острыми камнями шишек; корни деревьев вяжутся узлами, цепляют башмаки; глинистый подъем крут и жесток, ступать – больно. Больно ногам, больно спине, больно в груди; в горле, в животе, в глазах – везде.</p><p></p><p>– Скажи – и я останусь, – Юзуф опять останавливается, ищет ее глаза.</p><p></p><p>Нет сил посмотреть на него. Не поднимая лицо, Зулейха толкает сына дальше: вперед, вверх.</p><p></p><p>Нестерпимо ярким, раскаленным цветом горят красноствольные сосны. Качаются под ногами мшистые валуны, норовя скинуть Зулейху. Мелкие зубцы колючек на раскидистом сухом кустарнике рвут платье. Вот и вершина утеса: слепящая, до рези в глазах, синева Ангары; неприметная, почти звериная тропинка вниз, к реке: Юзуфу – туда.</p><p></p><p>– Мама.</p><p></p><p>Вот он стоит перед ней – высокий, нескладный, виноватый. Она отворачивает взгляд: молчи, сынок, не делай больнее.</p><p></p><p>– Мама.</p><p></p><p>Юзуф протягивает руки, хочет обнять на прощание – она выставляет ладони вперед: не подходи! Он хватает ее руки, сжимает в своих – Зулейха вырывается, толкает его вниз: уходи – скорее, немедленно, сейчас. Сжимает зубы – держит боль, чтобы не выплеснулась.</p><p></p><p>Беспомощно, потерянно он смотрит на нее, затем опускает глаза, шагает к обрыву. На краю оборачивается – мать прижала ладони к горлу, отвернула лицо. Он выдыхает резко – и ныряет с утеса вниз, по извилистой тропке меж валунов, ссыпается по шуршащим камням, перебирает ногами, летит. Ангара раскрывает широкие синие объятия, приближается, небо – удаляется.</p><p></p><p>Уже внизу, у прибрежных кустов, Юзуф останавливается, находит глазами тоненькую фигурку на вершине, машет рукой – мать стоит неподвижно, как каменный столб, как дерево; бьются по ветру ее длинные полураспустившиеся косы. Кажется, она так и не посмотрела на него.</p><p></p><p>Он юркает под зеленые сугробы зелени у воды. Отвязывает лодку, отталкивается ногой – течение тотчас подхватывает его, несет, устремляет вперед. Юзуф вставляет весла в уключины, плещет ледяной водой на разгоряченное лицо. Оборачивается, вновь тянет руку в далекую вышину – мать по-прежнему не шевелится, лишь ветер треплет легкий ситец старенького платья.</p><p></p><p>Зулейха не смогла удержать боль внутри, и боль выплеснулась, затопила все вокруг – блескучую ангарскую воду, малахит берегов и холмов, утес, на котором стоит Зулейха, небосвод в белой пене облаков. Чайки режут лезвиями крыльев воздух – больно, ветер гнет лохматые верхушки елей – больно, весла Юзуфа вспарывают реку, унося его за горизонт, к Енисею, – больно. Смотреть на это – больно. Даже дышать – больно. Закрыть бы глаза, не видеть ничего, не чувствовать, но…</p><p></p><p>Да Юзуф ли это там, на середине Ангары, в крошечной деревянной скорлупке? Зулейха вглядывается, напрягает острое охотничье зрение. В лодке стоит и отчаянно машет ей руками мальчик – темные волосы растрепаны, уши вразлет, загорелые ручки тонкие, хрупкие, голые коленки в темных ссадинах: семилетний Юзуф уезжает от нее, уплывает, прощается. Она вскрикивает, вскидывает руки, распахивает ладони – сынок! И машет, машет в ответ обеими руками – так сильно, широко, яростно, что вот-вот взлетит… Лодка удаляется, уменьшается – а глаза ее видят мальчика все лучше, яснее, отчетливее. Она машет до тех пор, пока его бледное лицо не исчезает за огромным холмом. И еще много после, долго машет.</p><p></p><p>Наконец опускает руки. С силой, намертво затягивает узел платка на шее. Поворачивается спиной к Ангаре и уходит с утеса.</p><p></p><p>Зулейха побредет, не замечая времени и дороги, стараясь не дышать, чтобы не множить боль. На Круглой поляне заметит идущего навстречу человека, седого, хромого, с палкой. Они с Игнатовым увидят друг друга и остановятся – он на одном краю поляны, она на другом.</p><p></p><p>Он вдруг поймет, как постарел: потерявшие зоркость глаза не смогут различить ни морщин на лице Зулейхи, ни седины в ее волосах. А она почувствует, что заполнившая мир боль не ушла, но дала ей вдохнуть.</p><p></p><p>Словарь татарских слов и выражений</p><p>Абыстай – супруга духовного лица</p><p></p><p>Ага – почтительное обращение к старшему мужчине</p><p></p><p>Аждаха – дракон</p><p></p><p>Албасты – женский демонический персонаж в мифологии</p><p></p><p>Алла – Аллах</p><p></p><p>Алла сакласын! – Да защитит нас (меня) Всевышний!</p><p></p><p>Басу капка иясе – дух околицы</p><p></p><p>Бичура – домовой, низший дух</p><p></p><p>Дэв – злой дух, антропоморфный великан</p><p></p><p>Жалмавыз – мифологическая старуха-великанша, обжора и людоедка</p><p></p><p>Жаным (ласковое обращение) – душа моя</p><p></p><p>Жебегян тавык – мокрая курица</p><p></p><p>Зират иясе – дух кладбища</p><p></p><p>Иясе – домовой, дух</p><p></p><p>Калым – выкуп за невесту</p><p></p><p>Камча – кнут, плетка</p><p></p><p>Каплау – покрывало</p><p></p><p>Кашага – подзор по краю матицы в избе</p><p></p><p>Кереш – татарская национальная борьба</p><p></p><p>Киштэ – полка под потолком для складирования постельных принадлежностей</p><p></p><p>Кота – короткие домашние валенки</p><p></p><p>Кош-теле – мучная сладость</p><p></p><p>Кульмэк – платье, рубаха</p><p></p><p>Курбан (Курбан-байрам) – мусульманский праздник жертвоприношения</p><p></p><p>Кыз-куу («догони девушку») – конная игра</p><p></p><p>Кызылык – конская колбаса</p><p></p><p>Кюбелек (кличка коровы) – Бабочка</p><p></p><p>Лэгэн – таз</p><p></p><p>Лэукэ – полка в бане</p><p></p><p>Ляухэ («хранимая скрижаль») – настенный коврик с изречением из Корана</p><p></p><p>Михраб – молитвенная ниша в мечети</p><p></p><p>Ошкеруче – родовые жрецы, знахари, целители</p><p></p><p>Пэри – мифологический дух в образе девушки</p><p></p><p>Сандугач (кличка лошади) – Соловушка</p><p></p><p>Су-анасы – водяная</p><p></p><p>Субхан Алла! – Свят Аллах!</p><p></p><p>Сяке – большая лавка, широкие нары</p><p></p><p>Табан – стол, место приема пищи</p><p></p><p>Тастымал – длинное вышитое полотенце</p><p></p><p>Таш – камень, также могильный камень</p><p></p><p>Ташкиль – система надстрочных и подстрочных знаков в арабском письме</p><p></p><p>Туй – праздник, свадьба</p><p></p><p>Тур – почетный угол в избе</p><p></p><p>Тэнке – монета</p><p></p><p>Убырлы карчык – кровожадная демоническая старуха, ведьма, упыриха</p><p></p><p>Улым – сын мой, сыночек</p><p></p><p>Ураза (Ураза-байрам) – мусульманский праздник в честь окончания поста Ураза</p><p></p><p>Фэрэштэ – ангел</p><p></p><p>Фэхишэ – проститутка</p><p></p><p>Хазрэт (почтенный) – уважительное обращение к духовному лицу</p><p></p><p>Чаршау – занавеска</p><p></p><p>Чыба – верхняя демисезонная одежда, суконный чекмень</p><p></p><p>Чыбылдык – занавеска</p><p></p><p>Шурале – дух леса, леший</p><p></p><p>Эни – мама</p><p></p><p>Юха – мифологическая змея, принимающая облик красивой женщины</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 387457, member: 1"] – С приказом двести сорок восемь бис три от восьмого января сорок пятого года я знаком не хуже тебя, Игнатов. – Горелов наступает сапогом на игнатовский китель. – И потому спрашиваю: почему не выполняешь? Неловко отставивший ногу и наклонившийся к земле за кителем Игнатов замирает. – Почему вольняшки у тебя в поселке стаями шлындают, – мокрый гореловский шепот над ухом, – а спецконтингент в город утекает? Распустил ты народ, комендант, ой распусти-и-ил… – Горелов наконец убирает ногу с кителя. – Катер, говоришь? Ладно, пойду встречать. Он топает сапогом, стряхивая налетевшую и чуть замутнившую зеркальное сияние ваксы пыль, берет с земли огненно-желтый чемодан и вразвалочку шагает обратно к пристани – толпящийся на краю площади народ брызжет в стороны. Зулейха увязала в тюки все, что могла считать своим: одежду, летнюю и зимнюю; пару смен постельного белья, одеяла, подушки; посуду и кухонную утварь; милую сердцу мелочь: несколько вышитых ею салфеток, старые глиняные игрушки Юзуфа – пупса с безвозвратно отбитыми конечностями, рыбу без плавников и хвоста. Чугунки для кипячения бинтов оставила – пригодятся новому доктору; громко тикающие на стене ходики с кривовато выжженной раскаленным шилом надписью «Дорогому доктору от жителей пос. Семрук в день семидесятилетия» тоже – не ей их дарили, не ей и забирать. Не взял их и Лейбе. Он ничего не взял с собой – так и уехал, в одной смене одежды и с полупустым истрепанным саквояжем, на котором едва угадывались очертания красного некогда креста. Прощались тихо, молча. Она стояла посреди избы, опустив руки на передник и не зная, что делать и что сказать. Вольф Карлович подошел, постоял рядом; взял ее руку, склонился к ней сухими губами. Зулейха увидела, как сильно поредел пышный серебряный венец вокруг его лысины, а кожа на нежно-розовом и блестящем когда-то черепе стала совершенно рябой от крупных серых и коричневых пятен. Юзуф пошел провожать Лейбе до пристани, а она осталась в доме. Сразу же начала собирать вещи. Ей предлагали жить в лазарете и при новом докторе – обещали выгородить кусок избы, оформить санитаркой на полную ставку; она отказалась – решила переехать обратно в бараки. Теперь они были и не бараки вовсе. Назывались общежитиями. Внутри их разбили на мелкие комнатки, понаставили перегородок: больше, чем по шесть-восемь человек, уже не селили; нары были по-прежнему двухъярусные, но – с настоящими матрасами, одеялами и подушками, некоторые даже с вышитыми крестом цветными покрывалами. Жили в общежитии либо новенькие (а таких в последнее время привозили мало), либо те, кто по нерадивости своей или лености еще не сумел обзавестись собственным домом и хозяйством. Пугало то, что им с сыном предстояло разделиться: Юзуфу летом исполнялось шестнадцать, и ему выделяли отдельное койко-место в мужском общежитии. Он уже четыре года работал в художественной артели. Продукция артели была прежней: труженики полей, ударники лесной промышленности, деятели колхозного фронта, комсомольцы с пионерами, иногда – гимнасты. В закупочном тресте отметили, что несколько лет назад художественная манера семрукских авторов довольно резко изменилась, но не придали этому значения: как и ранее, селяне были круглолицы, гимнасты – бодры, дети – улыбчивы. Плоды артельного труда продолжали пользоваться спросом. В свободное время, по ночам, Юзуф писал для себя. Зулейха не понимала этих его [I]картин[/I]: резкие линии, бешеные цвета, чехарда странных, иногда страшных образов. Лесорубы и пионеры нравились много больше. Ее саму он не написал ни разу. Они мало говорили с Юзуфом. Зулейха чувствовала, что ему не хватало бесед с Изабеллой (умерла в сорок третьем, сразу после известия о снятии блокады Ленинграда), с Константином Арнольдовичем (пережил жену всего на год). Видела, что он до сих пор тоскует по Илье Петровичу (от Иконникова вестей не было никаких – как ушел на фронт, так и сгинул). Вчера ей даже показалось, что Юзуф сильно расстроился из-за отъезда Лейбе, отношения с которым у них так и не наладились. Она не могла заменить ему никого и при этом ощущала, что нужна ему даже больше прежнего: теряя дорогих сердцу людей, он весь жар своего юного сердца обращал на мать. Он хотел говорить, задавать вопросы и получать ответы, спорить, обсуждать, перебивать, нападать, защищаться, ругаться, в конце концов, – она могла лишь молчать, слушать и гладить его по голове. Она молчала, слушала, гладила – он злился и убегал. Через какое-то время возвращался – понурый, виноватый, ласковый. Обхватывал ее руками, сжимал до хруста в костях (был выше на целую голову и не по годам силен) – она ничего не говорила, только гладила по голове. Так и жили. Огонек на крыльце комендатуры перестал ее звать по ночам. Наверно, Игнатов теперь курил в доме. Эту лодку Юзуф не украл – она была ему обещана. Когда рыжий Лукка был еще жив, Юзуф часто помогал чинить ее: конопатили щели мочалом, старыми тряпками; покрывали тягучей смолой; вымачивали и сушили, опять смолили. За это старик брал его с собой на ночную рыбалку; сам удил, а Юзуф сидел рядом – смотрел, запоминал. Ночная Ангара была совсем другая – тихая, молчаливая. В борт нежно и тонко плескала волна; в черном зеркале воды отражался испещренный созвездиями небесный свод; лодка плыла, чуть покачиваясь, меж двух звездных куполов, ровно по середине мира. Утром Юзуф пытался нарисовать по памяти увиденное ночью, но ему никогда не нравилось то, что получалось. А Лукка так и сказал: умру – твоя будет лодка, сынок. Весной умер. Ночью, когда в крошечной опустевшей избенке Лукки еще поминали старого товарища, Юзуф пришел на берег, спустил лодку на воду и увел за дальний поворот; спрятал в кустах, под утесом – намертво прикрутил носовую веревку к толстым корням гигантской ели, саму лодку притопил, чтобы не рассыхалась, как учил Лукка. Лодка была ему нужна – он задумал побег. В газетах на агитационной доске иногда появлялись заметки и даже целые статьи про совершенные заключенными побеги из тюрем и лагерей. Все они заканчивались одинаково – беглецов ловили и строго наказывали. Юзуф знал – его не поймают. Бежать, конечно, лучше летом. Спуститься по Ангаре до Енисея, а там уже до Маклакова рукой подать. Оттуда – на попутке до Красноярска, затем на поезде – на запад, через Урал, через Москву – в Ленинград. Прямиком на Университетскую набережную, в длинное строгое здание с колоннами цвета пыльной охры и двумя суровыми сфинксами из розового гранита у входа – в институт живописи, знаменитую Репинку, alma mater Иконникова. Как раз к вступительным экзаменам успеет. С собой решил взять пару своих картин (из тех, что понравились бы Илье Петровичу) и папку с карандашными этюдами. Юзуф знал – его обязательно примут. Жить он может и при институте, в любой каморке – хоть в дворницкой, хоть в складской, хоть в собачьей конуре. Может подрабатывать дворником – за ночлег. На самый крайний случай у него было кое-что припасено: в тщательно охраняемом от глаз матери тайнике лежал сложенный вчетверо плотный белоснежный лист, на котором летящим каллиграфическим почерком Константина Арнольдовича было написано несколько коротких строк. Сумлинский обращался к какой-то Оленьке, слал ей [I]далекие приветы[/I] и просил [I]во имя молодости[/I] приютить юного отрока, подателя сего. Сверху – адрес, в котором призывным маяком сияли волшебные, дух захватывающие слова: [I]набережная реки Фонтанки[/I]. Без подписи. «Она поймет», – сказал Константин Арнольдович, передавая Юзуфу письмо. Это было за месяц до его смерти. Денег на проезд не было. Рассказывали: если повезет – можно по товарным вагонам месяц-полтора прокантоваться – докатить. Юзуф знал – ему повезет. Документов у него тоже не было: все метрики детей поселенцев хранились в сейфе комендатуры. Скоро Юзуфу исполняется шестнадцать, но паспорт ему не выдадут: большинство семрукцев до сих пор жили без паспортов – незачем. Но это не имело значения. Главное – добраться до Ленинграда, домчать до Невы, ворваться в здание под одобрительным взглядом сфинксовых раскосых очей, взлететь по лестнице до зала приемной комиссии, выложить на стол свои работы: вот он я, весь, – судите! Roi ou rien [12] . Какой там паспорт… Думал о побеге уже давно. А пару месяцев назад случилось событие, которое подхлестнуло, как хорошая моченая плетка, и все мысли, все желания подчинило одной страсти: бежать. В тот день на улице Юзуфа окликнул Митрич, старый конторщик, исполнявший в Семруке целый букет разнообразных обязанностей: и секретаря, и делопроизводителя, и архивариуса, и – заодно – почтальона. – Письмо тебе, – удивленно и ласково улыбнулся он; невыносимо долго рылся в большой брезентовой торбе для переноски газет, выудил грязно-белый, захватанный пальцами и нежно махрящийся на сгибах, бумажный треугольник. – Это сколько ж оно шло с фронта? – покрутил в руках испещренное круглыми и овальными почтовыми штемпелями письмо. – Год, не меньше. Наконец отдал. Сам не уходил, стоял рядом, смотрел внимательно – аж брови встопорщились. Но Юзуф при нем открывать не стал; поблагодарил – и бегом в тайгу, на утес, подальше от всех. Пока бежал, думал, сердце выпрыгнет. Треугольник горел в руках, жег пальцы… Взлетел меж валунов, сел на розовый камень. Сглотнул, раскрыл вспотевшие ладони. [I]Красноярский край. Северо-Енисейский район. Трудовой поселок Семрук на Ангаре. Юзуфу Валиеву.[/I] Развернул осторожно, чтобы не порвать: слов в письме не было; в центре листа – свечка Эйфелевой башни (карандаш, тушь); мелкая приписка в углу: [I]Марсово поле, июнь 1945[/I] ([I]Париж[/I] цензор вымарал черным, а [I]Марсово поле[/I] и дату оставил). Больше ничего. Кое-как сложил обратно – пальцы вдруг онемели, не слушались – сунул за пазуху. Долго сидел, глядя на свинец Ангары, с боков зажатый в бурую зелень тайги, а сверху – приплюснутый сковородкой неба. Решил: точно убегу. Знал – убежит. И убежал бы – хоть сегодня, сейчас. Удерживало одно – мать. С уходом из охотничьей артели она как-то быстро и безвозвратно устала, сломилась, постарела; после отъезда доктора совсем потерялась, стала, как дитя; смотрела на него испуганно, огромными глазами. Оставить ее такую он не мог. И оставаться здесь – больше не мог. Письмо Иконникова спрятал туда же, в тайник. Временами казалось, что сердце бьется не в груди, а там, в холодной и темной щели, где лежат, тесно прижавшись друг к другу, два письма от двух близких людей. Юзуф не знал, что делать с матерью, – это было, пожалуй, единственное, чего он не знал. Вот и все: вещи сложены, тюки увязаны. Завтра утром они с Юзуфом переселяются в общежитие – завтра они будут спать в разных кроватях. Сейчас, ясным воскресным днем, можно напоследок посидеть в пустом и тихом доме, попрощаться с ним. Зулейха ходит по избе, проверяя: ничего не забыла? Заглядывает за дверь, за печь; по шкафам, лавкам, подоконникам. Одна половица скрипит под ногой – крайняя, у окна. Под такой же они с Муртазой когда-то – может, сто лет назад, а может, во сне, – прятали продукты от красноордынцев. Зулейха наступает на доску еще раз: тонкий протяжный скрип похож на чей-то голос. Присаживается и, улыбаясь самой себе, вставляет пальцы в щель, тянет – дерево поддается, слегка приподымается. Черный прямоугольник темноты под половицей дышит холодом и влажной землей. Она всовывает руку, шарит – и вынимает небольшой легкий тряпичный сверток. Развязывает веревки, откидывает старые тряпки, куски бересты. Внутри – два не похожих друг на друга листка бумаги: снежно-белый и грязно-желтый, слиплись от долгого лежания, приросли друг к другу. Зулейха разлепляет их, разворачивает. Она не умеет прочесть первое послание и не знает, что за диковинное строение изображено на втором. Понимает лишь: прятал Юзуф, это его тайна, такая огромная, что с матерью не поделился, или – оградил мать на время, защитил от нее. Бусины мелких букв с длинными, словно вьющимися по ветру хвостами, тонкий скелет башни, отдаленно напоминающий минарет, – слова и рисунок о чем-то кричат, куда-то зовут. В грудь толкает: сын решил сбежать. Зулейха еще несколько минут сидит на полу, прижимая кулак со смятыми письмами к груди, затем поднимается и бежит в клуб. Как бежала – не помнит, кажется, перелетела в один миг, одним прыжком. Рвет на себя дверь. Юзуф – внутри, как всегда, у мольберта. – Почему босая, мама? – Ты! Ты… – задыхаясь, она швыряет в него скомканными письмами, как ядрами. Он наклоняется, подбирает, медленно разглаживает на груди, убирает в карман. Глаз не подымает, лицо застывшее, белое. И Зулейха понимает – все так и есть: сын решил сбежать. Оставить ее. Покинуть. Она кричит что-то, кидается на стены, колотит руками вокруг – под кулаками трещит холст, ломаются рамы, что-то падает и катится по полу. Падает и она сама. Скручивается, скукоживается, сворачивается змеей, утыкается в себя, воет куда-то внутрь: покинуть, покинуть… Понимает, что воет не в себя, а в Юзуфа, облепившего ее со всех сторон. Вокруг – его тело, его руки, перекосившееся и мокрое лицо. Они лежат на полу, одним комком, сцепившись намертво. – Куда-а-а-а? – скулит она в грудь Юзуфа. – Куда ты пойдешь? Без документов, один… Поймают… – Не поймают, мама. – Посадят… – цепляется за него, словно тонет. – Не посадят. – А я? Юзуф молчит, обнимает так, что больно. – Я не переживу. – Зулейха ищет глазами его взгляд. – Я умру без тебя, Юзуф. Умру, как только ты сделаешь первый шаг. Его влажное дыхание – на ее шее. – Умру, – повторяет Зулейха упрямо. – Умру, умру, умру! Он мычит, отстраняется, отлепляется. Скидывает с себя ее жадные руки, выкарабкивается из объятий. – Юзуф! – Зулейха кидается следом. Ее скрюченная рука с искореженными на концах пальцами скользит по его затылку, как гребень, расчесывая темные пряди, по шее, оставляя красные царапины, хватается за воротник рубашки – треск! – Юзуф выбегает из клуба с разорванным воротом. – Не сын ты мне после этого! – воет Зулейха вслед. – Не сын! Глаза – не видят, уши – не слышат. Покидает. Покидает. Она встает и, шатаясь, бредет вон. В лицо – ветер, крики чаек, шум леса; под ногами – земля, трава, камни, корни. Покидает. Покидает. Мир течет перед ее взором, струится. Не формы и линии – лишь цвета: плывут, утекают. Вдруг посреди потока – четкий образ, высокий и темный. Гордая посадка головы, широкие мужские плечи, руки длинные, чуть не до колен, платье бьется по ветру. И ты здесь, старая ведьма. Зулейха хочет оттолкнуть Упыриху, замахивается – но вместо этого почему-то падает ей на грудь, обнимает могучее тело, пахнущее не то древесной корой, не то свежей землей. Утыкается лицом во что-то теплое, плотное, мускулистое, живое, чувствует сильные руки – на спине, на затылке, вокруг себя, везде. Слезы подступают к горлу, веревкой свивают глотку – Зулейха плачет, уткнувшись в грудь свекрови, долго и сладко. Слезы льются так щедро и стремительно, что кажется – не из глаз, а откуда-то со дна сердца, подгоняемые его частым и упругим биением. Минуты, а может, часы спустя, выплакав все не выплаканное за годы, она успокаивается, приходит в себя. Еще спешит дыхание, еще вздымается судорожно грудь, но уже разливается по телу долгожданное усталое облегчение. – Скажи, мама… – она не разжимает глаз, не разнимает рук, словно боится отпустить, – так и шепчет не то в костлявое плечо свекрови, не то в морщины у основания шеи. – Все хотела спросить: зачем ты по молодости ходила в урман? – Давно это было, девчонкой была глупой… Смерти искала – спасения от любви несчастной, – широкая и твердая грудь старухи поднимается и опускается в долгом могучем вздохе. – Пришла в урман, а нет ее там, смерти. Зулейха удивленно отстраняется, чтобы заглянуть свекрови в глаза. Лицо старухи – темно-коричневое, в крупных извилистых морщинах. Да и не лицо то вовсе – древесная кора. В объятиях Зулейхи – старая корявая лиственница. Ствол дерева – бугрист и необъятен, в серебряных потеках смолы; корни – узлами; длинные раскидистые ветви смотрят ввысь, пронзают небесную синь; на них легким изумрудным сиянием дрожат первые проблески весенней листвы. Зулейха утирает со щек прилипшие куски коры и хвои, бредет из тайги обратно в поселок. То, что его снимут, Игнатов знал давно. После того случая в сорок втором, с несостоявшимся заговором, Кузнец сильно охладел к нему: заезжал редко, на инспекции посылал своих молодцев. Больше они с Игнатовым ни разу не [I]сидели[/I]. Сам Кузнец взлетел высоко, до полковничьих высот. Скрывать свою неприязнь не считал нужным: личное дело Игнатова обогатилось уже двумя служебными взысканиями. Третье означало бы неминуемое освобождение от занимаемой должности. Игнатову, к тому времени старшему лейтенанту (повышение было результатом не доблестной службы, а всего лишь плановой переаттестации в рядах НКВД со смещением линейки званий), недавно исполнилось сорок шесть лет. Шестнадцать из них он провел в Семруке. Он был еще не стар, но уже наполовину сед и хром. Лицом мрачен, характером – угрюм. Одинок. Явившийся утренним катером, сверх меры обнаглевший Горелов (не выдержал, собака, примчался раньше всех, чтобы насладиться своей властью, испить не торопясь, смакуя) означал одно: Игнатова снимают. Может быть, даже сегодня. Он берет со стула форменный коричневый китель и начинает шуршать щеткой по тонкому сукну. Что ж, сволочи, увольняться – так при параде. В последние годы Игнатов часто ходил в гражданском, потому форма его имела практически новый вид и чистилась легко, быстро. Китель, галифе, фуражка – все по-щегольски яркое, свежее, красуется на вбитом в стену гвозде, ровно посредине. Игнатов ставит вниз натертые ваксой сапоги – и картина принимает законченный вид: словно из него самого выпустили воздух и повесили на всеобщее обозрение – вот, он, мол, наш комендант, полюбуйтесь. Самое страшное: он не хотел уезжать. Как получилось, что за годы он прикипел к этой недружелюбной и суровой земле? К этой опасной реке, коварной в своем вечном непостоянстве, имеющей тысячи оттенков цвета и запаха? К этому бескрайнему урману, утекающему за горизонт? К этому холодному небу, дарящему снег летом и солнце – зимой? Черт возьми, даже к этим людям – часто неприветливым, грубым, некрасивым, плохо одетым, тоскующим по дому, иногда – жалким, странным, непонятным. Очень разным. Игнатов представил, как едет домой: трясется в плацкартном вагоне, наблюдая в мутное окошко смену монотонных пейзажей; осовевший от многодневного путешествия, ступает на казанский перрон; идет по пустынным вечерним улицам… Куда? К кому? Не было в его жизни больше Мишки Бакиева; мимолетные увлечения молодости – Илона, Настасья – давно повыходили замуж; бывшие подчиненные – Прокопенко, Славутский и прочая компания – позабыли… Не было в его жизни больше Казани. А Семрук – был. Игнатов начинает собирать вещи. Да что собирать-то? Гражданская пара одежды – на нем. Вид из окна в трубочку не свернешь, в чемодан не положишь. Больше нечего брать – нет у него хозяйства, не обзавелся. Даже чемодана – и того нет. Уйдет отсюда [I]пустым[/I], как и пришел. И в душе тоже – пусто, как вынули все. Чтобы занять руки хоть чем-то, решает разобрать бумаги. Мишка Бакиев тогда тоже – разбирал. Теперь пришло его, Игнатова, время. Он открывает большой стальной сейф. Здесь, в прохладных глубоких недрах, на пяти высоких крепких полках, хранится весь Семрук: дети и взрослые, старички и новенькие, живые и мертвые, их личная и трудовая жизнь, надежды, преступления, несчастья, успехи, наказания, рождения и смерти, болезни, производственные планы и реальные показатели, – все лежит, проштампованное и прошитое, аккуратно рассортированное, разложенное по стопкам, папкам, коробкам, тщательно перевязанное веревками, сжатое скрепками, впитавшее запах железа и чернил. Игнатов перебирает паспорта (нескольким переселенцам выдали, но хранить документы было предписано в комендатуре – [I]во избежание[/I]), детские метрики (сам их выписывал, все до одной), фотографии, списки новоприбывших, заявления, доносы, характеристики, прошения, изъятые цензурой и не дошедшие до адресата, навеки похороненные в личных делах письма… Люди, люди, люди – сотни лиц встают перед ним. Он был тем, кто встречал их здесь, на краю света. Гнал в тайгу, морил непосильной работой, железной рукой выжимал план, издевался, стращал, предавал наказанию. Строил для них дома, кормил, выбивал продовольственный фонд и лекарства, защищал от центра. Держал на плаву. А они – держали его. В углу, на нижней полке, завалялось что-то – темное, плоское. Игнатов приседает на колени, тянется рукой, достает. Серая когда-то, а теперь бурая, в выцветших коричневых прямоугольниках и кругляшах печатей – папка «Дело». Не вставая с колен, раскрывает. Тонкие, пахнущие бумажной пылью листы, исчерканные карандашом и углем. Несколько жирно обведенных имен. На одном косая надпись в углу: Юзуф. Пара приставших к листам темно-рыжих еловых иголок. В дверь стучат. Эх, не успел переодеться, мелькает запоздало. Быстро явились. Торопливо поднимается с колен, швыряет папку в сейф, закрывает дверцу. Встает посереди комнаты, закладывает руки за спину. – Войдите, – произносит четко. Дверь открывается – Зулейха. Она медленно проходит в избу – бледная, осунувшаяся, по брови замотанная в платок. Останавливается, поднимает на него заплаканные, с припухшими покрасневшими веками глаза и тут же опускает. В открытое окно несется шум ветра, еле слышное гудение елей в тайге. Постояли, помолчали. – По делу пришла? – говорит он наконец. Зулейха кивает. Кожа ее со временем из белой стала желтоватой, восковой, на щеки мелко и часто легли тонкие морщины, а ресницы остались прежними, густыми. – Отпусти моего сына, Иван. Уехать ему нужно. – Куда? – Учиться хочет. В городе. Не жизнь ему здесь, с нами. Игнатов сжимает за спиной пальцы в кулак. – Без паспорта? А если и с ним – все одно отметка будет в десятой графе. Кто ж его примет, кулацкого сына? Она опускает голову ниже, словно хочет разглядеть что-то внизу, под ногами, и от этого становится еще меньше. – Отпусти, Иван. Я знаю, ты можешь. Никогда тебя ни о чем не просила. – Зато я – сколько просил! – он отворачивается, уходит к окну, подставляет лицо ветру. – Со счета сбился… Скрип кровати – длинный, жалобный: Зулейха села на краешек, руки меж коленей зажала, голову совсем на грудь опустила, одна макушка видна. – Возьми о чем просил. Если еще не раздумал. – Не этого я хотел, Зулейха. – Игнатов смотрит на серое полотнище Ангары в мелкой пенной ряби. – Не так. – И я – не этого. Но сын-то мой – не виноват… Из-за поворота показывается знакомый коричневый прямоугольник – кузнецовский катер. Надо же, сам пожаловал. Значит, точно: снимать. – Уходи, Зулейха, – говорит Игнатов, наблюдая, как катер стремительно идет к берегу. Застегивает на груди пиджак (решил – не будет в форму переодеваться, слишком много чести). Прочесывает пятерней поредевший чуб. Когда поворачивается в комнату – ее уже нет. Кузнец как вошел, глянул на сурового Игнатова у окна, на его вычищенную форму на гвозде, – все понял. – Ждал меня, – говорит. Слов лишних терять не стал: открыл планшет, документ – на стол, рядом – бутылку беленькой (плоскую, с яркой этикеткой – видно, трофейную). Игнатов бутылку – как не видит. А документ взял, пробежал глазами: освободить от занимаемой должности… лишить звания как дискредитировавшего себя за время работы в органах и недостойного в связи с этим звания старшего лейтенанта… уволить в запас по служебному несоответствию… – Где у тебя тут стаканы-то? – Кузнец с усилием крутит винтовую крышку (умеют же закупорить, империалисты!), рыщет взглядом по избе. Игнатов холодными пальцами складывает бумагу, убирает в карман. – Из органов-то за что? – говорит. – Из комендантов погнал – ладно! А из органов? Кузнец, не найдя стаканы, бросает крышку на пол и протягивает бутылку Игнатову: будешь? Не получив ответа, опрокидывает в себя. Струя входит в его открытую пасть длинно и ровно, как штык. Отпив добрую треть, крякает, мычит, трясет полысевшей башкой. – Не нужен ты мне в органах, Ваня. Ни здесь, ни где еще. ****. Игнатов смотрит на вмиг раскрасневшееся обрюзгшее лицо, старчески обвисшие над губой серые усы, рыхлую складку под римским подбородком, нависающую над петлицами. Сейчас бы этой самой бутылкой – по черепу, а потом кулаком – по отъевшейся роже, по обильному пузу… Но нет в сердце привычной холодной злости, нет ярости, нет отчаяния. Пусто. – Некуда мне идти отсюда, Зина. – Так оставайся, – просто говорит тот. – На вольняшек запрет, но тебя-то пристроим, в лесу работа найдется. Дома пустые есть – вселяйся, живи. Бабу себе заведешь на старости лет. – А заместо меня – Горелова, значит? Кузнец опять втыкает в себя бутылку, пьет. Ведет ладонью по могучей груди, словно провожая льющуюся жидкость – от горла по глотке вниз, через грудь, к животу. Громко и пахуче выдыхает, кивает: – Он здесь свой человек – не подкачает. – Сгноит всех к едреной матери, – Игнатов задумчиво смотрит из окна. – Дисциплину наладит! – Кузнец поднимает вверх мясистый палец, косит блестящим глазом. – Тебя не тронет, не боись. Сам прослежу по старой памяти. – Выливает в рот остатки водки, со стуком ставит бутылку на стол; поднимается, уронив за собой стул. – Давай, Игнатов, пять минут на сборы. Комендатуру сдашь Горелову. – И не прощаясь, идет к двери. Из окна видно, как поджидавший у крыльца Горелов (подслушивал, собака?) подхватывает отяжелевшего от водки Кузнеца и уводит по тропе вниз, заботливо придерживая за расплывшуюся талию. Игнатов открывает сейф, достает из пачки метрик одну – Юзуф Валиев, 1930 года рождения. Бросает в холодную черную дыру печного створа, чиркает спичкой – бумага занимается быстро, маленьким и жарким огоньком. Секунду подумав, бросает туда же и старую папку «Дело». Пока листы медленно вздымают тлеющие углы и, потрескивая, исчезают в оранжевом пламени, он берет чистый метричный бланк, обмакивает перо в чернила и выводит: Иосиф Игнатов, 1930 года рождения. Мать: Зулейха Валиева, крестьянка. Отец: Иван Игнатов, красноармеец. Ставит печать, убирает метрику в карман. Ключ от комендатуры кладет на стол. Выходит вон. Безупречно чистая форма остается висеть на гвозде, на алом околыше фуражки греется солнечный луч. В печи корчатся, сливаясь, слипаясь, сплавляясь в черную золу, давно забытые имена; тлеют, превращаются в легкий дым, улетают в трубу. Зулейха открывает глаза. Солнце бьет, слепит, режет голову на части. Вокруг в искрящемся хороводе солнечных лучей дрожат еле различимые очертания деревьев. – Тебе плохо? – Юзуф наклоняется к ней, заглядывает в лицо. – Хочешь, я никуда не поеду? Глаза у сына огромные, густо-зеленые – ее глаза. На Зулейху смотрят с сыновьего лица ее глаза. Она мотает головой, тянет его дальше, в лес… Когда Игнатов пришел – с застывшим лицом, весь словно замороженный, – и принес метрику Юзуфа, еще хрусткую, остро пахнущую новой бумагой и свежими чернилами, она сначала растерялась. – Скорее пусть уходит, – сказал он. – Немедленно, сейчас. Зулейха засуетилась, кинулась собирать вещи, еды какой. – Некогда, – Игнатов положил ей руку на плечо. – Так пусть идет, пустым. В правый нагрудный карман ветхого, истертого до легкости пиджака с разномастными пуговицами Юзуф положил два письма из тайника, в левый – новую метрику и толстую пачку мятых разноцветных купюр – тоже Игнатов дал, Зулейха столько денег в жизни не видела. Вот и все, что взял с собой. Она даже не успела сказать Игнатову спасибо – тот ушел быстро, как исчез. А Зулейха с сыном побежали в тайгу, к утесу, где была спрятана старая лодка Лукки. Окольными тропами вдоль задних дворов с аккуратными квадратами грядок; мимо густо заросшей мхом и будто сжавшейся, присевшей от времени избенки клуба; мимо широких полотен колхозных полей, на которых уже брызнули зеленым первые робкие всходы. Никто не заметил их исчезновения. Только истрескавшиеся желто-бурые черепа на покосившихся кольях неотрывно смотрели вслед всепонимающим взглядом черных глазниц. Один из черепов – самый крупный, медвежий, – давно уже упал наземь, укатился в бурьян и треснул надвое; мелкая рыжеголовая птаха свила в нем гнездо и теперь, сидя на отложенных яйцах, беспокойно озиралась, провожала глазками двух торопливо шагающих в урман людей. Юзуф и Зулейха бегут уже долго. Старые ели протягивают лапы, колют плечи, руки, щеки. Звенит, гремит, гудит под ногами Чишмэ. Круглая поляна хлещет по коленям высокими травами. Зулейха останавливается перевести дух, дышит тяжело, хватает воздух ртом; от быстрого бега нос и горло режет – больно. Мимо проплывают кусты, стволы, кроны; яркая зелень сверкает изумрудом, вспыхивает проблесками солнца, бьет по глазам – больно. Под ногами зыбко, обманчиво мнется хвоя, то и дело топорщась острыми камнями шишек; корни деревьев вяжутся узлами, цепляют башмаки; глинистый подъем крут и жесток, ступать – больно. Больно ногам, больно спине, больно в груди; в горле, в животе, в глазах – везде. – Скажи – и я останусь, – Юзуф опять останавливается, ищет ее глаза. Нет сил посмотреть на него. Не поднимая лицо, Зулейха толкает сына дальше: вперед, вверх. Нестерпимо ярким, раскаленным цветом горят красноствольные сосны. Качаются под ногами мшистые валуны, норовя скинуть Зулейху. Мелкие зубцы колючек на раскидистом сухом кустарнике рвут платье. Вот и вершина утеса: слепящая, до рези в глазах, синева Ангары; неприметная, почти звериная тропинка вниз, к реке: Юзуфу – туда. – Мама. Вот он стоит перед ней – высокий, нескладный, виноватый. Она отворачивает взгляд: молчи, сынок, не делай больнее. – Мама. Юзуф протягивает руки, хочет обнять на прощание – она выставляет ладони вперед: не подходи! Он хватает ее руки, сжимает в своих – Зулейха вырывается, толкает его вниз: уходи – скорее, немедленно, сейчас. Сжимает зубы – держит боль, чтобы не выплеснулась. Беспомощно, потерянно он смотрит на нее, затем опускает глаза, шагает к обрыву. На краю оборачивается – мать прижала ладони к горлу, отвернула лицо. Он выдыхает резко – и ныряет с утеса вниз, по извилистой тропке меж валунов, ссыпается по шуршащим камням, перебирает ногами, летит. Ангара раскрывает широкие синие объятия, приближается, небо – удаляется. Уже внизу, у прибрежных кустов, Юзуф останавливается, находит глазами тоненькую фигурку на вершине, машет рукой – мать стоит неподвижно, как каменный столб, как дерево; бьются по ветру ее длинные полураспустившиеся косы. Кажется, она так и не посмотрела на него. Он юркает под зеленые сугробы зелени у воды. Отвязывает лодку, отталкивается ногой – течение тотчас подхватывает его, несет, устремляет вперед. Юзуф вставляет весла в уключины, плещет ледяной водой на разгоряченное лицо. Оборачивается, вновь тянет руку в далекую вышину – мать по-прежнему не шевелится, лишь ветер треплет легкий ситец старенького платья. Зулейха не смогла удержать боль внутри, и боль выплеснулась, затопила все вокруг – блескучую ангарскую воду, малахит берегов и холмов, утес, на котором стоит Зулейха, небосвод в белой пене облаков. Чайки режут лезвиями крыльев воздух – больно, ветер гнет лохматые верхушки елей – больно, весла Юзуфа вспарывают реку, унося его за горизонт, к Енисею, – больно. Смотреть на это – больно. Даже дышать – больно. Закрыть бы глаза, не видеть ничего, не чувствовать, но… Да Юзуф ли это там, на середине Ангары, в крошечной деревянной скорлупке? Зулейха вглядывается, напрягает острое охотничье зрение. В лодке стоит и отчаянно машет ей руками мальчик – темные волосы растрепаны, уши вразлет, загорелые ручки тонкие, хрупкие, голые коленки в темных ссадинах: семилетний Юзуф уезжает от нее, уплывает, прощается. Она вскрикивает, вскидывает руки, распахивает ладони – сынок! И машет, машет в ответ обеими руками – так сильно, широко, яростно, что вот-вот взлетит… Лодка удаляется, уменьшается – а глаза ее видят мальчика все лучше, яснее, отчетливее. Она машет до тех пор, пока его бледное лицо не исчезает за огромным холмом. И еще много после, долго машет. Наконец опускает руки. С силой, намертво затягивает узел платка на шее. Поворачивается спиной к Ангаре и уходит с утеса. Зулейха побредет, не замечая времени и дороги, стараясь не дышать, чтобы не множить боль. На Круглой поляне заметит идущего навстречу человека, седого, хромого, с палкой. Они с Игнатовым увидят друг друга и остановятся – он на одном краю поляны, она на другом. Он вдруг поймет, как постарел: потерявшие зоркость глаза не смогут различить ни морщин на лице Зулейхи, ни седины в ее волосах. А она почувствует, что заполнившая мир боль не ушла, но дала ей вдохнуть. Словарь татарских слов и выражений Абыстай – супруга духовного лица Ага – почтительное обращение к старшему мужчине Аждаха – дракон Албасты – женский демонический персонаж в мифологии Алла – Аллах Алла сакласын! – Да защитит нас (меня) Всевышний! Басу капка иясе – дух околицы Бичура – домовой, низший дух Дэв – злой дух, антропоморфный великан Жалмавыз – мифологическая старуха-великанша, обжора и людоедка Жаным (ласковое обращение) – душа моя Жебегян тавык – мокрая курица Зират иясе – дух кладбища Иясе – домовой, дух Калым – выкуп за невесту Камча – кнут, плетка Каплау – покрывало Кашага – подзор по краю матицы в избе Кереш – татарская национальная борьба Киштэ – полка под потолком для складирования постельных принадлежностей Кота – короткие домашние валенки Кош-теле – мучная сладость Кульмэк – платье, рубаха Курбан (Курбан-байрам) – мусульманский праздник жертвоприношения Кыз-куу («догони девушку») – конная игра Кызылык – конская колбаса Кюбелек (кличка коровы) – Бабочка Лэгэн – таз Лэукэ – полка в бане Ляухэ («хранимая скрижаль») – настенный коврик с изречением из Корана Михраб – молитвенная ниша в мечети Ошкеруче – родовые жрецы, знахари, целители Пэри – мифологический дух в образе девушки Сандугач (кличка лошади) – Соловушка Су-анасы – водяная Субхан Алла! – Свят Аллах! Сяке – большая лавка, широкие нары Табан – стол, место приема пищи Тастымал – длинное вышитое полотенце Таш – камень, также могильный камень Ташкиль – система надстрочных и подстрочных знаков в арабском письме Туй – праздник, свадьба Тур – почетный угол в избе Тэнке – монета Убырлы карчык – кровожадная демоническая старуха, ведьма, упыриха Улым – сын мой, сыночек Ураза (Ураза-байрам) – мусульманский праздник в честь окончания поста Ураза Фэрэштэ – ангел Фэхишэ – проститутка Хазрэт (почтенный) – уважительное обращение к духовному лицу Чаршау – занавеска Чыба – верхняя демисезонная одежда, суконный чекмень Чыбылдык – занавеска Шурале – дух леса, леший Эни – мама Юха – мифологическая змея, принимающая облик красивой женщины [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Ответить
Главная
Форумы
РАЗДЕЛ ДОСУГА С БАНЕЙ
Библиотека
Яхина "Зулейха открывает глаза"