Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Наш YouTube
Наш РЦ в Москве
Пожертвования
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
РАЗДЕЛ ДОСУГА С БАНЕЙ
Библиотека
Медынский "Честь"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 386629" data-attributes="member: 1"><p>И вот к Антону неожиданно нагрянул Вадик. Он поболтал о том о сем, а когда собрался уходить, спросил:</p><p></p><p>– Мы с тобой друзья?</p><p></p><p>– О чем разговор? Конечно, друзья! – ответил Антон.</p><p></p><p>– Намертво?</p><p></p><p>– Намертво.</p><p></p><p>– А тайну хранить умеешь?</p><p></p><p>– А ты думаешь!</p><p></p><p>– Ну вот тебе залог дружбы, подержи у себя.</p><p></p><p>Вадик сунул Антону в руки дамские часики и, прежде чем тот успел что-либо сообразить, простился и ушел.</p><p></p><p><strong>19</strong></p><p></p><p>Залог дружбы!</p><p></p><p>Что это за часики и откуда, Антон сразу догадался и спрашивать не стал. Он старался об этом не думать: хорошо ли, плохо ли? Антон не задавал себе этих вопросов, и если они и возникали где-то в тайниках души, он их подавлял. Что бы там ни было, но слово есть слово и дружба – дружба. Они, товарищи, показали свою дружбу на деле и не оставили его в беде из солидарности! Как он может теперь выдать их тайны? Ведь у него так мало друзей. А что может быть теперь дороже дружбы! Об этом так хорошо говорилось во всех книгах, которые он читал, во всех кинокартинах, которые он видел, и это так отвечает той тоске по дружбе, которая таится в его душе, и его давнишней мечте: отдать за друга голову. Пусть в меня стреляют, а я буду знать, что я товарища выручил!</p><p></p><p>С такими мыслями Антон положил часики в свою тумбочку и утром пошел в школу. Но во время урока он вдруг подумал: а ну-ка мама надумает убирать комнату и наткнется на чужие часы! С трудом дождавшись большой перемены, без пальто, без шапки он побежал домой. На тревожный вопрос Нины Павловны он ответил, что забыл тетрадку, а мама, как нарочно, стояла здесь же, в его комнате, и ему очень долго пришлось искать эту мифическую тетрадку, прежде чем, улучив момент, он сумел схватить часики. Он унес их с собой в школу, но они не давали ему покоя, жгли карман.</p><p></p><p>Придя домой, Антон спрятал часики под матрас, а через полчаса подумал: вдруг мама задумает переменить простыни – и тогда… Антон поспешно достал часы из-под матраса и положил их на свою полку между книгами, но и это место показалось ему ненадежным. Он оглядывал свою комнату, ставшую вдруг удивительно маленькой, и не знал, куда деть порученный ему «залог дружбы».</p><p></p><p>Много позже, в откровенной беседе с одним писателем, который старался разобраться в его жизни, Антон очень подробно говорил об этих часиках. Писатель упирал на историю с велосипедом и считал, что первое падение должно было особенно запомниться ему. А для Антона велосипед, туманный вечер, звук отдираемой доски были всего лишь сильным впечатлением, случайно ворвавшимся в его жизнь и так же внезапно ушедшим. А «залог дружбы» ему пришлось пережить как первое преступление.</p><p></p><p>По мере того как он менял одно место хранения часов на другое, у него вместе со страхом росло ощущение неправильности совершаемого. Пусть он не украл, но теперь он с каждым часом все яснее сознавал, что принимает участие в мерзком деле. Нет, об измене «дружбе» он не думал, и, если бы кто-нибудь ему сейчас предложил прийти к маме, отдать часы и все рассказать, Антон посчитал бы это подлостью. Но мысль о том, что он делает что-то недозволенное, не давала ему покоя, хотя слово «преступление» еще не возникало.</p><p></p><p>Так прошло несколько дней, прежде чем Вадик не позвонил ему и не сказал, куда нужно привезти оказавшийся таким тяжелым «залог дружбы».</p><p></p><p>Своими переживаниями Антон с ним не поделился, но сам задумался. Нет, об измене опять речи не было, и Антон знал, что если Вадик привезет ему что-то еще, то отказаться он не сумеет. И тогда само собой у него мелькнуло: уехать бы! Но куда? Это неопределенное намерение мелькнуло и исчезло так же внезапно, как возникло.</p><p></p><p>Но вот так же внезапно, после очередной ссоры с мамой, у него возникло сомнение: любит ли он маму?</p><p></p><p>Это был очень сложный и трудный для Антона вопрос. Да и вообще все вопросы почему-то были трудные, и они с самого детства, как помнит себя Антон, сплошной вереницей возникали один из другого. Где папа? Что значит «смотался»? Почему смотался?</p><p></p><p>На все эти «почему» у Антона не было ответа, он не переставал втайне от всех мечтать об отце, о том времени, когда он вернется назад. Но отец не возвращался, и в душе мальчика росла большая обида на него – и за себя, и за маму.</p><p></p><p>А мама была такая красивая, добрая и в то же время такая печальная, и с такими глубокими, тяжкими вздохами она целовала сына, когда укладывала спать. Антон всей силою своей души цеплялся за маму, и однажды, услышав такой вздох, он крепко-крепко обнял ее за шею и сказал:</p><p></p><p>– Я от тебя никогда-никогда не смотаюсь,</p><p></p><p>И вдруг мама, которая так крепко прижалась тогда щекой к нему и заплакала, сама «смоталась» и уехала. Куда? Зачем? Она сказала – на работу, за границу, в Германию. А зачем в Германию? Разве нельзя работать дома?</p><p></p><p>Антон спрашивал об этом бабушку, у которой остался жить, дядю Романа, который иногда к ней заходил. Бабушка вздыхала, дядя Роман говорил что-то о необходимости и долге, но Антон мало что понимал. Мама все-таки вполне могла бы, как и прежде, работать и жить дома. И, словно в подтверждение своих мыслей, Антон слышал разговоры в коридоре, на кухне, во дворе, где всезнающие соседки обсуждали любые вопросы жизни.</p><p></p><p>– По заграницам ездит, а родное дитя бросила, как кошка.</p><p></p><p>И вот уже жалостливая рука тянется к вьющимся волосенкам Антона и сочувственный голос говорит:</p><p></p><p>– Сиротка!</p><p></p><p>Мотнув головой, Антон стряхивает назойливую руку, но еще одна капля обиды, незаметно для соседок, незаметно для бабушки и тем более для далекой мамы, откладывается в сердце мальчика.</p><p></p><p>Но нет! Зря соседка говорила свои жалостные слова: мама приехала! Приехала она совсем другая – довольная, веселая и еще более красивая. Антон ее и не узнал сразу. И совсем она показалась чужой, когда утром оделась в голубую пижаму с плетеными белого шелка накладными петлями и стала разбирать чемоданы, которые привезла с собою. В комнату под разными предлогами заходили соседки, то одна, то другая, каждая охала, ахала и восхищалась то фартуком, вышитым бисером, то игрой света в сиреневых сережках, то дамской сумочкой необычайного фасона. А в кухне они все потом обсудили и все решили по-своему.</p><p></p><p>Особое возмущение вызвала пижама, первая и единственная пока в этом старом московском доме: жены увидели в ней покушение на своих мужей, старухи – на самые основы нравственности. В результате Нина Павловна получила злое прозвище «Фрау».</p><p></p><p>Антон все слышал, видел, что и бабушка хотя и молчит, но смотрит на мамину пижаму, поджав губы. Ему самому этот наряд тоже не нравился, и потому, когда мама вынула из большого ярко-желтого чемодана клетчатый костюм и с довольной улыбкой прикинула его на Антона, он принял подарок без удовольствия. Но потом Антон представил, как он выйдет во двор, к ребятам, и как они поразятся необычайности его нового костюма. А вместо этого они подняли его на смех, сравнили с каким-то героем из последней кинокартины и обозвали фашистом. Антон убежал домой и, чуть не плача, стал срывать с себя злополучную обновку.</p><p></p><p>– Не хочу я твои фашистские моды носить!</p><p></p><p>Все это были мелочи, но они нагромождались одна на другую.</p><p></p><p>Когда мама получила комнату, Антону очень не хотелось уезжать от бабушки. Новая комната была большая, но длинная и узкая, как пенал, а главное – пустая и неуютная. И жизнь в ней была тоже неуютная: учился Антон в первую смену, утром, а вечером мама уходила на работу, он оставался один и ложился спать, не дожидаясь ее прихода.</p><p></p><p>Неуютно было и во дворе: ребята все новые, незнакомые. Верховодил среди них мальчишка с непонятным прозвищем «Зонтик» – тоненький, маленький, но большой хвастун и забияка. Видимо, прикрывая свою слабость, он брал наглостью и лез со всеми драться. Пристал он и к Антону.</p><p></p><p>– Стукнемся?</p><p></p><p>– Стукнемся! – Антон был на целую голову выше Зонтика и решил не сдаваться.</p><p></p><p>Но Зонтик оказался хитрым и напористым: он сразу же ударил Антона сначала в один глаз, потом – в другой. Антон разозлился и, почти ничего не видя, стал молотить кулаками по воздуху. А кругом стояли ребята и гоготали.</p><p></p><p>Этот смех был обиднее всего, и Антон потом горько плакал, уткнувшись в подушку, один, у себя в комнате.</p><p></p><p>Он не мог заснуть и дождался, когда вернется мама, а она сказала:</p><p></p><p>– А ты не будь размазней. С маленьким мальчишкой не мог справиться. Нужно уметь постоять за себя.</p><p></p><p>Жаловаться маме он больше не стал, зато научился драться.</p><p></p><p>И еще у Антона была обида на маму – за папу номер два. Хорошо помнил он поздние возвращения мамы по воскресеньям, когда никакой работы нет, и ее наряды, и пряный запах духов, и звонки, и письма, и первый неожиданный визит Якова Борисовича как-то поздним вечером. Антон хорошо заметил тогда, как сначала мама удивилась, потом обрадовалась, а затем указала глазами на него, Антона.</p><p></p><p>– Ничего, он парень хороший, – сказал Яков Борисович и дружески протянул Антону руку.</p><p></p><p>Антон лег в кровать, накрылся одеялом и притворился, что заснул, напряженно прислушиваясь к тому, о чем говорит мама с незнакомым гостем. Ничего особенного он тогда не узнал. И только теперь, после встречи с Галькой, все стало понятным и обнаженным. И по-новому объясненное вторжение Якова Борисовича в их жизнь и все порожденные им вопросы и обиды стали от этого еще больней и обидней. В конце концов Антон не мог себе дать отчет – любит ли он маму и за что. И тогда сама собою возникла мысль об отце. «Ну хорошо! Он далеко. Он не захотел жить с мамой, у него другая семья, дочка Шурочка, – Антон это понял из разговоров бабушки. – Но ведь он остается моим отцом! Моим отцом!»</p><p></p><p>Это привычное человеческое слово наполнилось вдруг для Антона совершенно новым, особым и необыкновенно глубоким смыслом. Отец! Вот с кем бы теперь поделился Антон, вот кому открыл бы он душу. Мама – что? Мама – женщина. Разве можно быть с нею до конца откровенным? И разве может она разобраться во всем? Чуть что – грустный вид и слезы. То ли дело – отец! Мужчина!</p><p></p><p>Вот хотя бы этот последний визит Вадика, эти маленькие дамские часики…</p><p></p><p>Пожалуй, нет. Об этом он не стал бы говорить и с отцом.</p><p></p><p>Полный этих тревог и раздумий, Антон зашел как-то опять к бабушке и от нечего делать стал разбирать старые семейные фотографии. И вдруг с пожелтевшей любительской карточки на него глянуло лицо – длинное и худощавое, с тонким – с маленькой горбинкой – носом и тревожно взметнувшимися бровями. Папа! Отец!.. Да и волосы такие же, как у него, Антона, взлохмаченные, встрепанные, буйные.</p><p></p><p>– Это кто? – спросил Антон бабушку,</p><p></p><p>– Это… это твой папа, – немного замявшись, ответила бабушка.</p><p></p><p>– А он где? – весь напрягшись, спросил опять Антон.</p><p></p><p>– Если не перевели куда, то в Ростове.</p><p></p><p>Решение созрело мгновенно: он едет к отцу. Он иначе не может, и никакая сила его не остановит. И как он до сих пор не подумал об этом!</p><p></p><p><strong>20</strong></p><p></p><p>С утра скопилось много дел, и Нина Павловна, принявшись наконец за уборку комнат, увидела на столе Антона записку:</p><p></p><p>«Мама! Меня не ищи. Взял у тебя триста рублей, больше из дома ничего не взял».</p><p></p><p>«Меня не ищи!..»</p><p></p><p>Уронив щетку, Нина Павловна бросилась к телефону и позвонила Якову Борисовичу.</p><p></p><p>– Ну и точка! – после минутной заминки ответил вдруг голос в трубке.</p><p></p><p>– Какая точка? Что значит – точка? – не поняла Нина Павловна.</p><p></p><p>– А то, что этого надо было ожидать. От него всего можно ожидать. Это только ты не видела.</p><p></p><p>– А ты что, рад этому, что ли? – вскипела Нина Павловна.</p><p></p><p>– Ну, знаешь ли… По таким вопросам на работу мне к прошу не звонить. Это разговор для дома! – Яков Борисович повесил трубку.</p><p></p><p>Нину Павловну это потрясло: конечно, она сказала чепуху, но как он мог повесить трубку, не дать никакого совета, не принять участия… А может быть, и не такую уж чепуху она сказала?</p><p></p><p>Звонить второй раз было невозможно, и, помотавшись по дому, Нила Павловна побежала в школу. Это было, конечно, бессмысленно, но разве легко совершать осмысленные поступки, когда на тебя сваливается этакое событие?</p><p></p><p>В школе, дождавшись перемены, она старательно избегала встречи с Прасковьей Петровной и высматривала в кишащем учениками коридоре знакомых ей товарищей Антона. Сначала на глаза ей попался Володя Волков, но, как будто не заметив ее, побежал по лестнице на следующий этаж. А потом она увидела Стену Орлова. Он шел окруженный ребятами, но Нина Павловна поманила его пальцем, и Степа подошел к ней.</p><p></p><p>– Послушайте… – нерешительно сказала она. – Позовите, пожалуйста, Шелестова.</p><p></p><p>– Антона? – удивился Степа. – Его нет в классе.</p><p></p><p>– Нет?</p><p></p><p>Совсем растерявшись, Нина Павловна поехала к бабушке. Бабушка сначала тоже ахнула, а потом стала вспоминать последнее посещение Антона и его расспросы об отце.</p><p></p><p>– Неужели к нему уехал?.. Ну, так и есть: к отцу! – решила старушка. – Видно, сладко живется мальчишке! Вы что его – совсем заели, что ли?</p><p></p><p>Нина Павловна была у нее единственной, а потому и немного балованной дочкой. В семье было еще три сына, ребята все разумные, работящие и дружные, служившие большой и подлинно мужской опорой матери после смерти отца.</p><p></p><p>Они были старше Нины Павловны и, подрастая один за другим, шли на работу, помогая матери вытягивать остальных, и только последняя, Нина Павловна, отчасти за счет братьев, могла после школы пойти в вуз. Из подвижной, живой и бойкой девочки она выросла к тому времени в интересную девушку с независимым и несколько своенравным характером. Может быть, по этой своенравности она и пошла в Институт иностранных языков. Братья, все рабочие, самостоятельные, семейные люди, были против этого: учиться, так учиться чему-нибудь настоящему, «на инженера». Но избалованная ими же Нина Павловна любила настоять на своем. И настояла.</p><p></p><p>Настояла она и потом, когда, не кончив института, «выскочила» замуж, когда вдруг так же неожиданно разошлась с мужем и когда после нескольких лет одинокой жизни сделала выбор, которого никто из всей семьи не одобрил – Яков Борисович почему-то не приглянулся никому.</p><p></p><p>Так постепенно у Нины Павловны испортились отношения со всей семьей, вернее – со всеми братьями, и только бабушка в поисках примиряющей середины всегда искала для нее какие-то оправдания. Прожив всю жизнь с одним мужем, а после его смерти – честной, в бесконечных трудах вдовой, старушка не понимала и не оправдывала разводов, как заразу, распространившуюся среди молодого поколения. Но что тут поделаешь? Видно, новые люди хотят по-новому жить, а она старая и чего-то в этом новом не понимает. Не понимала она и Нину Павловну, но жалела и потому охотно взяла внука к себе.</p><p></p><p>«Что ж она смолоду непривязанной бобылкой останется. Может, кого и найдет!»</p><p></p><p>Поэтому бабушка мирилась с тем, что выбор у Нины Павловны затянулся, как примирилась и с тем, на кого он в конце концов пал. Яков Борисович ей не понравился, как не понравилась, кажется, и она ему. Но что же поделаешь: жить им. Ей только было жалко внучка. Она редко бывала в новой семье, но по тому, что видела и слышала, по тому, каким неприкаянным чувствовал себя Антон, она поняла – настоящей семьи не получилось. И вот – пожалуйста!</p><p></p><p>– Отца, видно, нужно было искать ребенку, а не мужа себе, – выговаривала она Нине Павловне. – Да и самой о нем не забывать. А то замиловалась, видно, а мальчишку забросила. А много ль им надо? Ребята чуткие, они все понимают, по-своему, а понимают.</p><p></p><p>Ехать к Роману после такого разговора с матерью Нина Павловна не решалась. Если уж старушка заговорила так – что скажет он? Но положение было безвыходное. Нина Павловна в конце концов собралась к брату: пусть выругает, но посоветует, что делать. К несчастью, Романа не было дома, он оформлял документы для отъезда, зато жена его, Лиза, оставив все хлопоты по сборам, приняла самое горячее участие в делах Нины Павловны.</p><p></p><p>– А почему вы с бабушкой решили, что оп уехал к отцу? – сказала Лиза. – Из его разговоров? Да мало ли!.. От разговоров до поездки далеко. Да и куда он поедет? Зачем?</p><p></p><p>– А куда он мог деться? – совсем растерялась Нина Павловна.</p><p></p><p>– Я не знаю, но я бы… Я бы обратилась в милицию, – сказала Лиза. – Даже если он к отцу уехал, все равно! А может, еще что случилось? Может, его ребята затянули? Разве так не бывает? Может, они с него и деньги потребовали? У них это бывает. Нет, дело нешуточное, я бы пошла в милицию.</p><p></p><p>И Нина Павловна пошла в милицию, к Людмиле Мироновне, в детскую комнату.</p><p></p><p><strong>21</strong></p><p></p><p>Капитан Панченко не очень верил адресу Сени Смирнова, который дал ему Вадик, но все-таки решил проверить: может быть, Сеня Смирнов и есть тот остроносый, который был тогда с Вадиком за сараем.</p><p></p><p>Капитан Панченко пошел по указанному адресу и там, в домоуправлении, установил: действительно в квартире номер три живет Семен Смирнов. Отец его – токарь, мастер одного из крупных московских заводов, мать тоже токарь, на том же заводе, работает в ОТК, у них два сына, семья здоровая, хорошая, крепкая.</p><p></p><p>– А как бы побывать у них? – спросил капитал Панченко.</p><p></p><p>– Ну что ж, пойдемте! – сказал управляющий домом. – У них как раз ремонт нужно производить. Назовем вас техником.</p><p></p><p>Пошли. И, к счастью капитана, вся семья была в сборе, в том числе старший сын Семен. Но он оказался вовсе не тем, которого видел в компании с Вадиком капитан Панченко: у этого мясистый нос, такие же мясистые щеки, губы, подбородок и все лицо крупное, но мягкое я благодушное.</p><p></p><p>«Интересно! – подумал Панченко. – Почему же Валик назвал одного и не назвал другого? Интересно!»</p><p></p><p>Тем более нужно было установить фамилию того, остроносого. Очевидно, если Сеня Смирнов знает Вадика, он должен иметь представление и о других его приятелях. А что он не будет путать и скрывать – в этом капитан Панченко почему-то был уверен: семья Смирновых, ему понравилась, и сам Сеня вызывал у него доверие.</p><p></p><p>Для Смирновых Панченко решил остаться техником, а Сеню попросил вызвать в детскую комнату.</p><p></p><p>Но все оказалось сложнее, чем он рассчитывал: Сеня очень разволновался, даже заплакал и сначала ничего не хотел говорить. Лишь когда работник детской комнаты успокоил его, Сеня по приметам назвал остроносого Генкой Лызловым, потом, опять разволновавшись, просил его не выдавать. Упомянул он и еще одного, какого-то чубатого, но фамилию его скрыл, упорно утверждая, что не знает ее.</p><p></p><p>Пришлось вызвать Генку Лызлова, и вот капитан Панченко всматривается в его острые, колючие глазки.</p><p></p><p>У Вадика все проще: подчеркнутая вежливость, и взгляд, и речь – все выдавало слишком явную и примитивную хитрость. Генка больше помалкивает и точно сам тебя изучает пристально и зорко. И ведет он себя в высшей степени независимо.</p><p></p><p>– А что, я не могу с ребятами гулять? С кем хочу, с тем и гуляю. Чубатый? Какой чубатый? Не знаю!.. Вадик? А-а, этот стиляга? Я ему вчера морду набил.</p><p></p><p>– За что же? – спрашивает капитан Панченко.</p><p></p><p>– За то, что стиляга! Им всем морды нужно бить.</p><p></p><p>– Так вы ж с ним друзья-приятели.</p><p></p><p>– Какие приятели? Кто это вам такую липу напел?</p><p></p><p>Панченко смотрит в глаза Генки в надежде поймать в них искорку, которая изобличала бы скрытый ход его мысли. Но никакой искорки нет, и Генка без всякой заминки начинает называть фамилии совсем новые, не связанные с тем кругом людей, которые сейчас интересуют Панченко: какой-то Валерик Северов, Лешка Коротков.</p><p></p><p>– А ты откуда их знаешь? – спрашивает Панченко.</p><p></p><p>– Учились вместе, – охотно рассказывает Генка. – Они в нашем доме живут: Валерик в пятой квартире, а Лешка Коротков на втором этаже, в девятой.</p><p></p><p>Панченко ничего не записывал, но все запомнил, – необходимо проверить и это. И обязательно нужно побывать у Генки, познакомиться с его матерью, Надеждой Егоровной. И вот найден случай, и они разговаривают, и Надежда Егоровна смотрит на гостя напряженным взглядом.</p><p></p><p>– Отчего он такой у меня? Жизнь, значит, такая, оттого и такой.</p><p></p><p>Она рассказывает о своей далекой молодости, о муже, погибшем на фронте, и показывает фотокарточку.</p><p></p><p>– Вот он!</p><p></p><p>На карточке красавец с двумя треугольничками в петлицах, рослый, с открытой, жизнерадостной улыбкой, она ниже его на целую голову, пухленькая, в матроске, с мечтательным, немного томным выражением лица.</p><p></p><p>Теперь лицо ее туго обтянуто тонкой желтоватой кожей и резко выступают острые скулы. Вместо томной мечтательности в глазах какое-то горячечное, почти исступленное напряжение, словно человек идет по канату и боится сорваться.</p><p></p><p>Генке не было еще года, когда отец ушел на фронт, и больше они его не видели. Он был артиллерист, сержант и погиб в исторической битве на Курской дуге, погиб вместе со своим орудием и всей его прислугой, но не пустил немцев в тот овражек, который воплощал тогда для него всю Россию.</p><p></p><p>Она рассказывает о своей далекой молодости, о муже, погибшем на фронте, и показывает фотокарточку.</p><p></p><p>– Вот он!</p><p></p><p>На карточке красавец с двумя треугольничками в петлицах, рослый, с открытой, жизнерадостной улыбкой, она ниже его на целую голову, пухленькая, в матроске, с мечтательным, немного томным выражением лица.</p><p></p><p>Теперь лицо ее туго обтянуто тонкой желтоватой кожей и резко выступают острые скулы. Вместо томной мечтательности в глазах какое-то горячечное, почти исступленное напряжение, словно человек идет по канату и боится сорваться.</p><p></p><p>Генке не было еще года, когда отец ушел на фронт, и больше они его не видели. Он был артиллерист, сержант и погиб в исторической битве на Курской дуге, погиб вместе со своим орудием и всей его прислугой, но не пустил немцев в тот овражек, который воплощал тогда для него всю Россию.</p><p></p><p>Мать с сыном эвакуировались, потом вернулись, но комната, в которой они жили, оказалась занятой каким-то директором магазина, и пришлось потратить немало сил, чтобы получить новую.</p><p></p><p>– Горя было много. – Губы Надежды Егоровны сохли, и она облизнула их языком. – Сначала сыночка брала с собой на работу. Начальство узнало – запретило. Стала оставлять дома. Приготовлю ему поесть, оставлю ведро для своих нужд и запру. Зиму так прожили, а весной он вылезет в окно и бегает во дворе с ребятами, а как мне приходить – опять через окно и домой. Соседи сказали мне, я ругать его стала, а он глянет так на меня: «А ты сама посиди попробуй!» Дерзкий такой был, нечего говорить, с детства дерзкий. И взгляд у него такой, пронзительный. И на ласку он не чувствительный, – хоть бы ее и не было. Это и в детском садике о нем воспитатели говорили: сурьезный мальчик, неласковый.</p><p></p><p>– В детский садик, значит, все-таки устроили? – спросил Панченко.</p><p></p><p>– Устроили. А там тоже мученье – дрался. Так, говорят, всеми и вертит, все верх хочет взять: туда пойди, то сделай; все разбойники, а он атаманом обязательно будет; все партизаны, а ему командиром быть. За игрушки особенно дрался: «Мое!» А подрастать стал – в материальную сторону дело уперлось. Ведь я как живу? Я всю жизнь работаю. Сейчас я кастеляншей в больнице работаю. Живем – не голодаем и босыми не ходим, а лишнего нету: чего там говорить – экономика тесная. А парню хочется лишнего. Как всем! А на лишнее и деньги лишние нужны. Я говорю: «Откуда ж я наберусь, сынок!» – «А я что – из глины вылеплен? Чем я хуже других?» Парень гордый, а положение тесное.</p><p></p><p>Все, о чем говорила Надежда Егоровна, могло быть правдой, но капитан Панченко не всегда верил людям на слово – профессия научила. Да и многовато что-то жаловалась мамаша: другим пришлось испытать тоже немало, но все пережитое куда-то отступило, ушло, забылось, и наверху оказалось что-то другое: и сила, и свет, и бодрость. А здесь наверху – вся боль прошлого и обида на жизнь. И потому, найдя случай, капитан Панченко решил все это еще разок проверить – поговорил с соседкой, и та рассказала то, о чем умолчала Лызлова.</p><p></p><p>– Известно, мать – кривая душа, и на правду тоже, как на солнце, во все глаза не глянешь, – сказала соседка. – Ну, а ржавое железо золотить – тоже не годится, не люблю я этого. Это все правильно: живет Надя нелегко, а сына все равно нужно воспитывать в честности, потому – честь дороже любого богатства. А он, бывало, еще из детского садика ленточки какие-то приносил, игрушки. Я ей скажу: «Надя, нехорошо это!» А она готова глаза выцарапать: «А тебе какое дело? Ты чего в чужие дела нос суешь?» Вздорная она женщина, нехорошая. Потом, помню, – в школе уже он учился, – пошел в лавку, приходит: «Мам, а мне кассирша лишний рубль дала». – «Ну и ладно! Это тебе в школу на завтрак». Разве это дело? Какое же это воспитание? Вот и пошло: дальше – больше. У меня что-то взял, и взял-то пустяк – пузырек какой-то, брошку дешевенькую, а знаете поговорку: пятачок погубил. Вот так и у них. Потом он у матери стал тащить. А под конец-то и совсем от рук отбился.</p><p></p><p>– Что… на сторону пошел? – попытался уточнить Панченко.</p><p></p><p>– Чего не знаю, того не знаю, – уклончиво ответила соседка. – А только ниточка-то – она так и вьется: учиться бросил – ладно. Так ты работай, матери помогай, государству пользу приноси.</p><p></p><p>– А разве он не работает? – насторожился Панченко.</p><p></p><p>– Работает… – неопределенно как-то ответила соседка. – А что ему работа? Он так и говорит: «Мартышкин труд! Другие и без работы, а в макинтошах разгуливают». Макинтоши ему покоя не дают: у других есть, а у него нету. Стиляг этих самых страсть как не любит. Да и всех… он себя, я считаю, над всеми людьми поставил…</p><p></p><p>«Штык-парень! – думал капитан Панченко после всех этих разговоров. – И мы, кажется, выходим на группу…»</p><p></p><p>– А какая же это группа? Дел-то за ними нету! – сказали ему товарищи по работе, когда он поделился с ними своими мыслями.</p><p></p><p>Дел за этой группой действительно пока не числилось, но здесь капитан Панченко расходился с некоторыми своими товарищами, считавшими, что незачем возиться с ребятами, за которыми ничего нет. В ответ на это Панченко в обычной своей шутливой манере говорил:</p><p></p><p>– Был бы дождь – грибы вырастут… Ребята шустрые, долго зря табуниться не будут!..</p><p></p><p>За шуткой этой скрывалась его сокровенная мысль: нужно не допускать до преступления и предупреждать его тогда, когда оно еще не совершено.</p><p></p><p>Поэтому он вопреки всему решил не выпускать из виду своих «сынков» и, в частности, съездить на место работы Генки Лызлова.</p><p></p><p>Исчезновение Антона заставило его еще сильнее задуматься о всех этих вопросах. Главное – почему сбежал Антон? Для Панченко было не так важно, куда он сбежал, а важно – почему сбежал?</p><p></p><p><strong>22</strong></p><p></p><p>Поля, леса, опять поля и степи, и на всем – снег, снег. Белый, с мягкими синими отсветами, он лежит до самого горизонта и вправо, и влево, и впереди, и позади. И таким странным кажется неожиданный след человека от железной дороги через поле вот к тем, в снега, как в меха, закутанным елям. Кто, куда и зачем шел?.. Или вдруг – сани, настоящие деревенские сани-розвальни, и куча бидонов, наваленных в них как дрова, и заиндевевшая лошаденка, и такой же заиндевевший старик в овчинном тулупе… Машина, груженная сеном. Она стоит у шлагбаума и ожидает, когда пройдет поезд, а чуть подальше – другая, порожняя. С ней что-то случилось, и шофер в ватнике копается возле колес. А кругом – безлюдье и неоглядные дали. С войлочного неба в открывшуюся прорезь глянуло солнце, хлынули потоки света, и все вдруг засветилось, заиграло, заискрилось. Минута – и все опять померкло.</p><p></p><p>Антон лежит на верхней полке и смотрит в окно на всю эту красоту, на эту тишину и безмолвие, и жизнь начинает казаться ему удивительно простой и ясной, а все его тревоги и волнения – выдуманными. Но гудит паровоз, стучат колеса, мимо окон вагона один за другим проскакивают телеграфные столбы с мохнатыми от инея проводами, и снова в голове Антона теснятся мысли: зачем он все-таки едет, что его там ждет, в этом Ростове? А паровоз гудит, колеса стучат, и телеграфные столбы проскакивают мимо окон. Тишина и безмолвие сменяются плотными сгустками жизни: дымят заводы, шумят города, пылают во тьме ночной печи Донбасса, высятся пирамиды терриконов, бегут между горняцкими поселками желто-красные, совсем московские автобусы, и вот Ростов, трубы «Сельмаша», и пригороды постепенно превращаются в город.</p><p></p><p>Только теперь Антон понял, как опрометчиво он пустился в это путешествие, не зная адреса, не ведая того, как примет его отец, а главное – не представляя, что, собственно, ему от него нужно. Но Антон все равно хотел видеть отца и говорить с ним, просто видеть и говорить.</p><p></p><p>Довольно легко установив через справочное бюро адрес отца, Антон с трепещущим сердцем направился на Проспект Буденного.</p><p></p><p>Дверь открыла ему девочка лет десяти, с таким же узким и тонким лицом и тонким, с горбинкой носом, как и у отца.</p><p></p><p>– Шурочка? – спросил Антон, угадав эти знакомые черты.</p><p></p><p>– Да, – растерянно ответила девочка. – А вы откуда меня знаете?</p><p></p><p>– Ты с кем там разговариваешь? – спросил из комнаты густой женский голос и вслед за этим – более строго и требовательно: – Отец, выйди посмотри!</p><p></p><p>В переднюю вышел мужчина – ну, конечно, тот же нос, те же фамильные черты, только морщины, обидные складки и морщины делают его почти стариком.</p><p></p><p>– Молодой человек, вам кого?..</p><p></p><p>У Антона перехватило горло, он стоит и молчит и смотрит на это лицо, измятое морщинами.</p><p></p><p>– Вы, очевидно, не туда попали,</p><p></p><p>– Отец!</p><p></p><p>И вдруг лицо просияло – и глаза, и брови, и даже морщинки – все лицо.</p><p></p><p>– Антошка!</p><p></p><p>Отец бросился к Антону, крепко прижал к груди, и так, обнявшись, они долго стояли, забыв о Шурочке, не догадавшейся даже захлопнуть открытую на лестницу дверь, о выглянувшей из кухни женщине, сначала удивленной, потом вдруг помрачневшей и наконец рассердившейся.</p><p></p><p>– Ну что стоишь? Закрой дверь-то! Зима! – недовольно сказала она Шурочке.</p><p></p><p>От ее голоса отец встрепенулся, как бы опомнился.</p><p></p><p>– Варюша! Это Антошка, сын. Проведать вот приехал…</p><p></p><p>Радость в его голосе с каждый словом блекла и меркла, и в конце концов сквозь нее вдруг пробились жалкие, извиняющиеся нотки.</p><p></p><p>– Ну что ж!.. Милости просим! – процедила Варвара Егоровна.</p><p></p><p>В ее тоне не было ли радости, ни привета, только – сухая вежливость, и отец уловил это.</p><p></p><p>– Ну, проходи, проходи! – сказал он смущенно. – Раздевайся!.. Вот хорошо, брат, что ты в воскресенье приехал, сегодня ведь воскресенье. А то на работе меня не сыщешь.</p><p></p><p>Сели к столу, и за столом та же старающаяся заполнить пустоту разговорчивость отца и немногословная, скупая сдержанность Варвары Егоровны. Молчала и Шурочка, но Антон несколько раз ловил на себе ее пристальный и очень заинтересованный взгляд. Мать тоже заметила эти взгляды и строго сказала:</p><p></p><p>– А ты ешь скорее и сходи в магазин. Ешь! Нечего глаза таращить!</p><p></p><p>Отец говорил о своей работе, о новой модели кукурузного комбайна, над которым он сейчас на заводе работал, о кукурузе вообще, о развитии сельского хозяйства, но ничего не спрашивал о маме, а только одни раз мельком поинтересовался:</p><p></p><p>– Ну, а как ты живешь?</p><p></p><p>– Ничего.</p><p></p><p>– Как учишься?</p><p></p><p>– Хорошо, – уклончиво ответил Антон.</p><p></p><p>Ему очень хотелось закурить, но он не решался это сделать ни здесь, за столом, ни после завтрака, когда отец вынул портсигар и спички. И только когда они вышли на улицу и пошли смотреть город, Антон достал из кармана пачку папирос.</p><p></p><p>– Куришь? – спросил отец.</p><p></p><p>– Курю, – коротко ответил Антон. Разговаривать по душам уже не хотелось, Антон решил ничего не рассказывать ни о своих обидах, ни о своих претензиях к маме. Наоборот, теперь он собирался даже вступиться за маму, если отец из-за каких-то своих старых счетов попробует ее за что-то осудить и в чем-то обвинять. Но отец тоже ничего плохого о Нине Павловне не говорил, и защищать ее не было нужды. Антон не мог скрыть, конечно, того, что она вторично вышла замуж, и все свое недовольство сосредоточил на Якове Борисовиче.</p><p></p><p>– Меня учит, о горизонтах жизни, о высшем человеческом девизе говорит, а сам… Самосуй проклятый!</p><p></p><p>– Что, что? – удивился отец.</p><p></p><p>– Это не я, это кто-то из его товарищей назвал его по телефону – самосуй. А он… Знаешь, папа, он не обиделся, он даже рассмеялся. Маме даже похвалился: «Вот черти, говорит, как придумали!» А что: ведь есть такие люди? А, папа?</p><p></p><p>– Есть! Которые дорожку перед собой сами прокладывают и во все дыры пролезут и с мылом и без мыла. Есть такие!</p><p></p><p>Они сели на лавочку в сквере, откуда открывался широченный вид на Дон и заснеженные задонские дали, но все это сейчас для них почти не существовало, и отец, поджав под лавочку ноги, продолжал горячо и взволнованно:</p><p></p><p>– И хитрые, и изворотливые, и ничего они на своем пути и никого не пожалеют, все сметут! Есть! И своего ничего не имеют: ни души, ни мнения, с завязанными глазами живут. Скажи: иди туда – пойдет, поверни на сто восемьдесят градусов – тоже пойдет. И говорить что угодно будет. Что думать – это дело его, а скажет – всегда что требуется, и всегда в точку попадет, как в тире. Я с одним с таким срезался: еле сам на ногах устоял,</p><p></p><p>– А устоял? – участливо спросил Антон.</p><p></p><p>– Товарищи поддержали. Ну ничего, выстоял. А вообще это самое последнее дело, если человек глядит вдоль, а живет поперек.</p><p></p><p>– Вот и он такой же! – обрадовавшись меткому слову, подхватил Антон. – Ну, вот он получил квартиру. Он уже вторую квартиру получил, в той его старая семья осталась. А почему же он бабушку не взял? Ведь дом у нее знаешь какой, его сломают скоро. А почему же нельзя было бабушку взять? Все соседки говорили, что он возьмет. А она, как узнала, что он против, сама потом не пошла. Говорит: «Хоть и плохонький, а все свой угол, и лучше я тут век скоротаю, чем у какого-нибудь, шишкаря из милости жить». А с дачей… Ты знаешь, что он с дачей делает? Он получил участок и сговорился со своей сестрой. А у нее… Я не знаю, как это было, одним словом, у нее дом от родителей по наследству был. Он и сговорился с ней вместе строиться. Его участок, ее дом. А теперь он хочет ее с этого участка… ну, я не знаю, выписать, что ли? Одним словом, чтобы он один хозяином был.</p><p></p><p>– Уделистый мужик! – усмехнулся отец. – Ну, а с тобой он как?</p><p></p><p>– А что он мне? Никак! Деревяшка! Вот только противно, когда учить меня принимается.</p><p></p><p>– А мама?..</p><p></p><p>– Мама? – переспросил Антон, готовый, видимо, сгоряча выплеснуть что-то еще из своих переживаний, но запнулся и, почувствовав и вопросе отца какую-то теплую ноту, сказал другое, совсем нечаянное: – Папа! Ну почему ты не стал с нами жить?</p><p></p><p>Отец растерялся, часто-часто заморгал и опустил голову.</p><p></p><p>– Не нужно об этом говорить, Антон!.. Ты меня, конечно, прости, я виноват перед тобою, но… Одним словом, прости!.. А маму ты люби. Она хорошая!</p><p></p><p>– Папа! Устрой меня тут где-нибудь! – воскликнул, почти выкрикнул в ответ на это Антон. – Ну, где-нибудь!</p><p></p><p>– Антошик!.. Ну где же?.. Как? – еще больше растерялся отец и, спрятав глаза, опять зачастил, как утром за столом: – Ну, я подумаю, подумаю, посмотрю…</p><p></p><p>А ночью, когда легли спать, Антон слышал приглушенный, но от этого, пожалуй, еще более гулкий голос Варвары Егоровны.</p><p></p><p>– Зачем он приехал? И ты тоже хорош – свои грязные хвосты в семью несешь.</p><p></p><p>– Да чем я несу? – так же шепотом оправдывался отец. – Он сам!</p><p></p><p>– В том-то и дело: он сам, а ты не сам! У тебя своя семья есть, у тебя дочь есть. Ты видел, какими глазами она на него смотрела? Она ничего не знала о нем, о твоей прошлой жизни, ты для нее папа! А теперь?.. Что она теперь думать будет? Какой разлад ты внес в ее душу?.. И как ты сам в глаза ей смотреть теперь будешь? Тебе нужно было сразу отрезать, отрезать – и все: никаких сыновей у меня нет, вы ошиблись адресом, молодой человек! Вот как ты должен был ответить. А ты раскис: «Сыночек».</p><p></p><p>– Тише ты! – попытался остановить ее супруг.</p><p></p><p>– А чего мне таиться? Я дома! Я семью свою храню. И ты не выдумывай! Никаких этих устройств не выдумывай! Пусть едет откуда приехал. Я знать ничего не хочу!</p><p></p><p>Утром, собираясь на работу, отец совсем уже не смотрел в глаза Антону, а Варвара Егоровна рвала и метала.</p><p></p><p>Антону все было ясно. Он простился с отцом, а потом пошел на вокзал. На ближайший поезд, скорый, Кисловодск—Москва билетов не было. Но Антон больше не хотел ждать и забрался на буфера между вагонами.</p><p></p><p>Поезд тронулся и стал набирать скорость, холодный ветер поддувал под пальто. Антон почувствовал себя самым несчастным и никому не нужным человеком на свете и заплакал.</p><p></p><p><strong>23</strong></p><p></p><p>Но Антон был неправ в своих горестных думах, там, на ветру, на буфере скорого поезда Кисловодск—Москва. Кроме мамы и бабушки, кроме Прасковьи Петровны, капитана Панченко и Людмилы Мироновны, кроме Степы Орлова и на этот раз тоже обеспокоенной Клавы Веселовой, был еще один человек, который очень тревожился о его судьбе. Это – Марина Зорина. Как и почему это получилось, она и сама не могла дать себе отчета. Они были разные, настолько разные, что могли бы идти по параллельным, нигде не пересекающимся линиям, и вот почему-то эта параллельность нарушалась.</p><p></p><p>Марина вступила в тот возраст и в ту полосу жизни, когда человек готовится быть человеком, формирует характер. Только у одних это совершается в хаосе и борьбе, в ошибках и страданиях, а у других личность растет, как дом, кирпичик по кирпичику, по ясному, светлому плану. Может быть, это даже не планы, а предчувствие, стремление, взлет, на ходу принимающий форму плана. Так и Марина: по своему характеру и складу она была полна широких и самых, кажется, неограниченных стремлений и к строгой планомерности, и к горячей, неукротимой деятельности, и ко всему красивому и доброму. И почерк у нее ясный, четкий, буковка к буковке, и твердый порядок в тетрадях, в книгах и в отношении к урокам, и ко всяким школьным обязанностям, и к производству, к труду, который тогда только входил в школу.</p><p></p><p>Немалую роль в этом деле сыграли родители, особенно отец, занятый, но и всегда доступный, а главное – необыкновенно чистый и честный. Марина даже не могла подобрать слов для своего отношения к папе. Ему нельзя было не верить, и перед его светлыми, не то голубыми, но то сероватыми глазами она сама не могла лгать.</p><p></p><p>Но еще большую роль в формировании этих ее настроений сыграла «Комсомольская правда». Это была самая любимая газета Марины, она выписала ее на второй день после своего вступления в комсомол, и с тех пор в каждом номере ее она находила что-то интересное, родное себе и близкое. Она даже завела особую темно-синюю папку с серебряным тиснением и наклеила на ней надпись: «Слова и дела». Здесь она собирала вырезки из «Комсомольской правды» и из других газет о людях большой жизни и высоких дел: о восстании на броненосце «Потемкин», о Цулукидзе, о Щорсе, о Сергее Чекмареве, Мусе Джалиле и многих других. Здесь же нашли свое место программа вахтанговского спектакля «Олеко Дундич», и фотокопия картины «Взятие Зимнего», и снимки советского лагеря в Артеке и первых палаток на целине, и билет в консерваторию на Героическую симфонию Бетховена. Сюда же, в эту заветную папку, она складывала и свои собственные «заметки» о разных случаях жизни, и письма чехословацкого студента, с которым она завела переписку, и первые, пока еще никому не ведомые опыты стихотворчества. Но особенное впечатление произвела на Марину прошедшая в «Комсомольской правде» дискуссия о том, как стать хорошим человеком. Она собрала и подшила все номера, в которых печатались материалы этой дискуссии, и сплошь исчеркала их красным карандашом. И прежде всего она старалась понять и разобраться, что же в ней, в самой Марине, соответствует тому, о чем пишут корреспонденты газеты, и что не соответствует.</p><p></p><p>Старалась понять Марина и свое, так удивлявшее ее теперь – по здравом рассуждении – отношение к Антону. Что за глупость действительно! За то, что Антон не пошел провожать ее после новогоднего вечера, даже обиделась! Да почему и откуда она вообще взяла, что он должен был ее проводить? Такой грубиян и невежа, и что от него можно ждать? А все-таки обидно: все пошли компаниями, от компаний потом, вероятно, отделятся парочки, а она при выходе из школы замешкалась, потому что в темноте, в толпе ребят, ей почудилась долговязая фигура Антона. Но это оказался кто-то другой, и вот она идет домой одна, как самая последняя дурнушка.</p><p></p><p>И неужели весь новый, начавшийся в эту ночь год будет такой тоскливый?</p><p></p><p>Постепенно обида улеглась, и девушка попыталась во всем разобраться.</p><p></p><p>Выросшая в тихом, образцово дисциплинированном классе образцово дисциплинированной женской школы, она хотела понять тех, кто внес в их класс, в их жизнь совсем другое начало и другой дух. И среди этих носителей другого, «мушкетерского» духа она скоро выделила Антона Шелестова. Толик Кипчак – это просто мальчишка, способный поддакивать и подхихикивать кому угодно. Сережа Пронин был непонятен – «мушкетерский» дух в нем как будто бы стал выветриваться после того, как Антона перевели в другой класс, и Сережа начал превращаться во что-то другое, не очень приятное. Антон же казался Марине смелым, независимым, во всяком случае оригинальным, хотя в то же время вызывал возмущение.</p><p></p><p>Верхом его дерзости был тот случай, когда он обругал Марину. Не помня себя от негодования, она отвела его тогда к директору и торжествовала. Это была победа их «девчоночьего» духа над тем, что принесли мальчишки, победа порядочности над грубостью. Но она никак не ожидала того, чем это кончилось. Перевод Антона в другой класс она приняла как величайшую несправедливость. Она хорошо слышала тогда окрик директора: «Марина! Вернись!» Но она не вернулась, она не могла вернуться, потому что в душе у нее все дрожало: «Как я теперь глаза на него подниму?» И она спорила с Верой Дмитриевной, спорила с комсоргом, старостой и со всеми, кто считал, что перевод Антона полезен для оздоровления класса.</p><p></p><p>– А для чего? – горячо возражала она на все их доводы. – Выталкивать тех, кто не нужен… А кто же их будет воспитывать?</p><p></p><p>Но ничто не помогло, и Марина почувствовала себя в чем-то виноватой перед Антоном. Они много раз встречались после этого в коридорах школы, и очереди у гардероба, и ей иногда хотелось подойти к нему и что-то сказать, объяснить. Но Антон как будто бы ее не замечал, и она не решалась.</p><p></p><p>И вот этот случай, прогремевший на всю школу: радиогазета с сообщением о проступке Шелестова в кино. Хулиганство, дебош, милиция… Марина выслушала ату новость с тем же двойственным чувством – возмущения и своей вины. Она шла по залу, и издали ей бросилась в глаза высокая фигура Антона. Она видела, с каким отчаянным выражением лица, высоко неся свои пышные волосы, он шел навстречу ей. И вдруг… И вдруг он заметил ее, – да, да, ее! – остановился, и отчаянное выражение у него сразу исчезло и уступило место полной растерянности. Но это было одно мгновение: Антон резко повернулся и пошел от нее, через весь зал – от нее!</p><p></p><p>«Какая глупость!» – в ту же секунду мелькнула у Марины трезвая мысль, но сердце, непослушное девичье сердце, стояло на своем: от нее! Он испугался! Ему перед ней стало стыдно!</p><p></p><p>Потом Марина узнала, что сразу после этого Антон ушел из школы.</p><p></p><p>Но все это, очевидно, было действительно глупостью и наивной девичьей романтикой. Антон продолжал почти не замечать Марину. Правда, теперь он здоровался, но здоровался мельком, кивком и тут же отводил глаза. Стороной и очень осторожно она узнавала, как живется ему в новом классе, и продолжала горячо спорить с теми, кто говорил о нем как о чужом и постороннем. Как человек может быть чужим? А если он чужой, так его нужно сделать своим. Степа правильно говорит: за человека нужно бороться!</p><p></p><p>На новогодний вечер Марина пришла без всяких особых планов. Она немного удивилась, встретив Антона, и невольно, не давая себе отчета, следила за ним. Она видела, как он пригласил Римму Саакьянц, как на лице его мелькнула после ее отказа смутная тень, с какой небрежной, «онегинской» улыбкой слушал он потом монтаж о человеческой мечте. И когда Марина увидела, как к расшумевшейся компании подошел Степа Орлов и как с раздувающимися ноздрями навстречу ему поднялся Антон, Марина почувствовала, что назревает скандал, и вдруг сразу подбежала к Антону и пригласила его танцевать. Как и почему? Теперь она сама об этом с удивлением думала. Она даже не могла понять, почему она теперь об этом думает, что ей Антон и зачем? И все-таки клубок мыслей, намотавшихся вокруг этого имени, все рос и не выходил из ее головы.</p><p></p><p>А может быть, сказывалось здесь и самое простое, наивное девичье тщеславие? Разговоры о мальчишках начались ведь еще с седьмого класса, а в прошлом, восьмом, острый интерес к ним вдруг вспыхнул с самой неожиданной силой: кто они? что они? как они? Завязали коллективную дружбу с мужской школой, устраивали вечера, ходили вместе в театр, спорили о том, какая должна быть дружба и обязательно ли она должна переходить любовь?</p><p></p><p>Мальчишки!.. Какое многоемкое еще год назад слово, сколько мыслей, сколько чувств и предчувствий оно таило в себе, сколько споров, ссор и разговоров порождало в прошлогодней девичьей школе. И вот они здесь, рядом, совсем не те, какими они представлялись, в чем-то лучше, в чем-то хуже, а в чем-то все-таки непонятные, чудн<em>ы</em>е: одни очень важные, переполненные собственным достоинством, другие – поразительно дурашливые. Эти почему-то интересовали Марину больше. По своему отношению к мальчикам девчата резко разделились тогда на три группы: «поклонницы», «презренницы» и «которым все равно». Среди «поклонниц» особенно выделялась Римма Саакьянц, она ходила в вызывавшей всеобщую зависть дорогой и нарядной шляпе, затевала в классе диспуты о том, в чем красота мужчины, или, усаживаясь за парту, вдруг томно вздыхала: «Ох, девочки! Как целоваться хочется!» Весь класс с замиранием сердца следил, как она мучила Юрку Немешаева, хорошего мальчишку из той школы, с которой была установлена дружба: обещает выйти на улицу и не выйдет, а из окна наблюдает, как он часами простаивает против ее дома.</p><p></p><p>Марина относила себя к «презренницам». У нее были строгие мать, отец, а главное – старшая сестра, которая командовала младшей, считая ее девчонкой. А Марина и действительно была девчонкой, и, если бы не разговоры в классе, она и не думала бы еще ни о каких мальчишках. Эти разговоры, особенно рассказы Риммы Саакьянц, заставляли ее с тайным интересом прислушиваться к тому, что эти рассказы раскрывали. Задевали ее и снисходительный тон Риммы, и пренебрежительное пожатие плеч, и особенно то, что Римма назвала ее даже как-то «синим чулком» и сказала, что в наше время быть такой просто смешно. Но, несмотря на все это, Марина продолжала оставаться горячей поборницей чистой дружбы, совсем не обязательно переходящей в любовь.</p><p></p><p>Такой же «презренницей» Марина считала себя и теперь, после слияния школ, и ей было противно, когда половина девочек из ее нового класса влюбилась вдруг в Володю Волкова, ей были противны слова – «свой мальчик», «мой мальчик», которые звучали иногда в девичьем шепоте. И в то же время ей было не то обидно, не то неловко, что у нее нет «своего мальчика», у других есть, а у нее нет!</p><p></p><p>Антон как-то заполнил эту пустоту. Конечно, это – не то. Ну какой это мальчик? Разве он может быть другом? Он совсем несознательный. И в то же время в нем было что-то такое, что заставляло думать о нем. Вот и обидел он ее, не проводил, вот и не подходит к ней, сторонится, посматривает – она часто ловит его взгляд на себе, – а сторонится.</p><p></p><p>И вдруг совсем неожиданное: Шелестов убежал из дома.</p><p></p><p>Что это значит?</p><p></p><p><strong>24</strong></p><p></p><p>Вернулся Антон так же неожиданно, как и исчез, вернулся совсем поникший, еще более замкнувшийся, обескураженный, и так неуместен был насмешливый, почти издевательский тон, которым встретил беглеца Яков Борисович:</p><p></p><p>– А-а!.. Отыскался!.. Червонное золото, видно, и в воде не тонет, и в огне не горит.</p><p></p><p>– Подожди, Яков Борисович! Я тебя очень прошу, подожди! – взмолилась Нина Павловна.</p><p></p><p>Яков Борисович ушел в свою комнату и хлопнул дверью, подчеркнув этим, что не желает больше принимать ни в чем никакого участия. Но это была только отсрочка.</p><p></p><p>Оставшись наедине с Антоном, Инна Павловна стала расспрашивать его о том, где он был, но сын отвечал на все коротко и упрямо:</p><p></p><p>– Ну, к отцу ездил… Ну, съездил, и все… Захотелось, и все!</p><p></p><p>– А как же так можно? – спросила Нина Павловна. – Захотелось, и все… Как же так можно? Ничего не сказал!..</p><p></p><p>– А если б сказал, ты что – отпустила б меня, что ли? – вскинул на нее глаза Антон.</p><p></p><p>Нина Павловна не хотела обострять вопроса и переменила тон:</p><p></p><p>– Ну ладно!.. Съездил, и ладно! Сейчас покушай и иди к ребятам узнать об уроках. Тут Степа о тебе беспокоился, несколько раз заходил. И с Прасковьей Петровной пришлось разговаривать… Вообще… Ну ладно, ладно!</p><p></p><p>Когда Антон, наскоро перекусив, пошел к Степе Орлову, разговор между супругами вспыхнул снова. Выплыло все, что накапливалось месяцами, все недоговоренное, нерешенное, все скрытые обиды и претензии. А скрытое хуже явного, и подавленное, всплывая, лишь удваивает свою силу. И вот Нина Павловна вспоминает ноту радости, ну, может быть, не радости, а облегчения, которая прозвучала у Якова Борисовича, когда она сообщила ему об исчезновении Антона.</p><p></p><p>– Что за глупости! Мало ли что тебе может показаться! – возмутился в ответ Яков Борисович. – Ну, а если говорить откровенно, конечно, у нас что-то не так получается. Совсем не так, как мечталось!</p><p></p><p>– Да, в этом ты прав: совсем не так, как мечталось, – вздохнула Нина Павловна.</p><p></p><p>– А почему? Ну почему, Нина? Ведь я так люблю тебя. Ты понимаешь, я с тобой пережил то, чего не было в юности. И я уверен, что у нас все шло бы хорошо, все было бы великолепно и безоблачно, если бы не это привходящее обстоятельство.</p><p></p><p>– Какое привходящее обстоятельство? – встрепенулась Нина Павловна.</p><p></p><p>– Ну… ну, ты же понимаешь!.. – замялся Яков Борисович.</p><p></p><p>– Нет, ты скажи: какое привходящее обстоятельство? Антон? Так это же мой сын!.. И что же ты хочешь? Чтобы я?.. Я и так его забросила, я его совсем забросила и… и мне тоже мечталось, если хочешь знать! Мне мечталось встретить богатую и щедрую душу, мне мечталось почувствовать руку друга, мне мечталось найти в тебе помощь и поддержку. А ты…</p><p></p><p>Но такова уже логика ссоры: сделав одну ошибку, человек пытается тут же, на ходу, выпутаться из нее и вместо этого делает другую, большую, за ней – третью и, наконец, совсем теряет голову. Так и Яков Борисович – ничего не мог возразить на упреки жены, но ответить было нужно, этого требовала логика ссоры, и он сказал:</p><p></p><p>– А что я?.. Что я мог сделать? Я его встретил готовенького. А что можно сделать, если перед тобой законченный лентяй и лодырь? И к тому же еще бандит и вор.</p><p></p><p>– Яков Борисович! Что ты говоришь? – Нина Павловна вскинула руки, точно защищаясь ими от кнута.</p><p></p><p>– А что?.. – Яков Борисович не мог уже остановиться. – Из дома красть, у родной матери, на это не каждый вор способен.</p><p></p><p>В это время Нине Павловне показалось, что хлопнула входная дверь. Она выглянула в переднюю, но там никого не было, и она, обернувшись в дверях, со сдержанной, но глубокой болью произнесла:</p><p></p><p>– Кому ты говоришь? Ты матери это говоришь. Жестокий ты человек!</p><p></p><p>Если б она знала, как быстро в это время, не чувствуя ступенек под ногами, сбегал по лестнице Антон! Степу Орлова он не застал и хотел было зайти к Володе Волкову, но вспомнил, что его мама была против их встреч. Тогда Антон решил вернуться домой и оттуда позвонить Володе по телефону. А открыв дверь, он услышал громкий разговор родителей и прежде всего все покрывающий баритон Якова Борисовича. Антона ударили слова, сказанные во всю силу этого баритона: «Бандит и вор».</p><p></p><p>Кровь хлынула в голову Антона, и он уже не слышал, что ответила мама. Вдруг мелькнула мысль, что его сейчас могут застать и подумать, что он нарочно стоит тут и подслушивает. Антон выскочил на лестницу. Но его могли заметить и здесь, красного, взволнованного, с растерянными, ничего не видящими глазами, и он бросился вниз по лестнице, как бы стараясь убежать от преследующих его страшных слов.</p><p></p><p>Слова эти вызвали в нем, однако, не раскаяние и не стыд, а злость.</p><p></p><p>Бандит? Вор?.. Ну и что ж! Ну и ладно! Пусть буду бандитом и вором, если тебе так хочется!..</p><p></p><p>Неужели все-таки бандит и вор?..</p><p></p><p>Сумрачный вечер, туман, треск отдираемой доски в переулке и хруст новенькой бумажки, – но этого никто не видел, это прошло и сошло, и ничего подобного больше ее будет; дамские часики – он только подержал их три дня, выручил товарищей: дружба за дружбу, из солидарности! Триста рублей – да! Другое дело! Было! Но разве мать не дала бы ему трехсот рублей, если бы он попросил? Чтобы съездить к отцу, к папе… Конечно, дала бы. А если бы не дала, то потому, что его, самосуя, побоялась бы!</p><p></p><p>Так Антон опять показался себе ни в чем не повинным, а в его душе опять осталась только обида. И когда он пришел домой, то на тревожный вопрос матери, где он был, с новым приступом злости ответил:</p><p></p><p>– А тебе что?</p><p></p><p>Нину Павловну обидела эта грубость, до крайности обидела, – ведь только что она из-за Антона всерьез поссорилась, с мужем. Она не могла простить ему то, как он выразился о сыне, ее сыне, – этого он, конечно, не посмел бы сказать о своем собственном сыне. И вдруг Антон, за которого она так горячо вступилась, отвечает ей такой неблагодарностью.</p><p></p><p>У Нины Павловны сами собой полились горькие, безнадежные слезы.</p><p></p><p>– Тоник!.. За что? Ну почему ты такой? Ведь я же твоя мама! Тоник!</p><p></p><p>У Антона от всего этого на один миг дрогнуло сердце, на один миг! Но он вспомнил подслушанный разговор, и все закрылось в душе, захлопнулось, и Антон зло отстранил потянувшиеся к нему руки.</p><p></p><p>– Ну иди! Не мешай! Я буду уроки учить. Никаких уроков он не учил и даже не пытался разобраться в том хаосе, который творился у него в душе.</p><p></p><p>И, как нарочно, через несколько дней позвонил Вадик:</p><p></p><p>– Выйди, возьми «к<em>и</em>шки».</p><p></p><p>Это было условлено: «кишки» – значит, вещи, которые нужно спрятать. Почему их нужно прятать, Антон не спрашивал.</p><p></p><p>Был поздний вечер, и Антон уже собирался ложиться спать, но теперь ему захотелось погулять.</p><p></p><p>– Куда же ты? Кто в десять часов гуляет? – спросила мама.</p><p></p><p>– У меня очень болит голова. Я немного пройдусь.</p><p></p><p>– Но только немного!</p><p></p><p>– Ну, хоть пять минут! Десять!</p><p></p><p>Антон думал, что Вадик опять принес часы и взять их действительно будет делом пяти минут. А Вадик притащил какой-то сверток: показаться с ним домой было нельзя.</p><p></p><p>– Ты на чердаке спрячь. На чердаке лучше всего! – посоветовал Вадик.</p><p></p><p>Но идти на чердак сейчас, ночью, было тоже невозможно. В поисках укромного уголка Антон обошел весь двор и остановился у небольшого недостроенного корпуса, который зиял пустыми окнами и дверями рядом с их домом. Антон зашел туда и спрятал сверток в груде строительного хлама.</p><p></p><p>Утром, по пути в школу, он заглянул туда и увидел, что все на месте, идя из школы, заглянул еще, удостоверился, что опять все в порядке. После обеда Антон пробрался на чердак. К счастью, дверь была не заперта, и Антон долго бродил там в полутьме, спотыкаясь о балки. Наконец за трубой он нашел укромный уголок. Место было удобное, и, улучив время, он спрятал туда сверток. А через несколько дней по звонку Вадика он, так же прячась и изворачиваясь, взял его и передал дожидавшимся за углом дома Вадику и Генке Лызлову.</p><p></p><p>Так и пошло: звонок – «возьми кишки», и Антон идет «прогуляться». Когда к телефону подходила Нина Павловна, то Вадик рекомендовался школьным товарищем Антона, и сообщники некоторое время говорили об уроках. Но среди прочих слов Вадик опять упоминал «кишки», и Антон с разрешения матери шел «узнать», что задано по химии. Один раз, когда он выходил с чердака, его заметила женщина из пятьдесят восьмой квартиры, с верхнего этажа.</p><p></p><p>– Что тебе там нужно? – спросила она.</p><p></p><p>– Мы там голубей разводим, – соврал Антон, и женщина, успокоившись, пошла по своим делам.</p><p></p><p>А потом Вадик предложил ему еще одно хитроумное дело.</p><p></p><p>– Ты понимаешь?.. – И глаза его уже заранее смеялись тому, что он хотел сказать. – Мы приголубили одни богатые часы, понимаешь, швейцарские, и мне хочется, чтобы моя мамаша купила их. Для меня!</p><p></p><p>– Ну и что? – не понял Антон.</p><p></p><p>– Я скажу, что их по дешевке продает Олежка Валовой, а ты подтверди. Ладно?</p><p></p><p>– Ладно! – согласился Антон быстро, согласился не думая, «из солидарности», а потом спросил: – А если она не поверит?</p><p></p><p>– Поверит! – ответил Вадик. – Она у меня дурная. Так и сделали. Бронислава Станиславовна не могла устоять перед уверениями Вадика и его сыновним, таким детски милым поцелуем в нос и, поверив Антону, как бы случайно оказавшемуся у них, выложила двести рублей. Антон получил из них тридцать. А потом, сидя за столиком кафе, они рассказывали об этом своим ребятам, и все, как Вадик любил выражаться, «дико смеялись».</p><p></p><p><strong>25</strong></p><p></p><p>Сообщить Людмиле Мироновне о возвращении Антона Нина Павловна, конечно, не догадалась. Тем не менее дня через два Антон получил приглашение зайти в детскую комнату. Кроме Людмилы Мироновны там оказался коренастый черноволосый человек в штатском. Антон не сразу вспомнил, где и когда он видел его, и только по девичьим ямочкам на щеках да по слову «сынок» узнал в этом человеке капитана Панченко. Капитан, правда, сначала больше молчал, а говорила Людмила Мироновна, но по тому, как он внимательно слушал, было видно, что и ему интересно, куда и зачем ездил Антон.</p><p></p><p>– Ну хорошо, ты был у отца. А зачем?</p><p></p><p>– Ну как – зачем?.. Странный вопрос… – отвечал Антон. – Повидать захотелось.</p><p></p><p>– А почему? – продолжал допытываться капитан Панченко. – Почему раньше не хотелось, а теперь захотелось?</p><p></p><p>– Мне и раньше хотелось, да так как-то…</p><p></p><p>– Что значит «так как-то»?.. Сидел-сидел – и вдруг поднялся и полетел. Как птица!</p><p></p><p>– И родителям ничего не сказал, – добавила Людмила Мироновна. – Почему не сказал-то?</p><p></p><p>– А что говорить? Разве они отпустили бы? – ответил Антон. – А мне обязательно нужно было поехать.</p><p></p><p>– Почему «обязательно»? – ухватился за это слово Панченко, но Антон недоуменно повел плечами.</p><p></p><p>– Опять двадцать пять! Говорю, повидать захотелось! Родной ведь он мне!</p><p></p><p>На лице капитана Панченко, при всей его выдержке, мелькнула смутная тень разочарования. Узнав о побеге Антона, он, несмотря на свою занятость, заинтересовался им и мысленно постарался все проанализировать. Семейные обстоятельства и простую любовь к путешествиям он отбрасывал как слишком элементарные и для него неинтересные мотивы. Он хотел смотреть глубже: может быть, Антон пытался скрыться от каких-то опасностей, угрожавших ему со стороны его дружков, – так бывает! – или, совершив преступление, пробовал ускользнуть от ответственности, – так тоже бывает! Для себя капитан даже стал «примеривать» к Антону некоторые отмеченные перед тем преступления. Но преступления эти к нему «не подошли», и вообще вся версия капитана Панченко рушилась, и дело сводилось, как уверяла Людмила Мироновна, к обыкновенным семенным неладам.</p><p></p><p>Но какой-то внутренний голос не позволял капитану Панченко успокоиться, и он по-прежнему считал компанию заинтересовавших его «сынков» группой. Все дело в том, на какой стадии организованности находится эта группа и чем она занимается. То, что за нею не числилось дел, приводило его к мысли, что это не просто кучка распоясавшихся юнцов – такие бывают дерзкими, но глупыми и неопытными и потому очень скоро заканчивают свой «поход» на скамье подсудимых. Здесь другое: во главе этой группы должен стоять кто-то очень опытный и хитрый. Но это тоже была версия, не имеющая пока никакого фактического подтверждения.</p><p></p><p>Один раз такое подтверждение готово было обнаружиться, оно почти находилось в руках у капитана Панченко, но ускользнуло. В темном переулке за банями ограбили девушку. «Почерк» был знакомый: ребята окружили ее и сняли золотое кольцо и серьги.</p><p></p><p>– Заметили ли вы кого-нибудь? – спросил девушку капитан Панченко.</p><p></p><p>– Не знаю… Разве тогда до того было!.. Да и темно!– ответила девушка. – Один, пожалуй, померещился – чубатый такой.</p><p></p><p>Чубатый!.. Второй раз встречается он с этим словом и пытается «примерить» к нему всех, кого знает.</p><p></p><p>Капитан Панченко решил провести опознание. Он вызвал Антона, Вадика, Генку Лызлова и среди других предъявил их потерпевшей. Но девушка растерялась и ничего не могла решить. Об Антоне она прямо сказала: «Нет, не он. Не видела». На Генку Лызлова посмотрела более внимательно, но тут же решительно тряхнула головой. При взгляде на Вадика у нее в глазах блеснула испуганная искорка, но Вадик неожиданно улыбнулся, и девушка в замешательстве отвела глаза, а потом замахала руками:</p><p></p><p>– Не знаю, не знаю!.. И вообще я ничего не хочу и ничего мне не нужно – ни кольца, ничего!.. Это так противно!</p><p></p><p>Капитан Панченко заметил блеснувшую было в главах девушки испуганную искорку и очень убеждал ее отнестись сознательно и помочь следствию в раскрытии преступления. Но девушка упрямо трясла головою и ничего больше не хотела говорить.</p><p></p><p>Но искорка все-таки была! Ее не занесешь в протокол и не предъявишь в виде улики, но она была!</p><p></p><p>– А если бы мы показали вам чубатого, вы бы его опознали? – спросил Панченко.</p><p></p><p>– Не знаю!.. Не знаю! Я ничего не хочу знать! – решительно ответила девушка. – Мне противно!</p><p></p><p>Противно! Как будто бы ему, веселому и добродушному украинцу, капитану Панченко, очень приятно копаться в этой грязи и искать затерянные концы правды? Но разве не важно отыскать эти концы, чтобы, ухватившись за них, вытянуть и всю правду? А попробуй найди их, когда одна отмахивается руками: мне противно! – а другая в этот же день прибежала с великими претензиями: почему вы беспокоите моего мальчика? Это прибежала Нина Павловна, когда выпытала у Антона, зачем его вызывали в милицию.</p><p></p><p>– Вы что же, моего сына грабителем считаете, что ли?</p><p></p><p>– А откуда это видно? – отвечает капитан Панченко. – Нам нужно было кое-что установить и проверить, и мы можем…</p><p></p><p>– Но почему для этого нужно тревожить честных людей и ставить их в такое унизительное положение?</p><p></p><p>– Повторяю: мы можем, мы имеем право вызывать кого угодно и никаких отчетов в этом давать не обязаны.</p><p></p><p>А вот затерянные концы правды совсем было вынырнули на поверхность. Просматривая журнал записей о происшествиях по отделению, капитан Панченко обнаружил знакомую фамилию Лызлова. Геннадий Лызлов – да, тот самый! Вместе с компанией подгулявших друзей он был доставлен в отделение милиции за отказ уплатить шоферу такси деньги. Они взяли такси и, после бесцельного катания по Москве, дали шоферу направление за город. Шофер отказался и потребовал, чтобы они расплатились и освободили машину. Ребята стали скандалить, не хотели платить, тогда шофер подвез их к постовому милиционеру, а тот доставил всю компанию в отделение милиции. Там Генка Лызлов взял всю вину на себя и обещал уплатить шоферу все.</p><p></p><p>Все это было бы ничего, если бы не одно обстоятельство: среди этой компании был один с паспортом, но без московской прописки и без права проживать в Москве. Это – Виктор Бузунов, двадцати шести лет, дважды судившийся и нигде не работающий. Виктор Бузунов – это кто же такой?.. Уж не тот ли чубатый?</p><p></p><p>Капитан Панченко разыскивает участкового, который в тот день дежурил по отделению, допытывается у него и узнает: да, очевидно, тот самый – чуб свисает по лбу и лезет в самые глаза, и тогда парень зло встряхивает головой. Но дежуривший по отделению участковый взял с него подписку о выезде из Москвы и отпустил на все четыре стороны, и вот теперь его снова ищи-разыскивай…</p><p></p><p><strong>26</strong></p><p></p><p>Когда Антон после своего возвращения пришел в школу, он встретил Марину, поздоровался с нею, но опять не подошел. А у нее тоже не хватило решимости самой заговорить с ним. Но потом ей уже не хотелось ни подходить, ни разговаривать. Побег Антона окончательно довершил то романтическое ее представление о нем, которое наметилось раньше. И даже как будто еще больше приподнял Антона. У него что-то есть! И по какой-то своей собственной, девичьей логике она считала: тем, что есть, он прежде всего должен был поделиться с ней, с Мариной. Неужели он не чувствует, как она много думает о нем, как она хочет понять его и, может быть, в чем-то помочь? Ну что ж, дело его! Конечно, мальчишки – зазнайки, они стараются рисоваться перед девочками кто как может. Это она знала из разговоров подруг и из своих собственных, хотя и не очень богатых наблюдений. Но зачем рисоваться, когда лучше просто и естественно относиться друг к другу?</p><p></p><p>Стараясь не отстать от подруг, Марина тоже пыталась по-своему рассуждать о любви, но слово это всегда произносила с запинкой. Сама для себя она думала, что вообще говорить о любви нельзя, можно любить, но как можно говорить о любви? Не переставая считать себя «презренницей», Марина с замиранием сердца смотрела в кино сцены любви, стараясь понять смысл этого волнующего слона. Но и эти сцены она оценивала по-своему. Ей не правились, например, затяжные, показанные крупным планом поцелуи, которые к тому же хулиганы-мальчишки норовят сопровождать сочным звуком. В этих поцелуях ей виделось что-то кощунственное, нельзя ведь целоваться при всех. И, наоборот, ей очень нравилось, когда девушка прижмется к груди своего любимого, просто так, без поцелуя, возьмет и приникнет – в этом было столько нежности, столько преданности и доверия, столько безграничной, но чистой, настоящей любви, что у Марины начинало щекотать в горле или появлялось неотвратимое желание так же прильнуть к чьей-то широкой и сильной груди.</p><p></p><p>Марина считала, что в любви рисоваться нельзя, – человека нужно любить таким, каков он есть. А у них с Антоном… Что у них? У них даже дружбы не получается. Для нее он просто как кроссворд, который хочется разгадать, а у него к ней даже и такого интереса нет. Вот с ним что-то стряслось, что-то большое и тяжелое, а он молчит, даже не подходит, никакой ему не нужно дружбы, и никакого ему дела до Марины нет. А разве не могла бы она помочь? Разве не могла бы она что-нибудь посоветовать ему, подсказать, или хотя бы просто облегчить горе?</p><p></p><p>Вот почему Марине ни о чем уже не хотелось спрашивать Антона. Она даже старалась не думать о нем, – что ей в конце концов нужно от этого неорганизованного и невежливого мальчишки, совсем из другого класса и из другой, можно сказать, жизни? У нее хорошие папа и мама, хорошая жизнь, хорошие думы, цели, настроение, хорошие отметки, и что ей до Антона? Пусть живет как знает.</p><p></p><p>Марина занялась уроками, писала домашнее сочинение о «Войне и мире», готовила доклад к комсомольскому собранию и только недели через две после возвращения Антона сумела выбраться на каток. И на каток ее вытянула подружка Женя Барская: «А то придет весна, и все кончится».</p><p></p><p>На катке они встретили мальчиков из своего класса: Сережу Пронина и Толика Кипчака, бывших «мушкетеров». С Толиком каталась Женя Барская. Она была красивая, бойкая и на недостаток внимания со стороны мальчиков не жаловалась. Но она не упивалась этим, как Римма Саакьянц, наоборот, зорко, а чаще чуть насмешливо присматривалась к сменяющимся возле нее «рыцарям», и от нее-то Марина и черпала главным образом свои познания о мире мальчиков.</p><p></p><p>Болтая с Толиком, Женя краем глаза следила и теперь за тем, как ведет себя с Мариной Сережа Пронин, и потихоньку посмеивалась, находя в его поведении много общего с тем, как он вел себя с нею самой в прошлое воскресенье.</p><p></p><p>А Марена, ничего этого не замечая, каталась с Прониным, разговаривала с ним о разных вещах и, между прочим, кое-что порасспросила об Антоне Шелестове. Она немного смутилась, когда Сережа предложил проводить ее домой, но разрешила. Пронин взял ее под руку, и, когда она хотела высвободить свою руку, он ее крепко сжал. Это был первый знак внимания, который она видела со стороны мальчика. Только темнота скрыла ее румянец и волнение. Так, под руку, они дошли почти до дома. А когда она стала прощаться, Сережа вдруг с силой притянул ее к себе и поцеловал. Марина сначала растерялась, потом стала делать отчаянные попытки освободиться, но сильные руки Сережи, как клещи, сдавили ее хрупкое тело. Наконец она вырвалась и со слезами в голосе закричала:</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 386629, member: 1"] И вот к Антону неожиданно нагрянул Вадик. Он поболтал о том о сем, а когда собрался уходить, спросил: – Мы с тобой друзья? – О чем разговор? Конечно, друзья! – ответил Антон. – Намертво? – Намертво. – А тайну хранить умеешь? – А ты думаешь! – Ну вот тебе залог дружбы, подержи у себя. Вадик сунул Антону в руки дамские часики и, прежде чем тот успел что-либо сообразить, простился и ушел. [B]19[/B] Залог дружбы! Что это за часики и откуда, Антон сразу догадался и спрашивать не стал. Он старался об этом не думать: хорошо ли, плохо ли? Антон не задавал себе этих вопросов, и если они и возникали где-то в тайниках души, он их подавлял. Что бы там ни было, но слово есть слово и дружба – дружба. Они, товарищи, показали свою дружбу на деле и не оставили его в беде из солидарности! Как он может теперь выдать их тайны? Ведь у него так мало друзей. А что может быть теперь дороже дружбы! Об этом так хорошо говорилось во всех книгах, которые он читал, во всех кинокартинах, которые он видел, и это так отвечает той тоске по дружбе, которая таится в его душе, и его давнишней мечте: отдать за друга голову. Пусть в меня стреляют, а я буду знать, что я товарища выручил! С такими мыслями Антон положил часики в свою тумбочку и утром пошел в школу. Но во время урока он вдруг подумал: а ну-ка мама надумает убирать комнату и наткнется на чужие часы! С трудом дождавшись большой перемены, без пальто, без шапки он побежал домой. На тревожный вопрос Нины Павловны он ответил, что забыл тетрадку, а мама, как нарочно, стояла здесь же, в его комнате, и ему очень долго пришлось искать эту мифическую тетрадку, прежде чем, улучив момент, он сумел схватить часики. Он унес их с собой в школу, но они не давали ему покоя, жгли карман. Придя домой, Антон спрятал часики под матрас, а через полчаса подумал: вдруг мама задумает переменить простыни – и тогда… Антон поспешно достал часы из-под матраса и положил их на свою полку между книгами, но и это место показалось ему ненадежным. Он оглядывал свою комнату, ставшую вдруг удивительно маленькой, и не знал, куда деть порученный ему «залог дружбы». Много позже, в откровенной беседе с одним писателем, который старался разобраться в его жизни, Антон очень подробно говорил об этих часиках. Писатель упирал на историю с велосипедом и считал, что первое падение должно было особенно запомниться ему. А для Антона велосипед, туманный вечер, звук отдираемой доски были всего лишь сильным впечатлением, случайно ворвавшимся в его жизнь и так же внезапно ушедшим. А «залог дружбы» ему пришлось пережить как первое преступление. По мере того как он менял одно место хранения часов на другое, у него вместе со страхом росло ощущение неправильности совершаемого. Пусть он не украл, но теперь он с каждым часом все яснее сознавал, что принимает участие в мерзком деле. Нет, об измене «дружбе» он не думал, и, если бы кто-нибудь ему сейчас предложил прийти к маме, отдать часы и все рассказать, Антон посчитал бы это подлостью. Но мысль о том, что он делает что-то недозволенное, не давала ему покоя, хотя слово «преступление» еще не возникало. Так прошло несколько дней, прежде чем Вадик не позвонил ему и не сказал, куда нужно привезти оказавшийся таким тяжелым «залог дружбы». Своими переживаниями Антон с ним не поделился, но сам задумался. Нет, об измене опять речи не было, и Антон знал, что если Вадик привезет ему что-то еще, то отказаться он не сумеет. И тогда само собой у него мелькнуло: уехать бы! Но куда? Это неопределенное намерение мелькнуло и исчезло так же внезапно, как возникло. Но вот так же внезапно, после очередной ссоры с мамой, у него возникло сомнение: любит ли он маму? Это был очень сложный и трудный для Антона вопрос. Да и вообще все вопросы почему-то были трудные, и они с самого детства, как помнит себя Антон, сплошной вереницей возникали один из другого. Где папа? Что значит «смотался»? Почему смотался? На все эти «почему» у Антона не было ответа, он не переставал втайне от всех мечтать об отце, о том времени, когда он вернется назад. Но отец не возвращался, и в душе мальчика росла большая обида на него – и за себя, и за маму. А мама была такая красивая, добрая и в то же время такая печальная, и с такими глубокими, тяжкими вздохами она целовала сына, когда укладывала спать. Антон всей силою своей души цеплялся за маму, и однажды, услышав такой вздох, он крепко-крепко обнял ее за шею и сказал: – Я от тебя никогда-никогда не смотаюсь, И вдруг мама, которая так крепко прижалась тогда щекой к нему и заплакала, сама «смоталась» и уехала. Куда? Зачем? Она сказала – на работу, за границу, в Германию. А зачем в Германию? Разве нельзя работать дома? Антон спрашивал об этом бабушку, у которой остался жить, дядю Романа, который иногда к ней заходил. Бабушка вздыхала, дядя Роман говорил что-то о необходимости и долге, но Антон мало что понимал. Мама все-таки вполне могла бы, как и прежде, работать и жить дома. И, словно в подтверждение своих мыслей, Антон слышал разговоры в коридоре, на кухне, во дворе, где всезнающие соседки обсуждали любые вопросы жизни. – По заграницам ездит, а родное дитя бросила, как кошка. И вот уже жалостливая рука тянется к вьющимся волосенкам Антона и сочувственный голос говорит: – Сиротка! Мотнув головой, Антон стряхивает назойливую руку, но еще одна капля обиды, незаметно для соседок, незаметно для бабушки и тем более для далекой мамы, откладывается в сердце мальчика. Но нет! Зря соседка говорила свои жалостные слова: мама приехала! Приехала она совсем другая – довольная, веселая и еще более красивая. Антон ее и не узнал сразу. И совсем она показалась чужой, когда утром оделась в голубую пижаму с плетеными белого шелка накладными петлями и стала разбирать чемоданы, которые привезла с собою. В комнату под разными предлогами заходили соседки, то одна, то другая, каждая охала, ахала и восхищалась то фартуком, вышитым бисером, то игрой света в сиреневых сережках, то дамской сумочкой необычайного фасона. А в кухне они все потом обсудили и все решили по-своему. Особое возмущение вызвала пижама, первая и единственная пока в этом старом московском доме: жены увидели в ней покушение на своих мужей, старухи – на самые основы нравственности. В результате Нина Павловна получила злое прозвище «Фрау». Антон все слышал, видел, что и бабушка хотя и молчит, но смотрит на мамину пижаму, поджав губы. Ему самому этот наряд тоже не нравился, и потому, когда мама вынула из большого ярко-желтого чемодана клетчатый костюм и с довольной улыбкой прикинула его на Антона, он принял подарок без удовольствия. Но потом Антон представил, как он выйдет во двор, к ребятам, и как они поразятся необычайности его нового костюма. А вместо этого они подняли его на смех, сравнили с каким-то героем из последней кинокартины и обозвали фашистом. Антон убежал домой и, чуть не плача, стал срывать с себя злополучную обновку. – Не хочу я твои фашистские моды носить! Все это были мелочи, но они нагромождались одна на другую. Когда мама получила комнату, Антону очень не хотелось уезжать от бабушки. Новая комната была большая, но длинная и узкая, как пенал, а главное – пустая и неуютная. И жизнь в ней была тоже неуютная: учился Антон в первую смену, утром, а вечером мама уходила на работу, он оставался один и ложился спать, не дожидаясь ее прихода. Неуютно было и во дворе: ребята все новые, незнакомые. Верховодил среди них мальчишка с непонятным прозвищем «Зонтик» – тоненький, маленький, но большой хвастун и забияка. Видимо, прикрывая свою слабость, он брал наглостью и лез со всеми драться. Пристал он и к Антону. – Стукнемся? – Стукнемся! – Антон был на целую голову выше Зонтика и решил не сдаваться. Но Зонтик оказался хитрым и напористым: он сразу же ударил Антона сначала в один глаз, потом – в другой. Антон разозлился и, почти ничего не видя, стал молотить кулаками по воздуху. А кругом стояли ребята и гоготали. Этот смех был обиднее всего, и Антон потом горько плакал, уткнувшись в подушку, один, у себя в комнате. Он не мог заснуть и дождался, когда вернется мама, а она сказала: – А ты не будь размазней. С маленьким мальчишкой не мог справиться. Нужно уметь постоять за себя. Жаловаться маме он больше не стал, зато научился драться. И еще у Антона была обида на маму – за папу номер два. Хорошо помнил он поздние возвращения мамы по воскресеньям, когда никакой работы нет, и ее наряды, и пряный запах духов, и звонки, и письма, и первый неожиданный визит Якова Борисовича как-то поздним вечером. Антон хорошо заметил тогда, как сначала мама удивилась, потом обрадовалась, а затем указала глазами на него, Антона. – Ничего, он парень хороший, – сказал Яков Борисович и дружески протянул Антону руку. Антон лег в кровать, накрылся одеялом и притворился, что заснул, напряженно прислушиваясь к тому, о чем говорит мама с незнакомым гостем. Ничего особенного он тогда не узнал. И только теперь, после встречи с Галькой, все стало понятным и обнаженным. И по-новому объясненное вторжение Якова Борисовича в их жизнь и все порожденные им вопросы и обиды стали от этого еще больней и обидней. В конце концов Антон не мог себе дать отчет – любит ли он маму и за что. И тогда сама собою возникла мысль об отце. «Ну хорошо! Он далеко. Он не захотел жить с мамой, у него другая семья, дочка Шурочка, – Антон это понял из разговоров бабушки. – Но ведь он остается моим отцом! Моим отцом!» Это привычное человеческое слово наполнилось вдруг для Антона совершенно новым, особым и необыкновенно глубоким смыслом. Отец! Вот с кем бы теперь поделился Антон, вот кому открыл бы он душу. Мама – что? Мама – женщина. Разве можно быть с нею до конца откровенным? И разве может она разобраться во всем? Чуть что – грустный вид и слезы. То ли дело – отец! Мужчина! Вот хотя бы этот последний визит Вадика, эти маленькие дамские часики… Пожалуй, нет. Об этом он не стал бы говорить и с отцом. Полный этих тревог и раздумий, Антон зашел как-то опять к бабушке и от нечего делать стал разбирать старые семейные фотографии. И вдруг с пожелтевшей любительской карточки на него глянуло лицо – длинное и худощавое, с тонким – с маленькой горбинкой – носом и тревожно взметнувшимися бровями. Папа! Отец!.. Да и волосы такие же, как у него, Антона, взлохмаченные, встрепанные, буйные. – Это кто? – спросил Антон бабушку, – Это… это твой папа, – немного замявшись, ответила бабушка. – А он где? – весь напрягшись, спросил опять Антон. – Если не перевели куда, то в Ростове. Решение созрело мгновенно: он едет к отцу. Он иначе не может, и никакая сила его не остановит. И как он до сих пор не подумал об этом! [B]20[/B] С утра скопилось много дел, и Нина Павловна, принявшись наконец за уборку комнат, увидела на столе Антона записку: «Мама! Меня не ищи. Взял у тебя триста рублей, больше из дома ничего не взял». «Меня не ищи!..» Уронив щетку, Нина Павловна бросилась к телефону и позвонила Якову Борисовичу. – Ну и точка! – после минутной заминки ответил вдруг голос в трубке. – Какая точка? Что значит – точка? – не поняла Нина Павловна. – А то, что этого надо было ожидать. От него всего можно ожидать. Это только ты не видела. – А ты что, рад этому, что ли? – вскипела Нина Павловна. – Ну, знаешь ли… По таким вопросам на работу мне к прошу не звонить. Это разговор для дома! – Яков Борисович повесил трубку. Нину Павловну это потрясло: конечно, она сказала чепуху, но как он мог повесить трубку, не дать никакого совета, не принять участия… А может быть, и не такую уж чепуху она сказала? Звонить второй раз было невозможно, и, помотавшись по дому, Нила Павловна побежала в школу. Это было, конечно, бессмысленно, но разве легко совершать осмысленные поступки, когда на тебя сваливается этакое событие? В школе, дождавшись перемены, она старательно избегала встречи с Прасковьей Петровной и высматривала в кишащем учениками коридоре знакомых ей товарищей Антона. Сначала на глаза ей попался Володя Волков, но, как будто не заметив ее, побежал по лестнице на следующий этаж. А потом она увидела Стену Орлова. Он шел окруженный ребятами, но Нина Павловна поманила его пальцем, и Степа подошел к ней. – Послушайте… – нерешительно сказала она. – Позовите, пожалуйста, Шелестова. – Антона? – удивился Степа. – Его нет в классе. – Нет? Совсем растерявшись, Нина Павловна поехала к бабушке. Бабушка сначала тоже ахнула, а потом стала вспоминать последнее посещение Антона и его расспросы об отце. – Неужели к нему уехал?.. Ну, так и есть: к отцу! – решила старушка. – Видно, сладко живется мальчишке! Вы что его – совсем заели, что ли? Нина Павловна была у нее единственной, а потому и немного балованной дочкой. В семье было еще три сына, ребята все разумные, работящие и дружные, служившие большой и подлинно мужской опорой матери после смерти отца. Они были старше Нины Павловны и, подрастая один за другим, шли на работу, помогая матери вытягивать остальных, и только последняя, Нина Павловна, отчасти за счет братьев, могла после школы пойти в вуз. Из подвижной, живой и бойкой девочки она выросла к тому времени в интересную девушку с независимым и несколько своенравным характером. Может быть, по этой своенравности она и пошла в Институт иностранных языков. Братья, все рабочие, самостоятельные, семейные люди, были против этого: учиться, так учиться чему-нибудь настоящему, «на инженера». Но избалованная ими же Нина Павловна любила настоять на своем. И настояла. Настояла она и потом, когда, не кончив института, «выскочила» замуж, когда вдруг так же неожиданно разошлась с мужем и когда после нескольких лет одинокой жизни сделала выбор, которого никто из всей семьи не одобрил – Яков Борисович почему-то не приглянулся никому. Так постепенно у Нины Павловны испортились отношения со всей семьей, вернее – со всеми братьями, и только бабушка в поисках примиряющей середины всегда искала для нее какие-то оправдания. Прожив всю жизнь с одним мужем, а после его смерти – честной, в бесконечных трудах вдовой, старушка не понимала и не оправдывала разводов, как заразу, распространившуюся среди молодого поколения. Но что тут поделаешь? Видно, новые люди хотят по-новому жить, а она старая и чего-то в этом новом не понимает. Не понимала она и Нину Павловну, но жалела и потому охотно взяла внука к себе. «Что ж она смолоду непривязанной бобылкой останется. Может, кого и найдет!» Поэтому бабушка мирилась с тем, что выбор у Нины Павловны затянулся, как примирилась и с тем, на кого он в конце концов пал. Яков Борисович ей не понравился, как не понравилась, кажется, и она ему. Но что же поделаешь: жить им. Ей только было жалко внучка. Она редко бывала в новой семье, но по тому, что видела и слышала, по тому, каким неприкаянным чувствовал себя Антон, она поняла – настоящей семьи не получилось. И вот – пожалуйста! – Отца, видно, нужно было искать ребенку, а не мужа себе, – выговаривала она Нине Павловне. – Да и самой о нем не забывать. А то замиловалась, видно, а мальчишку забросила. А много ль им надо? Ребята чуткие, они все понимают, по-своему, а понимают. Ехать к Роману после такого разговора с матерью Нина Павловна не решалась. Если уж старушка заговорила так – что скажет он? Но положение было безвыходное. Нина Павловна в конце концов собралась к брату: пусть выругает, но посоветует, что делать. К несчастью, Романа не было дома, он оформлял документы для отъезда, зато жена его, Лиза, оставив все хлопоты по сборам, приняла самое горячее участие в делах Нины Павловны. – А почему вы с бабушкой решили, что оп уехал к отцу? – сказала Лиза. – Из его разговоров? Да мало ли!.. От разговоров до поездки далеко. Да и куда он поедет? Зачем? – А куда он мог деться? – совсем растерялась Нина Павловна. – Я не знаю, но я бы… Я бы обратилась в милицию, – сказала Лиза. – Даже если он к отцу уехал, все равно! А может, еще что случилось? Может, его ребята затянули? Разве так не бывает? Может, они с него и деньги потребовали? У них это бывает. Нет, дело нешуточное, я бы пошла в милицию. И Нина Павловна пошла в милицию, к Людмиле Мироновне, в детскую комнату. [B]21[/B] Капитан Панченко не очень верил адресу Сени Смирнова, который дал ему Вадик, но все-таки решил проверить: может быть, Сеня Смирнов и есть тот остроносый, который был тогда с Вадиком за сараем. Капитан Панченко пошел по указанному адресу и там, в домоуправлении, установил: действительно в квартире номер три живет Семен Смирнов. Отец его – токарь, мастер одного из крупных московских заводов, мать тоже токарь, на том же заводе, работает в ОТК, у них два сына, семья здоровая, хорошая, крепкая. – А как бы побывать у них? – спросил капитал Панченко. – Ну что ж, пойдемте! – сказал управляющий домом. – У них как раз ремонт нужно производить. Назовем вас техником. Пошли. И, к счастью капитана, вся семья была в сборе, в том числе старший сын Семен. Но он оказался вовсе не тем, которого видел в компании с Вадиком капитан Панченко: у этого мясистый нос, такие же мясистые щеки, губы, подбородок и все лицо крупное, но мягкое я благодушное. «Интересно! – подумал Панченко. – Почему же Валик назвал одного и не назвал другого? Интересно!» Тем более нужно было установить фамилию того, остроносого. Очевидно, если Сеня Смирнов знает Вадика, он должен иметь представление и о других его приятелях. А что он не будет путать и скрывать – в этом капитан Панченко почему-то был уверен: семья Смирновых, ему понравилась, и сам Сеня вызывал у него доверие. Для Смирновых Панченко решил остаться техником, а Сеню попросил вызвать в детскую комнату. Но все оказалось сложнее, чем он рассчитывал: Сеня очень разволновался, даже заплакал и сначала ничего не хотел говорить. Лишь когда работник детской комнаты успокоил его, Сеня по приметам назвал остроносого Генкой Лызловым, потом, опять разволновавшись, просил его не выдавать. Упомянул он и еще одного, какого-то чубатого, но фамилию его скрыл, упорно утверждая, что не знает ее. Пришлось вызвать Генку Лызлова, и вот капитан Панченко всматривается в его острые, колючие глазки. У Вадика все проще: подчеркнутая вежливость, и взгляд, и речь – все выдавало слишком явную и примитивную хитрость. Генка больше помалкивает и точно сам тебя изучает пристально и зорко. И ведет он себя в высшей степени независимо. – А что, я не могу с ребятами гулять? С кем хочу, с тем и гуляю. Чубатый? Какой чубатый? Не знаю!.. Вадик? А-а, этот стиляга? Я ему вчера морду набил. – За что же? – спрашивает капитан Панченко. – За то, что стиляга! Им всем морды нужно бить. – Так вы ж с ним друзья-приятели. – Какие приятели? Кто это вам такую липу напел? Панченко смотрит в глаза Генки в надежде поймать в них искорку, которая изобличала бы скрытый ход его мысли. Но никакой искорки нет, и Генка без всякой заминки начинает называть фамилии совсем новые, не связанные с тем кругом людей, которые сейчас интересуют Панченко: какой-то Валерик Северов, Лешка Коротков. – А ты откуда их знаешь? – спрашивает Панченко. – Учились вместе, – охотно рассказывает Генка. – Они в нашем доме живут: Валерик в пятой квартире, а Лешка Коротков на втором этаже, в девятой. Панченко ничего не записывал, но все запомнил, – необходимо проверить и это. И обязательно нужно побывать у Генки, познакомиться с его матерью, Надеждой Егоровной. И вот найден случай, и они разговаривают, и Надежда Егоровна смотрит на гостя напряженным взглядом. – Отчего он такой у меня? Жизнь, значит, такая, оттого и такой. Она рассказывает о своей далекой молодости, о муже, погибшем на фронте, и показывает фотокарточку. – Вот он! На карточке красавец с двумя треугольничками в петлицах, рослый, с открытой, жизнерадостной улыбкой, она ниже его на целую голову, пухленькая, в матроске, с мечтательным, немного томным выражением лица. Теперь лицо ее туго обтянуто тонкой желтоватой кожей и резко выступают острые скулы. Вместо томной мечтательности в глазах какое-то горячечное, почти исступленное напряжение, словно человек идет по канату и боится сорваться. Генке не было еще года, когда отец ушел на фронт, и больше они его не видели. Он был артиллерист, сержант и погиб в исторической битве на Курской дуге, погиб вместе со своим орудием и всей его прислугой, но не пустил немцев в тот овражек, который воплощал тогда для него всю Россию. Она рассказывает о своей далекой молодости, о муже, погибшем на фронте, и показывает фотокарточку. – Вот он! На карточке красавец с двумя треугольничками в петлицах, рослый, с открытой, жизнерадостной улыбкой, она ниже его на целую голову, пухленькая, в матроске, с мечтательным, немного томным выражением лица. Теперь лицо ее туго обтянуто тонкой желтоватой кожей и резко выступают острые скулы. Вместо томной мечтательности в глазах какое-то горячечное, почти исступленное напряжение, словно человек идет по канату и боится сорваться. Генке не было еще года, когда отец ушел на фронт, и больше они его не видели. Он был артиллерист, сержант и погиб в исторической битве на Курской дуге, погиб вместе со своим орудием и всей его прислугой, но не пустил немцев в тот овражек, который воплощал тогда для него всю Россию. Мать с сыном эвакуировались, потом вернулись, но комната, в которой они жили, оказалась занятой каким-то директором магазина, и пришлось потратить немало сил, чтобы получить новую. – Горя было много. – Губы Надежды Егоровны сохли, и она облизнула их языком. – Сначала сыночка брала с собой на работу. Начальство узнало – запретило. Стала оставлять дома. Приготовлю ему поесть, оставлю ведро для своих нужд и запру. Зиму так прожили, а весной он вылезет в окно и бегает во дворе с ребятами, а как мне приходить – опять через окно и домой. Соседи сказали мне, я ругать его стала, а он глянет так на меня: «А ты сама посиди попробуй!» Дерзкий такой был, нечего говорить, с детства дерзкий. И взгляд у него такой, пронзительный. И на ласку он не чувствительный, – хоть бы ее и не было. Это и в детском садике о нем воспитатели говорили: сурьезный мальчик, неласковый. – В детский садик, значит, все-таки устроили? – спросил Панченко. – Устроили. А там тоже мученье – дрался. Так, говорят, всеми и вертит, все верх хочет взять: туда пойди, то сделай; все разбойники, а он атаманом обязательно будет; все партизаны, а ему командиром быть. За игрушки особенно дрался: «Мое!» А подрастать стал – в материальную сторону дело уперлось. Ведь я как живу? Я всю жизнь работаю. Сейчас я кастеляншей в больнице работаю. Живем – не голодаем и босыми не ходим, а лишнего нету: чего там говорить – экономика тесная. А парню хочется лишнего. Как всем! А на лишнее и деньги лишние нужны. Я говорю: «Откуда ж я наберусь, сынок!» – «А я что – из глины вылеплен? Чем я хуже других?» Парень гордый, а положение тесное. Все, о чем говорила Надежда Егоровна, могло быть правдой, но капитан Панченко не всегда верил людям на слово – профессия научила. Да и многовато что-то жаловалась мамаша: другим пришлось испытать тоже немало, но все пережитое куда-то отступило, ушло, забылось, и наверху оказалось что-то другое: и сила, и свет, и бодрость. А здесь наверху – вся боль прошлого и обида на жизнь. И потому, найдя случай, капитан Панченко решил все это еще разок проверить – поговорил с соседкой, и та рассказала то, о чем умолчала Лызлова. – Известно, мать – кривая душа, и на правду тоже, как на солнце, во все глаза не глянешь, – сказала соседка. – Ну, а ржавое железо золотить – тоже не годится, не люблю я этого. Это все правильно: живет Надя нелегко, а сына все равно нужно воспитывать в честности, потому – честь дороже любого богатства. А он, бывало, еще из детского садика ленточки какие-то приносил, игрушки. Я ей скажу: «Надя, нехорошо это!» А она готова глаза выцарапать: «А тебе какое дело? Ты чего в чужие дела нос суешь?» Вздорная она женщина, нехорошая. Потом, помню, – в школе уже он учился, – пошел в лавку, приходит: «Мам, а мне кассирша лишний рубль дала». – «Ну и ладно! Это тебе в школу на завтрак». Разве это дело? Какое же это воспитание? Вот и пошло: дальше – больше. У меня что-то взял, и взял-то пустяк – пузырек какой-то, брошку дешевенькую, а знаете поговорку: пятачок погубил. Вот так и у них. Потом он у матери стал тащить. А под конец-то и совсем от рук отбился. – Что… на сторону пошел? – попытался уточнить Панченко. – Чего не знаю, того не знаю, – уклончиво ответила соседка. – А только ниточка-то – она так и вьется: учиться бросил – ладно. Так ты работай, матери помогай, государству пользу приноси. – А разве он не работает? – насторожился Панченко. – Работает… – неопределенно как-то ответила соседка. – А что ему работа? Он так и говорит: «Мартышкин труд! Другие и без работы, а в макинтошах разгуливают». Макинтоши ему покоя не дают: у других есть, а у него нету. Стиляг этих самых страсть как не любит. Да и всех… он себя, я считаю, над всеми людьми поставил… «Штык-парень! – думал капитан Панченко после всех этих разговоров. – И мы, кажется, выходим на группу…» – А какая же это группа? Дел-то за ними нету! – сказали ему товарищи по работе, когда он поделился с ними своими мыслями. Дел за этой группой действительно пока не числилось, но здесь капитан Панченко расходился с некоторыми своими товарищами, считавшими, что незачем возиться с ребятами, за которыми ничего нет. В ответ на это Панченко в обычной своей шутливой манере говорил: – Был бы дождь – грибы вырастут… Ребята шустрые, долго зря табуниться не будут!.. За шуткой этой скрывалась его сокровенная мысль: нужно не допускать до преступления и предупреждать его тогда, когда оно еще не совершено. Поэтому он вопреки всему решил не выпускать из виду своих «сынков» и, в частности, съездить на место работы Генки Лызлова. Исчезновение Антона заставило его еще сильнее задуматься о всех этих вопросах. Главное – почему сбежал Антон? Для Панченко было не так важно, куда он сбежал, а важно – почему сбежал? [B]22[/B] Поля, леса, опять поля и степи, и на всем – снег, снег. Белый, с мягкими синими отсветами, он лежит до самого горизонта и вправо, и влево, и впереди, и позади. И таким странным кажется неожиданный след человека от железной дороги через поле вот к тем, в снега, как в меха, закутанным елям. Кто, куда и зачем шел?.. Или вдруг – сани, настоящие деревенские сани-розвальни, и куча бидонов, наваленных в них как дрова, и заиндевевшая лошаденка, и такой же заиндевевший старик в овчинном тулупе… Машина, груженная сеном. Она стоит у шлагбаума и ожидает, когда пройдет поезд, а чуть подальше – другая, порожняя. С ней что-то случилось, и шофер в ватнике копается возле колес. А кругом – безлюдье и неоглядные дали. С войлочного неба в открывшуюся прорезь глянуло солнце, хлынули потоки света, и все вдруг засветилось, заиграло, заискрилось. Минута – и все опять померкло. Антон лежит на верхней полке и смотрит в окно на всю эту красоту, на эту тишину и безмолвие, и жизнь начинает казаться ему удивительно простой и ясной, а все его тревоги и волнения – выдуманными. Но гудит паровоз, стучат колеса, мимо окон вагона один за другим проскакивают телеграфные столбы с мохнатыми от инея проводами, и снова в голове Антона теснятся мысли: зачем он все-таки едет, что его там ждет, в этом Ростове? А паровоз гудит, колеса стучат, и телеграфные столбы проскакивают мимо окон. Тишина и безмолвие сменяются плотными сгустками жизни: дымят заводы, шумят города, пылают во тьме ночной печи Донбасса, высятся пирамиды терриконов, бегут между горняцкими поселками желто-красные, совсем московские автобусы, и вот Ростов, трубы «Сельмаша», и пригороды постепенно превращаются в город. Только теперь Антон понял, как опрометчиво он пустился в это путешествие, не зная адреса, не ведая того, как примет его отец, а главное – не представляя, что, собственно, ему от него нужно. Но Антон все равно хотел видеть отца и говорить с ним, просто видеть и говорить. Довольно легко установив через справочное бюро адрес отца, Антон с трепещущим сердцем направился на Проспект Буденного. Дверь открыла ему девочка лет десяти, с таким же узким и тонким лицом и тонким, с горбинкой носом, как и у отца. – Шурочка? – спросил Антон, угадав эти знакомые черты. – Да, – растерянно ответила девочка. – А вы откуда меня знаете? – Ты с кем там разговариваешь? – спросил из комнаты густой женский голос и вслед за этим – более строго и требовательно: – Отец, выйди посмотри! В переднюю вышел мужчина – ну, конечно, тот же нос, те же фамильные черты, только морщины, обидные складки и морщины делают его почти стариком. – Молодой человек, вам кого?.. У Антона перехватило горло, он стоит и молчит и смотрит на это лицо, измятое морщинами. – Вы, очевидно, не туда попали, – Отец! И вдруг лицо просияло – и глаза, и брови, и даже морщинки – все лицо. – Антошка! Отец бросился к Антону, крепко прижал к груди, и так, обнявшись, они долго стояли, забыв о Шурочке, не догадавшейся даже захлопнуть открытую на лестницу дверь, о выглянувшей из кухни женщине, сначала удивленной, потом вдруг помрачневшей и наконец рассердившейся. – Ну что стоишь? Закрой дверь-то! Зима! – недовольно сказала она Шурочке. От ее голоса отец встрепенулся, как бы опомнился. – Варюша! Это Антошка, сын. Проведать вот приехал… Радость в его голосе с каждый словом блекла и меркла, и в конце концов сквозь нее вдруг пробились жалкие, извиняющиеся нотки. – Ну что ж!.. Милости просим! – процедила Варвара Егоровна. В ее тоне не было ли радости, ни привета, только – сухая вежливость, и отец уловил это. – Ну, проходи, проходи! – сказал он смущенно. – Раздевайся!.. Вот хорошо, брат, что ты в воскресенье приехал, сегодня ведь воскресенье. А то на работе меня не сыщешь. Сели к столу, и за столом та же старающаяся заполнить пустоту разговорчивость отца и немногословная, скупая сдержанность Варвары Егоровны. Молчала и Шурочка, но Антон несколько раз ловил на себе ее пристальный и очень заинтересованный взгляд. Мать тоже заметила эти взгляды и строго сказала: – А ты ешь скорее и сходи в магазин. Ешь! Нечего глаза таращить! Отец говорил о своей работе, о новой модели кукурузного комбайна, над которым он сейчас на заводе работал, о кукурузе вообще, о развитии сельского хозяйства, но ничего не спрашивал о маме, а только одни раз мельком поинтересовался: – Ну, а как ты живешь? – Ничего. – Как учишься? – Хорошо, – уклончиво ответил Антон. Ему очень хотелось закурить, но он не решался это сделать ни здесь, за столом, ни после завтрака, когда отец вынул портсигар и спички. И только когда они вышли на улицу и пошли смотреть город, Антон достал из кармана пачку папирос. – Куришь? – спросил отец. – Курю, – коротко ответил Антон. Разговаривать по душам уже не хотелось, Антон решил ничего не рассказывать ни о своих обидах, ни о своих претензиях к маме. Наоборот, теперь он собирался даже вступиться за маму, если отец из-за каких-то своих старых счетов попробует ее за что-то осудить и в чем-то обвинять. Но отец тоже ничего плохого о Нине Павловне не говорил, и защищать ее не было нужды. Антон не мог скрыть, конечно, того, что она вторично вышла замуж, и все свое недовольство сосредоточил на Якове Борисовиче. – Меня учит, о горизонтах жизни, о высшем человеческом девизе говорит, а сам… Самосуй проклятый! – Что, что? – удивился отец. – Это не я, это кто-то из его товарищей назвал его по телефону – самосуй. А он… Знаешь, папа, он не обиделся, он даже рассмеялся. Маме даже похвалился: «Вот черти, говорит, как придумали!» А что: ведь есть такие люди? А, папа? – Есть! Которые дорожку перед собой сами прокладывают и во все дыры пролезут и с мылом и без мыла. Есть такие! Они сели на лавочку в сквере, откуда открывался широченный вид на Дон и заснеженные задонские дали, но все это сейчас для них почти не существовало, и отец, поджав под лавочку ноги, продолжал горячо и взволнованно: – И хитрые, и изворотливые, и ничего они на своем пути и никого не пожалеют, все сметут! Есть! И своего ничего не имеют: ни души, ни мнения, с завязанными глазами живут. Скажи: иди туда – пойдет, поверни на сто восемьдесят градусов – тоже пойдет. И говорить что угодно будет. Что думать – это дело его, а скажет – всегда что требуется, и всегда в точку попадет, как в тире. Я с одним с таким срезался: еле сам на ногах устоял, – А устоял? – участливо спросил Антон. – Товарищи поддержали. Ну ничего, выстоял. А вообще это самое последнее дело, если человек глядит вдоль, а живет поперек. – Вот и он такой же! – обрадовавшись меткому слову, подхватил Антон. – Ну, вот он получил квартиру. Он уже вторую квартиру получил, в той его старая семья осталась. А почему же он бабушку не взял? Ведь дом у нее знаешь какой, его сломают скоро. А почему же нельзя было бабушку взять? Все соседки говорили, что он возьмет. А она, как узнала, что он против, сама потом не пошла. Говорит: «Хоть и плохонький, а все свой угол, и лучше я тут век скоротаю, чем у какого-нибудь, шишкаря из милости жить». А с дачей… Ты знаешь, что он с дачей делает? Он получил участок и сговорился со своей сестрой. А у нее… Я не знаю, как это было, одним словом, у нее дом от родителей по наследству был. Он и сговорился с ней вместе строиться. Его участок, ее дом. А теперь он хочет ее с этого участка… ну, я не знаю, выписать, что ли? Одним словом, чтобы он один хозяином был. – Уделистый мужик! – усмехнулся отец. – Ну, а с тобой он как? – А что он мне? Никак! Деревяшка! Вот только противно, когда учить меня принимается. – А мама?.. – Мама? – переспросил Антон, готовый, видимо, сгоряча выплеснуть что-то еще из своих переживаний, но запнулся и, почувствовав и вопросе отца какую-то теплую ноту, сказал другое, совсем нечаянное: – Папа! Ну почему ты не стал с нами жить? Отец растерялся, часто-часто заморгал и опустил голову. – Не нужно об этом говорить, Антон!.. Ты меня, конечно, прости, я виноват перед тобою, но… Одним словом, прости!.. А маму ты люби. Она хорошая! – Папа! Устрой меня тут где-нибудь! – воскликнул, почти выкрикнул в ответ на это Антон. – Ну, где-нибудь! – Антошик!.. Ну где же?.. Как? – еще больше растерялся отец и, спрятав глаза, опять зачастил, как утром за столом: – Ну, я подумаю, подумаю, посмотрю… А ночью, когда легли спать, Антон слышал приглушенный, но от этого, пожалуй, еще более гулкий голос Варвары Егоровны. – Зачем он приехал? И ты тоже хорош – свои грязные хвосты в семью несешь. – Да чем я несу? – так же шепотом оправдывался отец. – Он сам! – В том-то и дело: он сам, а ты не сам! У тебя своя семья есть, у тебя дочь есть. Ты видел, какими глазами она на него смотрела? Она ничего не знала о нем, о твоей прошлой жизни, ты для нее папа! А теперь?.. Что она теперь думать будет? Какой разлад ты внес в ее душу?.. И как ты сам в глаза ей смотреть теперь будешь? Тебе нужно было сразу отрезать, отрезать – и все: никаких сыновей у меня нет, вы ошиблись адресом, молодой человек! Вот как ты должен был ответить. А ты раскис: «Сыночек». – Тише ты! – попытался остановить ее супруг. – А чего мне таиться? Я дома! Я семью свою храню. И ты не выдумывай! Никаких этих устройств не выдумывай! Пусть едет откуда приехал. Я знать ничего не хочу! Утром, собираясь на работу, отец совсем уже не смотрел в глаза Антону, а Варвара Егоровна рвала и метала. Антону все было ясно. Он простился с отцом, а потом пошел на вокзал. На ближайший поезд, скорый, Кисловодск—Москва билетов не было. Но Антон больше не хотел ждать и забрался на буфера между вагонами. Поезд тронулся и стал набирать скорость, холодный ветер поддувал под пальто. Антон почувствовал себя самым несчастным и никому не нужным человеком на свете и заплакал. [B]23[/B] Но Антон был неправ в своих горестных думах, там, на ветру, на буфере скорого поезда Кисловодск—Москва. Кроме мамы и бабушки, кроме Прасковьи Петровны, капитана Панченко и Людмилы Мироновны, кроме Степы Орлова и на этот раз тоже обеспокоенной Клавы Веселовой, был еще один человек, который очень тревожился о его судьбе. Это – Марина Зорина. Как и почему это получилось, она и сама не могла дать себе отчета. Они были разные, настолько разные, что могли бы идти по параллельным, нигде не пересекающимся линиям, и вот почему-то эта параллельность нарушалась. Марина вступила в тот возраст и в ту полосу жизни, когда человек готовится быть человеком, формирует характер. Только у одних это совершается в хаосе и борьбе, в ошибках и страданиях, а у других личность растет, как дом, кирпичик по кирпичику, по ясному, светлому плану. Может быть, это даже не планы, а предчувствие, стремление, взлет, на ходу принимающий форму плана. Так и Марина: по своему характеру и складу она была полна широких и самых, кажется, неограниченных стремлений и к строгой планомерности, и к горячей, неукротимой деятельности, и ко всему красивому и доброму. И почерк у нее ясный, четкий, буковка к буковке, и твердый порядок в тетрадях, в книгах и в отношении к урокам, и ко всяким школьным обязанностям, и к производству, к труду, который тогда только входил в школу. Немалую роль в этом деле сыграли родители, особенно отец, занятый, но и всегда доступный, а главное – необыкновенно чистый и честный. Марина даже не могла подобрать слов для своего отношения к папе. Ему нельзя было не верить, и перед его светлыми, не то голубыми, но то сероватыми глазами она сама не могла лгать. Но еще большую роль в формировании этих ее настроений сыграла «Комсомольская правда». Это была самая любимая газета Марины, она выписала ее на второй день после своего вступления в комсомол, и с тех пор в каждом номере ее она находила что-то интересное, родное себе и близкое. Она даже завела особую темно-синюю папку с серебряным тиснением и наклеила на ней надпись: «Слова и дела». Здесь она собирала вырезки из «Комсомольской правды» и из других газет о людях большой жизни и высоких дел: о восстании на броненосце «Потемкин», о Цулукидзе, о Щорсе, о Сергее Чекмареве, Мусе Джалиле и многих других. Здесь же нашли свое место программа вахтанговского спектакля «Олеко Дундич», и фотокопия картины «Взятие Зимнего», и снимки советского лагеря в Артеке и первых палаток на целине, и билет в консерваторию на Героическую симфонию Бетховена. Сюда же, в эту заветную папку, она складывала и свои собственные «заметки» о разных случаях жизни, и письма чехословацкого студента, с которым она завела переписку, и первые, пока еще никому не ведомые опыты стихотворчества. Но особенное впечатление произвела на Марину прошедшая в «Комсомольской правде» дискуссия о том, как стать хорошим человеком. Она собрала и подшила все номера, в которых печатались материалы этой дискуссии, и сплошь исчеркала их красным карандашом. И прежде всего она старалась понять и разобраться, что же в ней, в самой Марине, соответствует тому, о чем пишут корреспонденты газеты, и что не соответствует. Старалась понять Марина и свое, так удивлявшее ее теперь – по здравом рассуждении – отношение к Антону. Что за глупость действительно! За то, что Антон не пошел провожать ее после новогоднего вечера, даже обиделась! Да почему и откуда она вообще взяла, что он должен был ее проводить? Такой грубиян и невежа, и что от него можно ждать? А все-таки обидно: все пошли компаниями, от компаний потом, вероятно, отделятся парочки, а она при выходе из школы замешкалась, потому что в темноте, в толпе ребят, ей почудилась долговязая фигура Антона. Но это оказался кто-то другой, и вот она идет домой одна, как самая последняя дурнушка. И неужели весь новый, начавшийся в эту ночь год будет такой тоскливый? Постепенно обида улеглась, и девушка попыталась во всем разобраться. Выросшая в тихом, образцово дисциплинированном классе образцово дисциплинированной женской школы, она хотела понять тех, кто внес в их класс, в их жизнь совсем другое начало и другой дух. И среди этих носителей другого, «мушкетерского» духа она скоро выделила Антона Шелестова. Толик Кипчак – это просто мальчишка, способный поддакивать и подхихикивать кому угодно. Сережа Пронин был непонятен – «мушкетерский» дух в нем как будто бы стал выветриваться после того, как Антона перевели в другой класс, и Сережа начал превращаться во что-то другое, не очень приятное. Антон же казался Марине смелым, независимым, во всяком случае оригинальным, хотя в то же время вызывал возмущение. Верхом его дерзости был тот случай, когда он обругал Марину. Не помня себя от негодования, она отвела его тогда к директору и торжествовала. Это была победа их «девчоночьего» духа над тем, что принесли мальчишки, победа порядочности над грубостью. Но она никак не ожидала того, чем это кончилось. Перевод Антона в другой класс она приняла как величайшую несправедливость. Она хорошо слышала тогда окрик директора: «Марина! Вернись!» Но она не вернулась, она не могла вернуться, потому что в душе у нее все дрожало: «Как я теперь глаза на него подниму?» И она спорила с Верой Дмитриевной, спорила с комсоргом, старостой и со всеми, кто считал, что перевод Антона полезен для оздоровления класса. – А для чего? – горячо возражала она на все их доводы. – Выталкивать тех, кто не нужен… А кто же их будет воспитывать? Но ничто не помогло, и Марина почувствовала себя в чем-то виноватой перед Антоном. Они много раз встречались после этого в коридорах школы, и очереди у гардероба, и ей иногда хотелось подойти к нему и что-то сказать, объяснить. Но Антон как будто бы ее не замечал, и она не решалась. И вот этот случай, прогремевший на всю школу: радиогазета с сообщением о проступке Шелестова в кино. Хулиганство, дебош, милиция… Марина выслушала ату новость с тем же двойственным чувством – возмущения и своей вины. Она шла по залу, и издали ей бросилась в глаза высокая фигура Антона. Она видела, с каким отчаянным выражением лица, высоко неся свои пышные волосы, он шел навстречу ей. И вдруг… И вдруг он заметил ее, – да, да, ее! – остановился, и отчаянное выражение у него сразу исчезло и уступило место полной растерянности. Но это было одно мгновение: Антон резко повернулся и пошел от нее, через весь зал – от нее! «Какая глупость!» – в ту же секунду мелькнула у Марины трезвая мысль, но сердце, непослушное девичье сердце, стояло на своем: от нее! Он испугался! Ему перед ней стало стыдно! Потом Марина узнала, что сразу после этого Антон ушел из школы. Но все это, очевидно, было действительно глупостью и наивной девичьей романтикой. Антон продолжал почти не замечать Марину. Правда, теперь он здоровался, но здоровался мельком, кивком и тут же отводил глаза. Стороной и очень осторожно она узнавала, как живется ему в новом классе, и продолжала горячо спорить с теми, кто говорил о нем как о чужом и постороннем. Как человек может быть чужим? А если он чужой, так его нужно сделать своим. Степа правильно говорит: за человека нужно бороться! На новогодний вечер Марина пришла без всяких особых планов. Она немного удивилась, встретив Антона, и невольно, не давая себе отчета, следила за ним. Она видела, как он пригласил Римму Саакьянц, как на лице его мелькнула после ее отказа смутная тень, с какой небрежной, «онегинской» улыбкой слушал он потом монтаж о человеческой мечте. И когда Марина увидела, как к расшумевшейся компании подошел Степа Орлов и как с раздувающимися ноздрями навстречу ему поднялся Антон, Марина почувствовала, что назревает скандал, и вдруг сразу подбежала к Антону и пригласила его танцевать. Как и почему? Теперь она сама об этом с удивлением думала. Она даже не могла понять, почему она теперь об этом думает, что ей Антон и зачем? И все-таки клубок мыслей, намотавшихся вокруг этого имени, все рос и не выходил из ее головы. А может быть, сказывалось здесь и самое простое, наивное девичье тщеславие? Разговоры о мальчишках начались ведь еще с седьмого класса, а в прошлом, восьмом, острый интерес к ним вдруг вспыхнул с самой неожиданной силой: кто они? что они? как они? Завязали коллективную дружбу с мужской школой, устраивали вечера, ходили вместе в театр, спорили о том, какая должна быть дружба и обязательно ли она должна переходить любовь? Мальчишки!.. Какое многоемкое еще год назад слово, сколько мыслей, сколько чувств и предчувствий оно таило в себе, сколько споров, ссор и разговоров порождало в прошлогодней девичьей школе. И вот они здесь, рядом, совсем не те, какими они представлялись, в чем-то лучше, в чем-то хуже, а в чем-то все-таки непонятные, чудн[I]ы[/I]е: одни очень важные, переполненные собственным достоинством, другие – поразительно дурашливые. Эти почему-то интересовали Марину больше. По своему отношению к мальчикам девчата резко разделились тогда на три группы: «поклонницы», «презренницы» и «которым все равно». Среди «поклонниц» особенно выделялась Римма Саакьянц, она ходила в вызывавшей всеобщую зависть дорогой и нарядной шляпе, затевала в классе диспуты о том, в чем красота мужчины, или, усаживаясь за парту, вдруг томно вздыхала: «Ох, девочки! Как целоваться хочется!» Весь класс с замиранием сердца следил, как она мучила Юрку Немешаева, хорошего мальчишку из той школы, с которой была установлена дружба: обещает выйти на улицу и не выйдет, а из окна наблюдает, как он часами простаивает против ее дома. Марина относила себя к «презренницам». У нее были строгие мать, отец, а главное – старшая сестра, которая командовала младшей, считая ее девчонкой. А Марина и действительно была девчонкой, и, если бы не разговоры в классе, она и не думала бы еще ни о каких мальчишках. Эти разговоры, особенно рассказы Риммы Саакьянц, заставляли ее с тайным интересом прислушиваться к тому, что эти рассказы раскрывали. Задевали ее и снисходительный тон Риммы, и пренебрежительное пожатие плеч, и особенно то, что Римма назвала ее даже как-то «синим чулком» и сказала, что в наше время быть такой просто смешно. Но, несмотря на все это, Марина продолжала оставаться горячей поборницей чистой дружбы, совсем не обязательно переходящей в любовь. Такой же «презренницей» Марина считала себя и теперь, после слияния школ, и ей было противно, когда половина девочек из ее нового класса влюбилась вдруг в Володю Волкова, ей были противны слова – «свой мальчик», «мой мальчик», которые звучали иногда в девичьем шепоте. И в то же время ей было не то обидно, не то неловко, что у нее нет «своего мальчика», у других есть, а у нее нет! Антон как-то заполнил эту пустоту. Конечно, это – не то. Ну какой это мальчик? Разве он может быть другом? Он совсем несознательный. И в то же время в нем было что-то такое, что заставляло думать о нем. Вот и обидел он ее, не проводил, вот и не подходит к ней, сторонится, посматривает – она часто ловит его взгляд на себе, – а сторонится. И вдруг совсем неожиданное: Шелестов убежал из дома. Что это значит? [B]24[/B] Вернулся Антон так же неожиданно, как и исчез, вернулся совсем поникший, еще более замкнувшийся, обескураженный, и так неуместен был насмешливый, почти издевательский тон, которым встретил беглеца Яков Борисович: – А-а!.. Отыскался!.. Червонное золото, видно, и в воде не тонет, и в огне не горит. – Подожди, Яков Борисович! Я тебя очень прошу, подожди! – взмолилась Нина Павловна. Яков Борисович ушел в свою комнату и хлопнул дверью, подчеркнув этим, что не желает больше принимать ни в чем никакого участия. Но это была только отсрочка. Оставшись наедине с Антоном, Инна Павловна стала расспрашивать его о том, где он был, но сын отвечал на все коротко и упрямо: – Ну, к отцу ездил… Ну, съездил, и все… Захотелось, и все! – А как же так можно? – спросила Нина Павловна. – Захотелось, и все… Как же так можно? Ничего не сказал!.. – А если б сказал, ты что – отпустила б меня, что ли? – вскинул на нее глаза Антон. Нина Павловна не хотела обострять вопроса и переменила тон: – Ну ладно!.. Съездил, и ладно! Сейчас покушай и иди к ребятам узнать об уроках. Тут Степа о тебе беспокоился, несколько раз заходил. И с Прасковьей Петровной пришлось разговаривать… Вообще… Ну ладно, ладно! Когда Антон, наскоро перекусив, пошел к Степе Орлову, разговор между супругами вспыхнул снова. Выплыло все, что накапливалось месяцами, все недоговоренное, нерешенное, все скрытые обиды и претензии. А скрытое хуже явного, и подавленное, всплывая, лишь удваивает свою силу. И вот Нина Павловна вспоминает ноту радости, ну, может быть, не радости, а облегчения, которая прозвучала у Якова Борисовича, когда она сообщила ему об исчезновении Антона. – Что за глупости! Мало ли что тебе может показаться! – возмутился в ответ Яков Борисович. – Ну, а если говорить откровенно, конечно, у нас что-то не так получается. Совсем не так, как мечталось! – Да, в этом ты прав: совсем не так, как мечталось, – вздохнула Нина Павловна. – А почему? Ну почему, Нина? Ведь я так люблю тебя. Ты понимаешь, я с тобой пережил то, чего не было в юности. И я уверен, что у нас все шло бы хорошо, все было бы великолепно и безоблачно, если бы не это привходящее обстоятельство. – Какое привходящее обстоятельство? – встрепенулась Нина Павловна. – Ну… ну, ты же понимаешь!.. – замялся Яков Борисович. – Нет, ты скажи: какое привходящее обстоятельство? Антон? Так это же мой сын!.. И что же ты хочешь? Чтобы я?.. Я и так его забросила, я его совсем забросила и… и мне тоже мечталось, если хочешь знать! Мне мечталось встретить богатую и щедрую душу, мне мечталось почувствовать руку друга, мне мечталось найти в тебе помощь и поддержку. А ты… Но такова уже логика ссоры: сделав одну ошибку, человек пытается тут же, на ходу, выпутаться из нее и вместо этого делает другую, большую, за ней – третью и, наконец, совсем теряет голову. Так и Яков Борисович – ничего не мог возразить на упреки жены, но ответить было нужно, этого требовала логика ссоры, и он сказал: – А что я?.. Что я мог сделать? Я его встретил готовенького. А что можно сделать, если перед тобой законченный лентяй и лодырь? И к тому же еще бандит и вор. – Яков Борисович! Что ты говоришь? – Нина Павловна вскинула руки, точно защищаясь ими от кнута. – А что?.. – Яков Борисович не мог уже остановиться. – Из дома красть, у родной матери, на это не каждый вор способен. В это время Нине Павловне показалось, что хлопнула входная дверь. Она выглянула в переднюю, но там никого не было, и она, обернувшись в дверях, со сдержанной, но глубокой болью произнесла: – Кому ты говоришь? Ты матери это говоришь. Жестокий ты человек! Если б она знала, как быстро в это время, не чувствуя ступенек под ногами, сбегал по лестнице Антон! Степу Орлова он не застал и хотел было зайти к Володе Волкову, но вспомнил, что его мама была против их встреч. Тогда Антон решил вернуться домой и оттуда позвонить Володе по телефону. А открыв дверь, он услышал громкий разговор родителей и прежде всего все покрывающий баритон Якова Борисовича. Антона ударили слова, сказанные во всю силу этого баритона: «Бандит и вор». Кровь хлынула в голову Антона, и он уже не слышал, что ответила мама. Вдруг мелькнула мысль, что его сейчас могут застать и подумать, что он нарочно стоит тут и подслушивает. Антон выскочил на лестницу. Но его могли заметить и здесь, красного, взволнованного, с растерянными, ничего не видящими глазами, и он бросился вниз по лестнице, как бы стараясь убежать от преследующих его страшных слов. Слова эти вызвали в нем, однако, не раскаяние и не стыд, а злость. Бандит? Вор?.. Ну и что ж! Ну и ладно! Пусть буду бандитом и вором, если тебе так хочется!.. Неужели все-таки бандит и вор?.. Сумрачный вечер, туман, треск отдираемой доски в переулке и хруст новенькой бумажки, – но этого никто не видел, это прошло и сошло, и ничего подобного больше ее будет; дамские часики – он только подержал их три дня, выручил товарищей: дружба за дружбу, из солидарности! Триста рублей – да! Другое дело! Было! Но разве мать не дала бы ему трехсот рублей, если бы он попросил? Чтобы съездить к отцу, к папе… Конечно, дала бы. А если бы не дала, то потому, что его, самосуя, побоялась бы! Так Антон опять показался себе ни в чем не повинным, а в его душе опять осталась только обида. И когда он пришел домой, то на тревожный вопрос матери, где он был, с новым приступом злости ответил: – А тебе что? Нину Павловну обидела эта грубость, до крайности обидела, – ведь только что она из-за Антона всерьез поссорилась, с мужем. Она не могла простить ему то, как он выразился о сыне, ее сыне, – этого он, конечно, не посмел бы сказать о своем собственном сыне. И вдруг Антон, за которого она так горячо вступилась, отвечает ей такой неблагодарностью. У Нины Павловны сами собой полились горькие, безнадежные слезы. – Тоник!.. За что? Ну почему ты такой? Ведь я же твоя мама! Тоник! У Антона от всего этого на один миг дрогнуло сердце, на один миг! Но он вспомнил подслушанный разговор, и все закрылось в душе, захлопнулось, и Антон зло отстранил потянувшиеся к нему руки. – Ну иди! Не мешай! Я буду уроки учить. Никаких уроков он не учил и даже не пытался разобраться в том хаосе, который творился у него в душе. И, как нарочно, через несколько дней позвонил Вадик: – Выйди, возьми «к[I]и[/I]шки». Это было условлено: «кишки» – значит, вещи, которые нужно спрятать. Почему их нужно прятать, Антон не спрашивал. Был поздний вечер, и Антон уже собирался ложиться спать, но теперь ему захотелось погулять. – Куда же ты? Кто в десять часов гуляет? – спросила мама. – У меня очень болит голова. Я немного пройдусь. – Но только немного! – Ну, хоть пять минут! Десять! Антон думал, что Вадик опять принес часы и взять их действительно будет делом пяти минут. А Вадик притащил какой-то сверток: показаться с ним домой было нельзя. – Ты на чердаке спрячь. На чердаке лучше всего! – посоветовал Вадик. Но идти на чердак сейчас, ночью, было тоже невозможно. В поисках укромного уголка Антон обошел весь двор и остановился у небольшого недостроенного корпуса, который зиял пустыми окнами и дверями рядом с их домом. Антон зашел туда и спрятал сверток в груде строительного хлама. Утром, по пути в школу, он заглянул туда и увидел, что все на месте, идя из школы, заглянул еще, удостоверился, что опять все в порядке. После обеда Антон пробрался на чердак. К счастью, дверь была не заперта, и Антон долго бродил там в полутьме, спотыкаясь о балки. Наконец за трубой он нашел укромный уголок. Место было удобное, и, улучив время, он спрятал туда сверток. А через несколько дней по звонку Вадика он, так же прячась и изворачиваясь, взял его и передал дожидавшимся за углом дома Вадику и Генке Лызлову. Так и пошло: звонок – «возьми кишки», и Антон идет «прогуляться». Когда к телефону подходила Нина Павловна, то Вадик рекомендовался школьным товарищем Антона, и сообщники некоторое время говорили об уроках. Но среди прочих слов Вадик опять упоминал «кишки», и Антон с разрешения матери шел «узнать», что задано по химии. Один раз, когда он выходил с чердака, его заметила женщина из пятьдесят восьмой квартиры, с верхнего этажа. – Что тебе там нужно? – спросила она. – Мы там голубей разводим, – соврал Антон, и женщина, успокоившись, пошла по своим делам. А потом Вадик предложил ему еще одно хитроумное дело. – Ты понимаешь?.. – И глаза его уже заранее смеялись тому, что он хотел сказать. – Мы приголубили одни богатые часы, понимаешь, швейцарские, и мне хочется, чтобы моя мамаша купила их. Для меня! – Ну и что? – не понял Антон. – Я скажу, что их по дешевке продает Олежка Валовой, а ты подтверди. Ладно? – Ладно! – согласился Антон быстро, согласился не думая, «из солидарности», а потом спросил: – А если она не поверит? – Поверит! – ответил Вадик. – Она у меня дурная. Так и сделали. Бронислава Станиславовна не могла устоять перед уверениями Вадика и его сыновним, таким детски милым поцелуем в нос и, поверив Антону, как бы случайно оказавшемуся у них, выложила двести рублей. Антон получил из них тридцать. А потом, сидя за столиком кафе, они рассказывали об этом своим ребятам, и все, как Вадик любил выражаться, «дико смеялись». [B]25[/B] Сообщить Людмиле Мироновне о возвращении Антона Нина Павловна, конечно, не догадалась. Тем не менее дня через два Антон получил приглашение зайти в детскую комнату. Кроме Людмилы Мироновны там оказался коренастый черноволосый человек в штатском. Антон не сразу вспомнил, где и когда он видел его, и только по девичьим ямочкам на щеках да по слову «сынок» узнал в этом человеке капитана Панченко. Капитан, правда, сначала больше молчал, а говорила Людмила Мироновна, но по тому, как он внимательно слушал, было видно, что и ему интересно, куда и зачем ездил Антон. – Ну хорошо, ты был у отца. А зачем? – Ну как – зачем?.. Странный вопрос… – отвечал Антон. – Повидать захотелось. – А почему? – продолжал допытываться капитан Панченко. – Почему раньше не хотелось, а теперь захотелось? – Мне и раньше хотелось, да так как-то… – Что значит «так как-то»?.. Сидел-сидел – и вдруг поднялся и полетел. Как птица! – И родителям ничего не сказал, – добавила Людмила Мироновна. – Почему не сказал-то? – А что говорить? Разве они отпустили бы? – ответил Антон. – А мне обязательно нужно было поехать. – Почему «обязательно»? – ухватился за это слово Панченко, но Антон недоуменно повел плечами. – Опять двадцать пять! Говорю, повидать захотелось! Родной ведь он мне! На лице капитана Панченко, при всей его выдержке, мелькнула смутная тень разочарования. Узнав о побеге Антона, он, несмотря на свою занятость, заинтересовался им и мысленно постарался все проанализировать. Семейные обстоятельства и простую любовь к путешествиям он отбрасывал как слишком элементарные и для него неинтересные мотивы. Он хотел смотреть глубже: может быть, Антон пытался скрыться от каких-то опасностей, угрожавших ему со стороны его дружков, – так бывает! – или, совершив преступление, пробовал ускользнуть от ответственности, – так тоже бывает! Для себя капитан даже стал «примеривать» к Антону некоторые отмеченные перед тем преступления. Но преступления эти к нему «не подошли», и вообще вся версия капитана Панченко рушилась, и дело сводилось, как уверяла Людмила Мироновна, к обыкновенным семенным неладам. Но какой-то внутренний голос не позволял капитану Панченко успокоиться, и он по-прежнему считал компанию заинтересовавших его «сынков» группой. Все дело в том, на какой стадии организованности находится эта группа и чем она занимается. То, что за нею не числилось дел, приводило его к мысли, что это не просто кучка распоясавшихся юнцов – такие бывают дерзкими, но глупыми и неопытными и потому очень скоро заканчивают свой «поход» на скамье подсудимых. Здесь другое: во главе этой группы должен стоять кто-то очень опытный и хитрый. Но это тоже была версия, не имеющая пока никакого фактического подтверждения. Один раз такое подтверждение готово было обнаружиться, оно почти находилось в руках у капитана Панченко, но ускользнуло. В темном переулке за банями ограбили девушку. «Почерк» был знакомый: ребята окружили ее и сняли золотое кольцо и серьги. – Заметили ли вы кого-нибудь? – спросил девушку капитан Панченко. – Не знаю… Разве тогда до того было!.. Да и темно!– ответила девушка. – Один, пожалуй, померещился – чубатый такой. Чубатый!.. Второй раз встречается он с этим словом и пытается «примерить» к нему всех, кого знает. Капитан Панченко решил провести опознание. Он вызвал Антона, Вадика, Генку Лызлова и среди других предъявил их потерпевшей. Но девушка растерялась и ничего не могла решить. Об Антоне она прямо сказала: «Нет, не он. Не видела». На Генку Лызлова посмотрела более внимательно, но тут же решительно тряхнула головой. При взгляде на Вадика у нее в глазах блеснула испуганная искорка, но Вадик неожиданно улыбнулся, и девушка в замешательстве отвела глаза, а потом замахала руками: – Не знаю, не знаю!.. И вообще я ничего не хочу и ничего мне не нужно – ни кольца, ничего!.. Это так противно! Капитан Панченко заметил блеснувшую было в главах девушки испуганную искорку и очень убеждал ее отнестись сознательно и помочь следствию в раскрытии преступления. Но девушка упрямо трясла головою и ничего больше не хотела говорить. Но искорка все-таки была! Ее не занесешь в протокол и не предъявишь в виде улики, но она была! – А если бы мы показали вам чубатого, вы бы его опознали? – спросил Панченко. – Не знаю!.. Не знаю! Я ничего не хочу знать! – решительно ответила девушка. – Мне противно! Противно! Как будто бы ему, веселому и добродушному украинцу, капитану Панченко, очень приятно копаться в этой грязи и искать затерянные концы правды? Но разве не важно отыскать эти концы, чтобы, ухватившись за них, вытянуть и всю правду? А попробуй найди их, когда одна отмахивается руками: мне противно! – а другая в этот же день прибежала с великими претензиями: почему вы беспокоите моего мальчика? Это прибежала Нина Павловна, когда выпытала у Антона, зачем его вызывали в милицию. – Вы что же, моего сына грабителем считаете, что ли? – А откуда это видно? – отвечает капитан Панченко. – Нам нужно было кое-что установить и проверить, и мы можем… – Но почему для этого нужно тревожить честных людей и ставить их в такое унизительное положение? – Повторяю: мы можем, мы имеем право вызывать кого угодно и никаких отчетов в этом давать не обязаны. А вот затерянные концы правды совсем было вынырнули на поверхность. Просматривая журнал записей о происшествиях по отделению, капитан Панченко обнаружил знакомую фамилию Лызлова. Геннадий Лызлов – да, тот самый! Вместе с компанией подгулявших друзей он был доставлен в отделение милиции за отказ уплатить шоферу такси деньги. Они взяли такси и, после бесцельного катания по Москве, дали шоферу направление за город. Шофер отказался и потребовал, чтобы они расплатились и освободили машину. Ребята стали скандалить, не хотели платить, тогда шофер подвез их к постовому милиционеру, а тот доставил всю компанию в отделение милиции. Там Генка Лызлов взял всю вину на себя и обещал уплатить шоферу все. Все это было бы ничего, если бы не одно обстоятельство: среди этой компании был один с паспортом, но без московской прописки и без права проживать в Москве. Это – Виктор Бузунов, двадцати шести лет, дважды судившийся и нигде не работающий. Виктор Бузунов – это кто же такой?.. Уж не тот ли чубатый? Капитан Панченко разыскивает участкового, который в тот день дежурил по отделению, допытывается у него и узнает: да, очевидно, тот самый – чуб свисает по лбу и лезет в самые глаза, и тогда парень зло встряхивает головой. Но дежуривший по отделению участковый взял с него подписку о выезде из Москвы и отпустил на все четыре стороны, и вот теперь его снова ищи-разыскивай… [B]26[/B] Когда Антон после своего возвращения пришел в школу, он встретил Марину, поздоровался с нею, но опять не подошел. А у нее тоже не хватило решимости самой заговорить с ним. Но потом ей уже не хотелось ни подходить, ни разговаривать. Побег Антона окончательно довершил то романтическое ее представление о нем, которое наметилось раньше. И даже как будто еще больше приподнял Антона. У него что-то есть! И по какой-то своей собственной, девичьей логике она считала: тем, что есть, он прежде всего должен был поделиться с ней, с Мариной. Неужели он не чувствует, как она много думает о нем, как она хочет понять его и, может быть, в чем-то помочь? Ну что ж, дело его! Конечно, мальчишки – зазнайки, они стараются рисоваться перед девочками кто как может. Это она знала из разговоров подруг и из своих собственных, хотя и не очень богатых наблюдений. Но зачем рисоваться, когда лучше просто и естественно относиться друг к другу? Стараясь не отстать от подруг, Марина тоже пыталась по-своему рассуждать о любви, но слово это всегда произносила с запинкой. Сама для себя она думала, что вообще говорить о любви нельзя, можно любить, но как можно говорить о любви? Не переставая считать себя «презренницей», Марина с замиранием сердца смотрела в кино сцены любви, стараясь понять смысл этого волнующего слона. Но и эти сцены она оценивала по-своему. Ей не правились, например, затяжные, показанные крупным планом поцелуи, которые к тому же хулиганы-мальчишки норовят сопровождать сочным звуком. В этих поцелуях ей виделось что-то кощунственное, нельзя ведь целоваться при всех. И, наоборот, ей очень нравилось, когда девушка прижмется к груди своего любимого, просто так, без поцелуя, возьмет и приникнет – в этом было столько нежности, столько преданности и доверия, столько безграничной, но чистой, настоящей любви, что у Марины начинало щекотать в горле или появлялось неотвратимое желание так же прильнуть к чьей-то широкой и сильной груди. Марина считала, что в любви рисоваться нельзя, – человека нужно любить таким, каков он есть. А у них с Антоном… Что у них? У них даже дружбы не получается. Для нее он просто как кроссворд, который хочется разгадать, а у него к ней даже и такого интереса нет. Вот с ним что-то стряслось, что-то большое и тяжелое, а он молчит, даже не подходит, никакой ему не нужно дружбы, и никакого ему дела до Марины нет. А разве не могла бы она помочь? Разве не могла бы она что-нибудь посоветовать ему, подсказать, или хотя бы просто облегчить горе? Вот почему Марине ни о чем уже не хотелось спрашивать Антона. Она даже старалась не думать о нем, – что ей в конце концов нужно от этого неорганизованного и невежливого мальчишки, совсем из другого класса и из другой, можно сказать, жизни? У нее хорошие папа и мама, хорошая жизнь, хорошие думы, цели, настроение, хорошие отметки, и что ей до Антона? Пусть живет как знает. Марина занялась уроками, писала домашнее сочинение о «Войне и мире», готовила доклад к комсомольскому собранию и только недели через две после возвращения Антона сумела выбраться на каток. И на каток ее вытянула подружка Женя Барская: «А то придет весна, и все кончится». На катке они встретили мальчиков из своего класса: Сережу Пронина и Толика Кипчака, бывших «мушкетеров». С Толиком каталась Женя Барская. Она была красивая, бойкая и на недостаток внимания со стороны мальчиков не жаловалась. Но она не упивалась этим, как Римма Саакьянц, наоборот, зорко, а чаще чуть насмешливо присматривалась к сменяющимся возле нее «рыцарям», и от нее-то Марина и черпала главным образом свои познания о мире мальчиков. Болтая с Толиком, Женя краем глаза следила и теперь за тем, как ведет себя с Мариной Сережа Пронин, и потихоньку посмеивалась, находя в его поведении много общего с тем, как он вел себя с нею самой в прошлое воскресенье. А Марена, ничего этого не замечая, каталась с Прониным, разговаривала с ним о разных вещах и, между прочим, кое-что порасспросила об Антоне Шелестове. Она немного смутилась, когда Сережа предложил проводить ее домой, но разрешила. Пронин взял ее под руку, и, когда она хотела высвободить свою руку, он ее крепко сжал. Это был первый знак внимания, который она видела со стороны мальчика. Только темнота скрыла ее румянец и волнение. Так, под руку, они дошли почти до дома. А когда она стала прощаться, Сережа вдруг с силой притянул ее к себе и поцеловал. Марина сначала растерялась, потом стала делать отчаянные попытки освободиться, но сильные руки Сережи, как клещи, сдавили ее хрупкое тело. Наконец она вырвалась и со слезами в голосе закричала: [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Ответить
Главная
Форумы
РАЗДЕЛ ДОСУГА С БАНЕЙ
Библиотека
Медынский "Честь"