Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Наш YouTube
Наш РЦ в Москве
Пожертвования
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
РАЗДЕЛ ДОСУГА С БАНЕЙ
Библиотека
Медынский "Честь"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 386638" data-attributes="member: 1"><p>За лирикой пошла проза – адвокат и деньги, много других практических вопросов, и бывшие супруги расстались – дороги у них все-таки были разные.</p><p></p><p>А потом раздается нерешительный звонок, и в дверях появляется Прасковья Петровна.</p><p></p><p>– Я, может быть, не вовремя?</p><p></p><p>– Что вы, Прасковья Петровна! Голубушка!</p><p></p><p>– Я к вам как мать к матери, как человек… и как учительница!</p><p></p><p>Они обнялись и заплакали, и то, что вспомнили они и вместе пережили в эту минуту, было важнее всех бесед в разговоров.</p><p></p><p>– Я не нахожу себе места, – сказала наконец Прасковья Петровна, когда пришла пора бесед и разговоров. – Ведь я тоже что-то недоделала, что-то недоглядела. Правда, пришел он ко мне на изломе. Чего я за несколько месяцев могла добиться? А что-то могла! Должна была сделать, а не сумела… Упустили мы с вами мальчишку…</p><p></p><p>А вот приходит письмо-треуголочка. Антона перевели в тюрьму, и он оттуда пишет свое первое письмо: «Мама! Ты не расстраивайся, старайся обо мне забыть, так как я совершил нехорошие дела. Мама, если ты придешь на суд, то не плачь, меня нечего жалеть. Я сам до этого дошел и сам должен отвечать за все. Мама! Если судьи меня на суде поймут, я стану честным человеком, а если не поймут, то мы с тобой больше не увидимся».</p><p></p><p>А потом, очевидно после больших колебаний, было приписано: «Звонила ли тебе Марина?»</p><p></p><p>Охватив голову руками, Нина Павловна ходит по комнате, как в клетке. Она только теперь поняла, что самое дорогое, единственное, что дала ей жизнь, – это Тоник, сын, какой бы он ни был. И в том, что произошло, во всей этом ужасе виноват не он.</p><p></p><p>«Нет, нет! Виновата я! Я! Для чего я жила? Для кого я жила? Это расплата за мою жизнь, это расплата за мое отношение к сыну. Это расплата!»</p><p></p><p>Бессонные ночи и полные тревожных хлопот дни. В этих хлопотах приходилось встречаться с другими родителями, товарищами по несчастью – хлопотали вместе, думали вместе, плакали вместе и расставались хорошими знакомыми и даже друзьями, спаянными единством забот и дум.</p><p></p><p>С фамилией Валовой у Нины Павловны связаны были очень неприятные воспоминания. Это он, Валовой, приходил тогда в таком отвратительном виде, это именно его Антон пошел провожать, бросив праздничный обед, а она выслеживала их, прячась за уступами домов. И куда они пошли тогда и о чем толковали, и не с этого ли все началось? Одним словом, Валового Нина Павловна считала одним из развратителей ее Тоника и к его матери заочно чувствовала самую глубокую неприязнь.</p><p></p><p>С такой неприязнью она и поздоровалась с нею, когда та, остановившись в дверях, назвала свою фамилию. Это была женщина с энергичным, скуластым лицом и таким же энергичным прищуром глаз. Одета она была в строгое темно-синее платье с белым кружевным воротничком.</p><p></p><p>«На учительницу похожа!» – подумала Нина Павловна.</p><p></p><p>А Серафима Андреевна и в самом деле была учительница в школе рабочей молодежи. Она, в свою очередь, считала Антона Шелестова совратителем своего Олега, а потому разговор у них сначала не клеился, но потом наладился и затянулся до поздней ночи. Горе сближает!</p><p></p><p>И в этом разговоре Серафима Андреевна сказала, что делом их ребят заинтересовался какой-то не то корреспондент, не то писатель и ходит по домам и что-то выспрашивает и беседует со всеми родителями.</p><p></p><p>– Вот это я не люблю, всех этих фельетонщиков, – сказала Нина Павловна. – Лезут в чужую жизнь, копаются, а потом что-нибудь переврут и ославят на весь мир! И что ему надо?.. Не люблю!</p><p></p><p>Поэтому она довольно холодно ответила, когда раздался телефонный звонок и кто-то, назвавшись писателем Шанским, попросил разрешения зайти и поговорить о заинтересовавшем его деле группы подростков. И, точно предчувствуя или зная наперед ее сомнения, голос в трубке мягко сказал:</p><p></p><p>– Вы не беспокойтесь. Это не корреспондентский налет, не погоня за эффектными происшествиями, это желание понять и разобраться. По-моему, это наше общее желание!</p><p></p><p>Нина Павловна замялась. Фамилию Шанского она слышала, хотя книг его, кажется, не читала. К тому же голос и тон, которым говорил писатель, чем-то подкупил ее, и отказать она не решилась.</p><p></p><p>Это смутное впечатление подтвердилось, когда писатель пришел и поздоровался и еще раз извинился – скромный, немного застенчивый и даже как будто бы флегматичный. Так же застенчиво и флегматично, несколько сбивчиво он еще раз объяснил цель своего посещения, и Нине Павловне показалось сначала, что он сам не знает, что ему надо. Но это только показалось, потому что когда завязался разговор, то в спокойном, внимательном взгляде писателя вдруг зажегся, наоборот, очень беспокойный огонек, зажегся и, разгораясь с каждой фразой, с каждым новым вопросом, уже не потухал, превращаясь в огонь большого и ненасытного интереса, – не было, кажется, вопроса и не было стороны жизни, которая не интересовала бы этого дотошного человека, хотя порой, казалось, они не имели никакого отношения к происшествию с Антоном. А то вдруг он сам бросит какое-нибудь замечание или разразится целой тирадой, и тогда окажется, что он совсем не флегматик, а очень горячий, чересчур, может быть, горячий человек, болеющий о трудных и нерешенных вопросах.</p><p></p><p>И Нина Павловна сама удивлялась потом, как могла она колебаться? Как можно было остерегаться того, кто по самому назначению своему является другом людей? Почему не подумать вместе о том, о чем в одиночку думаешь и день и ночь, чем сама мучаешься и болеешь? Захотелось поделиться с ним, и посоветоваться, и излить душу, и они просидели и проговорили целый вечер, и Нина Павловна, не таясь, рассказала ему всю свою жизнь.</p><p></p><p><strong>33</strong></p><p></p><p>С большими сомнениями и внутренним трепетом приступил писатель Шанский к этой своей новой теме.</p><p></p><p>Возникла она как будто бы неожиданно, из откровенного письма-исповеди, которое ему случайно пришлось прочитать в одной редакции. Писал человек, который, пройдя через большие ошибки и скамью подсудимых, попал в Воркуту в заключение, строил там шахту, добывал уголь, а потом за свой честный труд был амнистирован. Но, получив свободу, по собственной воле остался жить в Воркуте. И вот, много передумав и перечувствовав, он написал письмо, большое письмо на нескольких страницах о всей своей жизни и ошибках своих и прислал в редакцию с просьбой напечатать – «чтобы другим было неповадно».</p><p></p><p>Как электрический ток, потрясло писателя Шанского это письмо – настолько сложен был клубок проблем, которые переплетались здесь, и так интересен: «Вот тема!» Но, возникнув, она тут же испугала его: «Как можно? Такая тема! Да разве я сумею? Разве я смогу?» Больше года отмахивался он от нее, как от надоедливого комара, а она знай себе жужжит, и жужжит, и вьется вокруг, и не дает ни покоя, ни возможности заняться другим.</p><p></p><p>И «дожужжала»! Она захватила его и уже больше не выпускала, она повела его в жизнь, в самые глубокие глубины ее, она ставила перед ним вопросы, которые вскипали и сталкивались, как атомы, и, сталкиваясь, порождали новые вопросы и неожиданную, не по возрасту энергию, на которую он даже не считал себя способным.</p><p></p><p>Много споров и с друзьями и с самим собой пришлось выдержать при этом писателю Шанскому.</p><p></p><p>– А зачем тебе это? – спрашивали его одни. – Неужели больше не о чем писать? Подумай только: сколько мусору ты наберешь себе в душу.</p><p></p><p>– Мусору? Да, много! – соглашался писатель. – А что же с ним делать-то, если он есть? Лапки отряхивать? Белые перчатки надевать? Или глаза закрывать, как делают любители благополучия: как-нибудь куда-нибудь он денется, этот мусор, а я буду половики стелить. Нет! Только нерадивая хозяйка заметает мусор в угол и прикрывает веником. А настоящая хозяйка чистоплотна, соринки в доме не потерпит.</p><p></p><p>– Но это не предмет искусства, – говорили другие. – Эта тема вне прекрасного. Вдохновлять может только величественное!</p><p></p><p>– А ниспровержение низкого во имя величественного?</p><p></p><p>– Но в этом можно утонуть.</p><p></p><p>– Утонуть можно и в море, – отвечал писатель. – Если ты пловец, умей выплыть, а не ловить рыбку на прибрежной мели.</p><p></p><p>И это был не простой каламбур, потому что надо было действительно плыть и выплыть, избежав «ничьей», подстерегающей писателя в обманчивых водах мелкотемья и мелкодумья. Это так страшно, когда есть все – и сюжет, и все достоинства, а книга может быть, может не быть, ничего от этого не изменится в жизни. А книга обязательно должна что-то менять, что-то ниспровергать и что она должна быть двигателем жизни и «решителем всех важных современных вопросов», как писал в свое время «неистовый Виссарион».</p><p></p><p>«Отчаянная голова!» – подсмеивались над Шанским друзья-приятели, а отчаянная голова», оставшись одна, ходил по своей рабочей комнате и думал, ходил и час а два и думал, шел по улице и думал, ехал в метро и думал, сидел на собрании и думал, и никуда нельзя было ни уйти, ни уехать от этих дум, и ничего уже другого нельзя было писать, потому что писать можно лишь «по должности гражданина».</p><p></p><p>И когда перед его мысленным взором встал тот комплекс проблем, который он почувствовал в письме из Воркуты, и когда он пробовал распутать его, и разобраться в причинах и следствиях, и сопоставить все это с великими целями и головокружительными планами и делами эпохи, он почувствовал на своих плечах бремя. Он не мог уже теперь ни успокоиться, ни умереть, пока не решит этих вопросов, пусть даже не решит и до конца не разберется, но хотя бы поставит их в фокус общественной мысли и заставит думать о них и думать, потому что не думать об этом нельзя.</p><p></p><p>Мы идем к солнцу, но дорога к нему не однопутна. Это прежде всего изобилие, материальные основы основ. Но это – и чистота человеческих духа, и высота целей, и благородство характеров. Без этого тоже коммунизма не может быть! Путь к солнцу лежит и через сердца людей!</p><p></p><p>– Значит, нужно создавать эти сердца! Нужно воспламенять их, как Данко! – говорят ему друзья-приятели, и писатель снова ходит и час и два и думает. Конечно, воспламенять! Конечно, создавать Человека, его духовные качества! Без этого писатель – не писатель. Но воспламенять можно истиной, а дорога к истине тоже не однопутна. Как в математике: бывает доказательство прямое и бывает – от противного, но оба – доказательства. Истина многогранна.</p><p></p><p>Шанскому вспоминается один из его прежних героев, чистейшей души паренек.</p><p></p><p>– На меня оказал влияние не столько Кошевой, сколько Стахович и Мечик, – признался он в откровенной беседе. – Я боялся походить на них!</p><p></p><p>А вот девушка, ученица десятого класса. Как она сама говорит о себе: «В голове у меня мальчики и ветерок во все стороны». И вот наступает минута, и она со всей искренностью восклицает: «А знаете что!.. Напишите обо мне, чтобы таких, как я, не было!»</p><p></p><p>И – новые вопросы, новые поиска и мысли. Воспитание – активный или пассивный процесс? И объект воспитания не является ли в то же время субъектом? И можно ли воспитывать на одном подражании? Можно ли обучать мыслям и не учить мыслить? Где граница между убеждением и внушением? И в чем заключается моральная сила человека – в пассивном следовании добру или в активном сопротивлении злу? И не крепче ли будет тогда человек, если он увидит и одну сторону жизни и другую и, увидев и приняв участие в жизни и приложив к ней свои руки, обдумает все и решит: это мне нужно, а это – не нужно, а вот тот план, по которому я буду строить себя! Разве не преодоление является главным пафосом жизни?</p><p></p><p>Истина многогранна! Чтобы строить и бороться, нужны люди сильные, мужественные, убежденные в правоте великого дела, люди смелой, большой и красивой души, – это Шанский хорошо понимал и глубоко чувствовал. Я он с жадностью брал – где черпал, где выискивал – все высокое, честное, чистое, на чем зиждется наша советская жизнь и что нужно утвердить и прославить. Но утверждение вырастает из отрицания, движение – из отталкивания, сила – из преодоления. И, утверждая все лучшее, честное и передовое, нужно так же горячо ненавидеть все злобное, низкое, бесчеловечное, ненавидеть и активно бороться с ним.</p><p></p><p>Вот после всех этих споров, дум и сомнений писатель окончательно укрепился в своей теме.</p><p></p><p>«Ведь оттого, что мы не скажем чего-то или умолчим о чем-то, оно не перестанет быть. Оно уйдет вглубь и примет искаженные, извращенные формы, – торопливо записал он в блокнот промелькнувшую мысль. – И мы не можем жить на свете, а мрак запереть куда-то на замок. Нет таких замков! Не изобретены! Мы должны победить этот мрак в себе самом, победить силою своего света и изгнать его из нашей жизни, потому что коммунизм – это свет без мрака».</p><p></p><p>Теперь уже не тема владела писателем, а он ею. Теперь в милиции он был своим человеком и, параллельно судебному, вел свое, писательское следствие, ходил по домам, по семьям, школам – он изучал и исследовал, доискиваясь до корней и осмысливая то, что возможно осмыслить.</p><p></p><p>И первое, что он вывел из своих наблюдений, – значение разных неустроенностей в жизни, в семейной жизни прежде всего. До этого он их почти не замечал – он жил и видел жизнь вокруг себя в ее весеннем, радостном разливе, видел труд и усилия, большие достижения и счастье. И семьи… С заботой матери и умным, направляющим взглядом отца.</p><p></p><p>…Мать заметила, что сын что-то прячет у себя за щекой. Конфета! Первая нечестность сына! Ужас! Но она подавила его, и потом они долго обсуждали с отцом наедине – как быть? И вот вечерний чай. Мать и отец берут по одной конфетке, а сыну дают две, три… «Может быть, хочешь еще?» – «А почему у вас по одной?» – «Нам достаточно. А ты же ведь берешь тайком? Зачем же тайком? Бери сколько нужно». Сын покраснел до слез. Это стало ему уроком на всю жизнь.</p><p></p><p>Так, очевидно, рождается счастье, и мир, и честность. Что это – умение? Опыт? Талант?</p><p></p><p>А вот Шанский пришел к Нине Павловне и слушает, и всматривается в нее внимательным и острым взглядом, и силится понять трагедию, которая развертывается перед ним: мать упустила сына и вдруг поняла, что она его упустила. Имея право на что-то и личное и, может быть, понятное и неизбежное, она чего-то не сумела: что-то сочетать и связать, не сумела любить, не сумела жить, не сумела воспитывать, – погнавшись за одним счастьем, она упустила другое, и вот теперь терзает и казнит себя и не находит места.</p><p></p><p>А вот он у Серафимы Андреевны, учительницы школы взрослых, с энергичным, скуластым, как у монголки, лицом. Она рассудительней, чем Нина Павловна, пожалуй, умнее и тверже. Она тоже прошла через разрыв, через семейную драму, но это получилось иначе.</p><p></p><p>– В молодости я была идеалисткой, – рассказывала Серафима Андреевна, когда преодолено было первое смущение. – И на все у меня был безмятежный, совсем безоблачный взгляд. Жизнь – это радость! И в семье, я считала, человек должен жить также светлой и радостной жизнью, и не понимала тех, кто мучается, живет и мучается. Зачем тогда жить? И мужу своему я себя отдала… Душу. Ну, знаете… Растворилась! Поверила. Полюбила. Ждала ребенка. И тут… Ах, как много нерешенного в жизни!</p><p></p><p>– А именно? – насторожился Шанский, испугавшись, что с этим лирическим восклицанием иссякнет вся откровенность собеседницы.</p><p></p><p>Но опасения его были напрасны: Серафима Андреевна вздохнула и повела рассказ о своей жизни.</p><p></p><p>– Был он хороший, как мне казалось, человек. Вы не поверите, как изумительно правильно он обо всем говорил и каким изумительным он оказался подлецом! Нет, не по-женски я это говорю, нет. Он мне не изменял. Но когда – ах, какое же это трудное было для меня время! – арестовали моего отца, вина которого перестала потом быть виной и которого вскоре освободили, но именно в тот тяжелый момент, когда я разбитая сидела и не знала, как жить, и муж, мрачный, как туча, – я думала, он за меня переживает. Я сама переживала за него и не хотела быть источником его несчастий. И тогда, сама не знаю как, вырвалось у меня малодушное слово: «Хоть кончай с собой!» И вдруг я вижу: мой муж посветлел. «Только, знаешь, говорит, оставь хорошее письмо». Я как сидела, так вот, обхватив голову руками, как подняла глаза на него – и сразу прозрела: подлец! За себя дрожит!</p><p></p><p>Через полчаса у меня, начались схватки, преждевременные роды. Так родился мой Олег. Я лежала на больничной койке и думала: должна я жить с подлецом или нет? И тут во мне заговорила мать – я хотела сыну сохранить отца. А он ходил ко мне каждый день, просил прощенья, и… я осталась. Но для меня он оставался подлецом, и чувствовал это, и мстил за это. А комната – восемь метров, вся, как говорится, сценическая площадка, даже шкафом разгородиться нельзя. И комната была моя, я мужа, как говорят в деревне, во двор приняла. Мне в одну зиму несколько раз пришлось быть в суде – это он после развода старался выселить меня с сыном из этой конуры. Может быть, я здесь виновата? Очевидно! Очевидно, я должна была оставить подлеца в своей комнате, а сама по-другому строить свою жизнь…</p><p></p><p>– А дальше? – не скрывая уже своего нетерпении, спросил Шанский.</p><p></p><p>– Дальше?.. Через восемь лет он нашел себе вторую жену, с площадью. Для меня это был праздник. Я осталась одна! И билась я все время одна! Но я была рада этому одиночеству. Я думала: вот теперь я все сделаю и всю себя отдам сыну. И отдала. То есть то, что оставалось у меня от работы. А что у меня оставалось? Я в двух школах работала. Вот это только и видел у меня сын – труд и труд, бесконечные тетради и книги и опять тетради. Я его никогда не обманывала и ни в чем не соврала. Он не видел у меня постороннего мужчины. Ну что еще?.. Излишеств не было, но все, что нужно было, он имел. Сыт, одет, обут, деньги открыты. Я верила! И думала, что на мою душу он откликнется также душой. И вот…</p><p></p><p>Внутренняя сила и горячность, с которой говорила вес время Серафима Андреевна, вдруг куда-то исчезли, и вся она – точно вынули из нее стержень – поникла, опустилась, и по щеке ее, первая за весь вечер, покатилась одинокая слева.</p><p></p><p>– Теперь нам говорят: родители не усмотрели, родители недосмотрели. А можно ли усмотреть за человеком? – упавшим голосом, как бы подводя итог своим мыслям, а может быть, и всей жизни, продолжала Серафима Андреевна. – Нужно воспитать его, чтобы он сам не мог делать того-то и того-то. Нужны какие-то внутренние тормоза, твердый порядок жизни. Сопротивляемость к злу и активность к добру – вот что нужно воспитывать. А у нас, видно, получилось другое. Что-то, значит, оборвалось у мальчишки, пошатнулись какие-то устои – вера в человека, в добро, справедливость, и все поползло, и человек лишился этого самого иммунитета, и, встретившись со злом, он не смог противостоять ему. Я так думаю, сама так объясняю. Ведь должна же я себе чем-то объяснить этот ужас! Я-то не учила его этому! Ведь я-то всю жизнь, в труде прожила, сама на чести всю жизнь строила и его этому учила, на одно только хорошее наталкивала, а он свернул в другую сторону. Почему?</p><p></p><p>«Почему? – думает и Шанский, идя но пустеющим уже вечерним улицам Москвы. – Вот две матери. Одна погналась за своей синей птицей, другая отказалась от всего, не изменила ни мужу, ни сыну, а встретились на одной дорожке. Почему?»</p><p></p><p>Ему вспоминается слышанный где-то рассказ. К одному многодумному человеку пришли отец и мать со своим ребенком на руках и говорят: «Научи, наставник, как нам воспитывать своего сына, пока не поздно». – «А сколько времени вашему сыну?» – спрашивает наставник. «Полгода», – отвечают родители. «Поздно!»</p><p></p><p>А может быть, так же и здесь? Поздно! Преступление ведь не возникает просто и сразу, оно растет, подготавливается часто на протяжении очень длительного времени, стечением очень многих и сложных условий и обстоятельств.</p><p></p><p>…А вот другая история, другая жизнь и судьба, только в противоположность той начатая в слезах, оконченная в слезах и вся омытая слезами. А вопрос все тот же: где я ошиблась?</p><p></p><p>– Ведь как думаешь-то? Думаешь: живешь и живешь как живется, и все как будто правильно живешь, а оглянешься – получается все совсем неправильно. А в чем? И не найдешь.</p><p></p><p>Слезы, слезы…</p><p></p><p>– Отец у нас умер рано, а вскорости и мать. И остались мы две девчонки – я и Маша. Та вышла замуж, вступила в колхоз, я подалась в Москву, училась – сначала грамоте, потом на шоферские курсы определилась. Кончила курсы – стала работать шофером на военном окладе. И приглянулся мне там солдат. Ну, известное дело, девичье дело – глупое. Уластил! Вот я и думаю: тут я, видно, ошиблась. Конечно, тут! А подумаешь еще раз: как жить, если людям не верить? Как любить, если не верить тому, кому открылось сердце? Ну, одно слово, ошиблась! Солдат отслужил свое, поехал на родину – на Волгу. Сказал – приеду, возьму. Не приехал, не взял. Я поехала, когда родился ребенок. Приезжаю – незваная, нежданная, а у него там своя жена, своя семья. Я повернулась – и назад, в Москву. Осталась у меня одна горькая моя радость – Павлушка, и думала я, что с этой радостью проживу всю жизнь. Дали мне угол в бараке, так я и жила. Работала шофером. Закусила я губы и решила не сдаваться в жизни, так, с закушенными губами, и жила, ни на кого не смотрела.</p><p></p><p>И опять слезы, и опять усилие сдержать их, и виноватая улыбка от бесплодности этих усилий.</p><p></p><p>– А в гараже работал у нас слесарь. Тих<em>о</em>й такой парень, непьющий, негулящий. И холостой. Я о нем не думала, а он, видно, мои закушенные губы приметил. Ну и известно… Начал с машины – машину мою чаще стал осматривать, а через машину и на меня взгляды кидать. И никак он ко мне не приставал, не охальничал, а прямо завел разговор: давай жить. Я на него только глазами повела и пошла, ничего не ответила. Через педелю – опять. Я опять молчу. Перестала я тогда совсем верить людям. А он не отстает, и чувствую я: по-хорошему. Ну и у меня хорошее слово родилось к нему. «А ты знаешь, кто я? Я – с ребенком». – «Знаю».</p><p></p><p>«Нет, Федя, – первый раз я его именем назвала, – парень ты молодой, холостой… хороший, и нечего тебе свою жизнь ломать. Найдешь ты себе молодую тоже, настоящую девушку, «нетроганую». – «А ты, говорит, для меня и есть настоящая».</p><p></p><p>Слезы опять набежали на глаза, но не вылились. Минута, скомканный платок – и все улеглось, успокоилось.</p><p></p><p>– Дрогнуло у меня сердце, но виду не подала, еще крепче губы закусила. А он уж прямо: пойдем расписываться. Пойдем и пойдем! Ну что – тут я, может, ошиблась? Может, и нужно было мне так всю жизнь с закушенными губами прожить? Теперь думаю – может, и нужно было бы! Вырастила бы я своего Павлушку одна, и остался бы он моей радостью в жизни. А я вот… Понемногу стало размокать мое сердце, и согласилась, И то не сразу. Нет, не сразу. Расписались мы с Федей к разъехались: я в свой барак, он – к себе домой. Проверить!.. А жил он с отцом, матерью, с братьями, и боязно мне было в их дом идти. Стариков боялась – старообрядцы они были, из купцов, крепкие, черствые люди, себе на уме. И тут все ихнее было: буфет, шкаф, иконы – все ихнее, моего – ничего. Боязно!</p><p></p><p>Глубокий вздох и долгое молчание.</p><p></p><p>– Месяца через полтора подъезжает к нашему бараку машина, выходит из нее мой Федя и говорит: «Давай грузиться!» Ну, туг я и слова не сказала, – значит, твердо! Стали мы жить вот в этой самой комнате, с этим вот буфетом, шкафом, все как есть. Жили хорошо, и за себя я до сих пор на него не в обиде, а со стариками получилось то, чего я страшилась. Тут в них, я считаю, старее купецкое нутро сказалось. Особенно у старухи. Стала она меня поедом есть: ты свертела моего сына, ты загубила его молодую жизнь, ты такая, ты сякая, ты разэтакая. «Ишь на чужое готовое добро пришла, раззарилась! А что ты принесла? Щенка своего в подоле притащила». Одно слово – ведьма, какие в сказках кровь пьют. Я бы еще ничего, выдержала. А с меня она и да Павлушку лютость свою перенесла. «Постреленок, дьяволенок» – ничего другого он от нее и не слыхал. Ну, как тут быть? Тут я, может, ошиблась? Может, нужно было нам уйти от стариков? А куда?.. Хоть погибай, а живи! А тут опять забеременела. Что с этим поделаешь? Тоже ничего плохого в этом нет, если жизнь у нас с Федей как жизнь, если бы не старики. И стариков никуда не денешь, коли они не помирают. Сами живут, а нам жить не дают. Ну и надумала отослать Павлушку к сестре своей Маше, его тетке. Детей у нее не было, стал он для нее утешением, и ему с ней было хорошо. И думала я: подрастет – возьму. Только думала я одно, а получилось другое.</p><p></p><p>Опять – вздох, и платок, поднесенный к глазам, и дрогнувший голос.</p><p></p><p>– Человек – не дубок и не пшеничка какая-нибудь. Он растет и думает, и сердечко у него тоже по-своему чувствует. Так и Павлушка. Привезла я его, когда учиться пора подоспела, а старуха все живет, злобствует. Пожил он недели три и забунтовал. Не хочу тут жить, хочу к тети Маше! Побились, побились – отправили назад. Еще несколько лет он у нее прожил. Потом она овдовела, приехала с ним в Москву, стала у нас жить. Жили как жили, только вижу: к ней он я ластится и целует се, а я попробую приласкать – он как ежик. Отстраняется! А мне обидно – мое дитя, а сторонится. Ну по себе посудите: обидно! Стала я его на свою сторону склонять – одно куплю, другое куплю. Брать берет, а сторонится. Заболела я, легла в больницу – пришел он ко мне, проведал, посидел на табуреточке, как полагается. А тетя Маша попала под машину, и ее тоже в больницу отправили – не пошел. Говорит – страшно! К матери не страшно, а к ней страшно! А как тетя Маша померла, он сначала точно пришибленный ходил, а потом задурил. Задурил и задурил! И учиться не стал, и дерзким таким сделался – слова не скажи. А мы люди ведь простые, неученые. Федя смотрел-смотрел и попробовал его ремешком. Ну как еще сына учить? Без острастки нельзя! А получилось совсем по-другому: Павлушка его за руку хвать – и укусил. Отец из себя вышел. Ну и пошло у нас с тех пор невесть что: отец хочет переломить его, а тот не сдается и сделался совсем как звереныш. И со школой нелады: ему школа не далась, и он школе не дался. Бросил школу, а лет нету, на работу никуда не берут – что делать? Ходила с ним… И куда только я с ним не ходила! И на фабрику, на завод, и в райсовете все пороги обила. Говорят разные слова, а толку нет: то по годам не подходит, то по классам, то ростом, говорят, мал.</p><p></p><p>Ну, нашелся у Феди знакомый сапожник. Попоили его раза два – принял Павлушку к себе учеником. Только учить он его стал и тому, чему нужно, и тому, чему не нужно, – сначала за водкой посылал, а потом и пить приучил. Так мой Павлушка, не собрав разума, в люди и пошел. И в чем тут моя вина и где я оплошку в жизни сделала, не знаю. Думаю, голова на три половинки раскалывается, а не знаю. Не найду.</p><p></p><p></p><p>Эту историю рассказала Шанскому Анна Михайловна, мать того самого Павла Елагина, который шел по делу как самый дерзкий после Генки Лызлова преступник, который пустил в ход в абрамцевском лесу свой сапожный нож и который с тем же ножом задержан был недели через две в пьяной драке – с чего, пожалуй, и началось окончательное раскрытие всей шайки.</p><p></p><p>– И что он эти две недели делал – и рассказать невозможно, – продолжала Анна Михайловна. – Бился, как муха в клею. Пьяный каждый день, и ругался, и плакал, и с отцом подрался, и в окно чуть не выбросился, штаниной только за что-то зацепился и повис, ну его и вытащили. Совесть бунтовала. А потом, как попался в драке, сразу все и выложил, чтобы, значит, с души сбросить. Я так понимаю. Он такой, он к преступлению негодный, в нем хитрости никакой нет. И теперь ему все одно не жить. Погиб парень – они его прирежут, эта шпана!</p><p></p><p>Шанского покоробило, как просто и обыденно сказано было это жестокое слово, а подумав, он и сам сказал себе: «А может быть, да! Может быть, и прирежут!»</p><p></p><p>Так, одна за другой, открываются человеческие судьбы и горести, как будто бы из одних горестей состоит мир. Но такая уж выдалась тема – «кулисы жизни», как выразился один работник милиции в разговоре с писателем Шанским. Кругом жизнь как жизнь и счастье как счастье, а тема берет тебя и поворачивает в эти «кулисы», и чужие горести и думы становятся твоими собственными, я нет тебе ни покоя, ни отдыха, пока не разберешься в этих сложностях жизни. Они возникают вдруг, даже будто бы совсем из ничего, при совершенно безоблачных горизонтах.</p><p></p><p>Отец – высокий, статный, рассудительный. Мать – аккуратненькая, белокурая, с кудряшками и, по всему видно, тихого, скромного права. Он – токарь, она – токарь. На заводе подружились, на заводе слюбились, женились, на заводе до сих пор вместе работали, он – мастером, она – контролером ОТК. Настоящая, полная, завидная семья, каких тысячи, – жить бы ей, как всем, да жизни радоваться, а у нее тоже грех: их сын, Сеня Смирнов, тоже участвовал, оказывается, в одном деле, один-единственный, раз, но участвовал. И вот теперь мать бросила работу и тревожными глазами смотрит на заглянувшего к ним писателя.</p><p></p><p>– Мне прокурор сказал: берегите, мамаша, второго сына. Но как беречь? От кого беречь? Кругом люди как люди, и как им в душу влезешь? А ведь он тоже подрастает, ему тоже пятнадцатый год, и неужели пройдет год-два – и опять стукнут в четыре часа утра и у меня заберут второго? – Она хватается за виски и смотрит перед собой остановившимся взглядом. – Ой, как лихо! У меня точно камень над головой висит и кровь стынет. Я иногда хожу по комнате как дурная и не знаю, что делать. Боюсь каждого мальчишки, зашедшего к сыну, каждого разговора. Если в десять часов его нет, меня колотить начинает. Я всего боюсь, потому что я ничего не знаю – отчего это? Вот говорят – родители виноваты. Ведь он при мне закурить себе ни разу не позволил, ни выругаться. Он был и нянькой у меня, и домоседкой, и помощником был. Каждое лето он в пионерский лагерь ездил, премии получал и за поведение и за спорт, комсомольцем стал, вот комсомольцем в такое дело попал. Почему это?.. Почему же я-то, ну подождите, почему же я-то не стала ни воровкой, ни спекулянткой? А ведь как мы росли? Мы в самый голод росли. А жили в революционном духе, приподнятом. И на комсомольских собраниях сидели, и собрания были интересные, и не затирали ни одного вопроса, ни бытового, ни производственного, и не замазывали, и все рассматривали со всех сторон. И вся красота была в этом – все решали по душе, по совести. Так почему же сыну-то моему привилось плохое? Нет! Что ему привилось, я не верю. Он просто попал под возрастное брожение и был с ними только один раз. Но почему же он в этом-то одном разе ошибся? Всю жизнь он в наших руках был, а как оторвался, так сорвался. Я считаю, его Пашка Елагин спутал. Больше некому.</p><p></p><p>– А у самого голова где была? – вмешался молчавший до сих пор отец. – Не задумываются ребята, вот что! Жизнь все время видят, как розовое яблочко, с румяного бока, как луну – все одна сторона светится. А в жизни-то все есть.</p><p></p><p>– А у Пашки румяная жизнь, что ли? – возразила мать. – Одна старуха чего стоит – упырь!</p><p></p><p>–А наш? – не соглашался отец. – Чего он плохого видел? Ничего не видел. И дома все хорошо, и в школе все хорошо, ну, значит, все хорошо – и думать не о чем. Подвернулось одно – дай попробую! Подвернулось другое – дай попробую! А что к чему – не знает, что можно, чего нельзя – не знает, что будет за это самое «нельзя» – тоже не знает. Все думают – с ними в бирюльки играют. Вот и доигрались! А если б знали, что к чему, да притягивали бы их побольше к работе…</p><p></p><p>– А учиться когда? – не согласилась снова мать.</p><p></p><p>– А труд не ученье? В труде человек крепче на ноги становится, а не то что… Привыкли готовым пользоваться!</p><p></p><p>Познакомился писатель Шанский и с «другой половиной луны» – жизнью Генки Лызлова, но это нагромоздило только новые вопросы. Вот пришлось ему покопаться в материалах о детской преступности в старой Москве: там все было проще – голод, нужда, нищета. Хитров рынок, его дикая, полуживотная жизнь. «На преступный путь их толкнули две страшные силы – холод и голод», – читает он в большом, на полтысячи страниц, исследовании «Дети-преступники».</p><p></p><p>У нас все другое – жизнь другая, люди другие, дух другой, у нас «улица» даже другая, и Генка Лызлов был и сыт, и одет, и обут, и не за куском хлеба он поехал в Абрамцево.</p><p></p><p>Так в чем же дело? Если не нужда, то что же? Может быть, ошибка матери, которая приняла первую игрушку, принесенную Генкой из детского садика? Или пестрые книжечки, которые доставал где-то Вадик? «Купецкая» жестокость в старообрядческом доме Пашки Елагина? Витька Крыса, уходящий корнями в какую-то прошлую темноту жизни, может быть в Хитров рынок, этот «вулкан преступления», как он назван в том же исследовании? Или что-то еще, нераскрытое? Или низменность побуждений и целей, животное начало, победившее человека? Или все вместе взятое, целый узел, клубок?</p><p></p><p>Шанский ищет ответа в книгах, в беседах с криминалистами и не находит. Он говорит с одним, с другим, с третьим – с учителями, родителями, рабочими, мужчинами и женщинами, старыми и молодыми, говорит со всеми, кто думает и болеет о том же самом, у кого живая душа я беспокойное сердце, не способное ограничиваться видимостью жизни. И каждый говорит что-то свое, замеченное и передуманное, – о семье и школе, о среде и школе, о школе и обществе, о баловстве и труде, о комсомоле и о том, как же все-таки у семи нянек получается дитя без глаза?</p><p></p><p><strong>34</strong></p><p></p><p>Суд…</p><p></p><p>Вот и настал этот решительный и страшный день. Вернее – дни, потому что продолжался суд целую неделю. И целую неделю Нина Павловна прожила в состоянии неимоверного напряжения, – все нервы завязались где-то в одном узле3 под самым сердцем, и вся душа, вся жизнь ее ушла в этот узел. Ее даже не тронуло то, что Яков Борисович отказался идти на суд, – все его опасения оказались напрасными, он получил назначение и поехал теперь знакомиться с порученными ему «объектами». Нина Павловна этому была даже рада, – что расклеилось, не склеить заново.</p><p></p><p>Лучше одной! Если все это нужно вынести перед своей совестью и лицом народа и пережить все, начиная с наголо стриженной головы Антона, – лучше одной! Нина Павловна представляла его с той пышной, немного причудливой шевелюрой, которая делала заметным Антона среди многих и многих ребят. А теперь – почти г.олый, туго обтянутый кожею череп, с неожиданно выступившими на нем какими-то углами, буграми и шишками, и обнаружившиеся вдруг неестественно большие уши, и растерянный, а в один момент даже испуганный взгляд.</p><p></p><p>Этот момент поразил Нину Павловну в самое сердце, – когда подсудимых под конвоем вели по коридору в зал суда. Кругом толпился народ – родные, свидетели и просто любопытные, всегда и всюду жадные до разного рода зрелищ, и каждого подсудимого проводили сквозь это множество глаз поодиночке под охраной двух конвоиров с винтовками.</p><p></p><p>– Как настоящих преступников! – приглушенно сказал чей-то жалостливый, полусочувственный голос.</p><p></p><p>– А кто же они? Они преступники и есть! Злодеи! – сухо ответил ему другой.</p><p></p><p>Антона все не вели, и каждый раз, когда в конце коридора открывалась дверь, Нина Павловна напрягалась, подготавливая себя спокойно встретить сына.</p><p></p><p>Но шли другие, все стриженые и худые, с заложенными за спиною руками, одни понурые, другие – с подчеркнутой и, по всей видимости, напускной развязностью и жалкой, через силу, полуулыбкой. И вот наконец открылась дверь, и появился он, Антон, ее сын. Он ступил в коридор и, очевидно испугавшись людей, растерянно остановился, Лицо его искривилось, и в глазах мелькнул тот самый незабываемый взгляд, который всю ночь потом не давал покоя Нине Павловне. Задержка была совсем маленькая, чуть заметная, но шедший сзади конвоир строго прикрикнул, как Нине Павловне показалось, даже толкнул Антона, и тот пошел, ссутулясь и опустив голову, крепко сцепив за спиною руки.</p><p></p><p>– Тоник! – окликнула она его.</p><p></p><p>Антон вздрогнул, оглянулся, но Нина Павловна не была уверена, разглядел он ее в толпе или нет, – послышался опять окрик конвоира, и Антон пошел дальше, в зал суда, на скамью подсудимых.</p><p></p><p>Скамья эта расположена была слева от судейского стела, за высокой загородкой, из-за которой торчала только головы тех, кто должен был теперь ответить за содеянное людям зло. Возле барьера стояли три конвоира и зорко следили за каждым движением ребят. Тут же, возле барьера, сидели адвокаты, напротив – прокурор, а в центре, на высоком помосте, за столом, покрытым зеленым сукном, под портретом Ленина, – судья, средних лет женщина в строгом темно-синем костюме, и два заседателя – мужчина, очевидно рабочий, тоже строгий, немного напряженный, и молодая интересная девушка с изящной, подобранной фигуркой и таким же изящным, точно нарисованным личиком. Ее пышная, со вкусом сделанная прическа и каждый день меняющиеся кофточки – лиловые, оранжевые, зеленые, топкие и великолепно сшитые – находились в явном контрасте с тем, о чем здесь шла речь. Председательствующая задала, однако, тон строгости в самом начале процесса и провела его до конца. Она была умная женщина, с характером, много видевшая перед собой разных судеб, людей и трагедии, и Нина Павловна, вглядываясь, старалась понять ее. Напрягая все силы, чтобы сохранить выдержку и спокойствие, Нина Павловна так волновалась в душе, что строгий голос судьи, ее пристальный взгляд и решительный поворот небольшой, гладко причесанной головы казалась ей выражением крайней казенщины и бездушия. Такой все равно! Она осудила уже, вероятно, не один десяток людей и много раз слышала и правду и ложь, честность и подлость, раскаяние и хитрость, видела слезы подлинные, людские, и слезы фальшивые, разыгранные с настоящим артистическим талантом. Перед нею закон, и ей, конечно, безразличны судьбы этих щипаных, жалких галчат, в которых превратились здесь грозные в прошлом забияки.</p><p></p><p>По мере того как разворачивался процесс, эта настроенность Нины Павловны против судьи исчезала.</p><p></p><p>Взять хотя бы этого отвратительного человека с крысиным лицом и вмятым подбородком. Все родители говорят, что он самая главная фигура во всей компании. Но посмотрите, как он скромненько сидит в самом углу и какими невинными глазами смотрит вокруг себя. А каким тихим, безобидным голосом он рассказывает историю своего ранения: как он где-то и когда-то шел вечером по набережной Москвы-реки, услышал крик девушки, бросился ей на помощь и за это «получил ножа». И мать, доподлинно знавшая историю своего сыночка, сидит здесь же и помалкивает, и ребята, особенно Вадик и Генка Лызлов, явно стараются его выгородить: он везде оказывается случайно, он ничего не делал, ничего не совершал, он к чему не подстрекал, а наоборот, предупреждал и отговаривал. И адвокат, защищающий Витьку, хватается за эти показания и пытается превратить своего подзащитного в агнца невинного. Нине Павловне понравилось, как судья насторожилась при этом, как глянула на адвоката и подала ему сердитую реплику, как стала вгрызаться в отношения, которые были между членами шайки. Она задавала вопросы одним, задавала другим, и тогда бледнело участие Генки Лызлова, который упорно брал на себя роль главаря, и постепенно на первое место выдвигался Виктор Бузунов, по кличке Крыса.</p><p></p><p>Если бы судья проявила такую же принципиальность и к Антону! Если бы она обратила внимание, как он жалок сейчас в своей спортивной курточке, со своей стриженой, угластой головой, большими ушами и кашлем. Конечно, он ходил с «ними», он принимал участие в этих ужасах, о которых так обстоятельно рассказывает Вадик, он жал руку Крысе, считал своим товарищем Генку Лызлова и стоял на страже, когда Пашка Елагин, на лице которого вспыхивают теперь ярко-красные пятна, пырнул ножом женщину. И конечно, их нужно осудить!</p><p></p><p>Но неужели судья все-таки не поймет, что Антон совсем не ровня Крысе, Генке, даже Вадику, этому когда-то забавному карапузу, а теперь такому отвратительному цинику. Подумать только: продать собственной матери ворованные часы, продать для себя, а деньги, полученные от матери, пустить в воровской котел. Даже Бронислава Станиславовна, при всей свой куриной слепоте по отношению к сыну, не вынесла тяжести такого обмана, вскрытого еще на предварительном следствии, – она слегла в постель. А Антон… Ведь он ни разу не взглянул на людей, пока сидит на этой скамье позора. И даже свои показания он давал нагнув голову и потупив глаза; он рассказал и о Крысе, и обо всем, что было, и о том, чего, может быть, даже и не было. Ну конечно! Его, глупого, втянули, сбили, запутали эти ужасные дружки-товарищи, а он говорит, что сознательно пошел на такие дела.</p><p></p><p>– Интересно было знать, как это делается, – сказал он, не поднимая головы.</p><p></p><p>– Романтика? – заметил заседатель, тот строгий мужчина, рабочий.</p><p></p><p>– Не знаю… Может быть!.. – чуть слышно проговорил Антон.</p><p></p><p>– Ну и что же? Романтично получилось? – иронически спросила судья. – Понравилось?</p><p></p><p>– Да! – ответил Антон. – До случая на озере.</p><p></p><p>Он рассказал о девушке, упавшей на грудь молодому человеку, и обо всем, что он в связи с этим пережил.</p><p></p><p>– Да, но вы потом поехали в Абрамцево! – заметил прокурор.</p><p></p><p>У Нины Павловны замерло сердце, и она чуть ли не с ненавистью посмотрела на него.</p><p></p><p>Прокурор невысокого роста, с палочкой. У него розовые щеки и седые, бобриком стриженные волосы, совсем не строгие, а наоборот, детски наивные голубые глаза и колодочка разноцветных орденских ленточек на груди. Он кажется таким добрым и мягким; так почему же он своим напоминанием об Абрамцеве старается сейчас сбить то явно благоприятное впечатление, которое произвел рассказ Антона? А он смутился, молчит. Ну чего он, глупый, молчит?</p><p></p><p>– Да… Поехал… – преодолев это смущение, чуть слышно проговорил наконец Антон. – Смалодушествовал.</p><p></p><p>– А может быть, вы и теперь малодушествуете? – впилась в него взглядом судья.</p><p></p><p>– Нет! – Антон, кажется, впервые поднял на нее глаза. – Нет! Теперь я твердо говорю: это низко!</p><p></p><p>Нина Павловна видит, как потеплело лицо у одного заседателя, рабочего, как живо блеснули глаза у девушки в лиловой кофточке, и только взгляд судьи был такой же острый и взыскательный. Только бы она поверила! Лишь бы она взвесила все это, разобралась и доняла, эта строгая женщина в темно-синем костюме и с гладко причесанной головой!</p><p></p><p>Нина Павловна всматривалась в ее лицо, вслушивалась в интонации голоса, стараясь уловить за видимой официальной строгостью какие-то человеческие или, может быть, женские, даже материнские нотки. Ведь есть у этой женщины своя семья и свои дети! И какой же это неимоверный труд! Конечно, она судила не один десяток людей, но, может быть, и не один десяток оправдала. И в этом последнем решении: виновен – не виновен, осудить или оправдать, заключается такое бремя, которого не несет в себе ни одна человеческая профессия. Судьба человека и судьба общества! И все это нужно взвесить на хрупких весах совести.</p><p></p><p>С такой же болезненной чуткостью вслушивалась Нина Павловна и в показания свидетелей. Поэтому она с неприязнью слушала слова директора школы Елизаветы Ивановны о том, как трудно ей и как сложно, как многолюдно в школе и многосменно и как она при всем том «освоила детский контингент», собранный из разных школ. А когда председательствующая попросила ее быть ближе к делу, она стала чернить Антона, всячески подчеркивая его грубость, дерзость и очень трудный, совершенно дефективный характер.</p><p></p><p>Нина Павловна разволновалась от этого до крайности и успокоилась, когда выступившая вслед Прасковья Петровна сказала совсем другое.</p><p></p><p>– Это характер скорее сложный, чем трудный. Но разобраться в нем я, к стыду своему, может быть, не успела, а вернее, чтобы не оправдывать себя, не сумела. А разобраться нужно было, как нужно, на мой взгляд, сделать это и теперь.</p><p></p><p>И все, что говорила она дальше, было скорее анализом, чем обвинением, скорее раздумьем, чем обидой.</p><p></p><p>Нина Павловна боялась за бабушку, за то, что она может наговорить в своих показаниях, она даже вообще была против того, чтобы старушка шла в суд! Но бабушка не хотела и слышать никаких уговоров и пришла, и когда стала перед судейским столом, то прежде всего заплакала. Трясущимися руками она полезла в карман, потом в рукав, в старую клеенчатую сумочку и никак не могла найти затерявшийся где-то платочек и не могла остановить непослушных слез.</p><p></p><p>– Вы что же, свидетельница, плакать сюда пришли, – строговатым тоном попыталась остановить ее председательствующая, по, по всему видно, для порядка.</p><p></p><p>– Ведь я ему бабушка, товарищ судья! – ответила старушка. – Ведь я его вот каким помню! – Она нагнулась, показывая рукой, каким маленьким помнит она Антона, – Ведь он такой красивый мальчик был, курчавый, а теперь… – Она посмотрела на стриженую голову Антона и заплакала еще больше.</p><p></p><p>Судья нетерпеливо повернулась в своем кресле с высокой, увенчанной государственным гербом спинкой, но остановить еще раз старуху не решилась. А бабушка глотала слезы и непослушными, дрожащими губами добавила:</p><p></p><p>– И нежный он был, как колокольчик.</p><p></p><p>– Хорош колокольчик! На большую дорогу вышел! – уже совсем строго перебила ее председательствующая.</p><p></p><p>Это замечание сразу отрезвило старушку, слезы ее неожиданно высохли, а в голосе появилась твердость:</p><p></p><p>– Нет, граждане судьи! Это уж вы поверьте мне, как бабушке. Ведь всех больных кошек с улицы он, бывало, в дом перетаскает. Уж я его ругала, ругала… И рисовал он, бывало, все зайцев. Зайцы – солдаты, зайцы – офицеры. Машину рисует – на нее тоже зайцев сажает. А что деньги… Ну, никогда-то он не гнался за ними. Собирал он марки. А потом бросил. Непостоянный он был, чего греха таить, то за одно возьмется, то за другое. Но вот охладел он к маркам, мог бы продать, а он так просто, за здорово живешь, вот этому самому с вертучими глазами отдал, подарил, а тот продал по пять рублей за штуку, – бабушка указала на Вадика. – Опять я Антошку за это поругала, а он – в слезы. Нервный он был, самолюбивый и непоседа – страсть! Бывало, слушает сказку, пусть самую интересную-разынтересную, а все равно и руками и ногами дрыгает. Я ему, грешная, иной раз, бывало, руки свяжу – ну, посиди ты хоть минутку-то спокойно!</p><p></p><p>В напряженную тишину зала неожиданно врывается смех – улыбаются заседатели, адвокаты и сидящий среди них писатель Шанский, смеются в публике, смеются подсудимые и смотрят на спрятавшегося за барьер Антона. Только судья сохраняет на лице спокойствие и стучит карандашом по графину с водой. А бабушка, остановив поток своих воспоминаний, горестно вздохнула:</p><p></p><p>– И что с ним случилось – никак я ничего не пойму!</p><p></p><p>Но что значит бабушка со всеми ее слезами и наивностями, что значат все страхи и волнения самой Нины Павловны по сравнению с тем, что выпало на долю пострадавшей? Она вошла в зал, стараясь держаться прямо и гордо, хотя следы пережитого лежали совершенно явственно на ее измученном лице, с больным, горячечным блеском в глазах, и глухой кашель, то и дело прорывавшийся из ее груди, говорил о том же самом. Особенно он стал душить ее, когда она, ответив на все необходимые вопросы, стала рассказывать о том, что случилось с ней в Абрамцеве.</p><p></p><p>– Я всегда была трусихой, но здесь… Здесь я стала обороняться. Когда раздался треск сучьев под их ногами, когда блеснул нож и мне тихим, подлым голосом было сказано: «Молчать!» – я не захотела молчать. Я стала сопротивляться. Меня потом называли неразумной: из-за чемодана рисковать жизнью…</p><p></p><p>Глубокий кашель прервал опять ее речь, но женщина подавила его явным усилием воли.</p><p></p><p>– А я не чемодан защищала, к которому они тянули свои руки. Я…</p><p></p><p>До сих пор женщина говорила тихо, медленно, и вся ее невысокая фигура выражала удрученность и внутреннюю боль. Но тут она выпрямилась, стала больше, и голос ее приобрел неожиданную силу:</p><p></p><p>– Я сына своего отдала на защиту своей земли. Почему же я не могу свободно ходить по ней? Почему я должна прятаться, молчать и отступать перед злой силой, которая топчет эту землю? Я плакала о сыне, я считала себя несчастнейшей матерью из всех матерей, я завидовала тем, кто встречал после войны своих близких живыми и здоровыми. А теперь я горжусь! Лучше потерять сына, чем вырастить его таким – вором, насильником и врагом людей. Достойнее!</p><p></p><p>Зал замер, безмолвно слушая то, что говорила эта выросшая у всех в глазах женщина.</p><p></p><p><strong>35</strong></p><p></p><p>Какая это изнурительная гимнастика чувств: надежда сменялась отчаянием, стыд – возмущенном, горе – неизвестно откуда возникающим тупым безразличием. И Антон был так близко – несколько шагов – и в то же время бесконечно далеко: нельзя перекинуться ни словом, ни полсловом. Один за другим выходят родители, свидетели, потерпевшие и рассказывают, что и как было. И Нине Павловне, когда пришел черед, тоже пришлось отчитаться во всем и покаяться. И все постепенно выясняется – возникает достоверная картина. Теперь – слово за прокурором.</p><p></p><p>На всем протяжении процесса Нина Павловна смотрела на него со смешанным чувством симпатии и недоумения. Обвинять!.. Какая ужасная профессия! И как может это делать такой добрый на вид человек с детскими, наивными глазами, так мило разговаривающий в перерывах с писателем Шанским?</p><p></p><p>И, словно отвечая на эти недоумения, прокурор начал свою речь негромким, мягким голосом, в котором лишь постепенно стали проявляться и крепнуть твердые и жесткие ноты. Он говорил об общественном значении этого процесса, далеко выходящем за пределы зала суда. Он говорил о родителях, которые, оберегая детей от насморка, не уберегли их от преступления. Он говорил о школе, где пятерка и погоня за процентом часто заслоняют то, что происходит в душах детей. Он говорил о комсомоле и о тех случаях, когда живое общественное дело может превращаться в форму, в план мероприятий и, еще хуже, в равнодушие к человеку. «Мы тебя не примем, потому что у тебя тройка по физике». – «Ну и пожалуйста! Я и без вас обойдусь!» И парень обходится и идет на улицу, где его ждут «ловцы человеческих душ». Он говорил о важности системы взаимосвязи, контактов и о том, как при отсутствии этих контактов в образовавшуюся щель прорывается враг.</p><p></p><p>– Таковы основные причины того, чем мы здесь занимаемся, – подвел итоги своему исследованию прокурор. – Но причины – не оправдание. Иначе получится, что виноватых нет. Причины объясняют, но объяснение не снимает ответственности. Лишь в малом возрасте оно может считаться оправданием, и то – в какой-то степени! Но наступает момент, когда человек должен перешагнуть через все причины, преодолеть их, когда человек должен быть нравственным вопреки всем причинам, условиям и влияниям. На то он человек! И тогда он в полной мере отвечает за все, что свершил: за отсутствие сдерживающего начала, за распущенность чувств и мыслей, за пренебрежение к общественным законам и нормам морали, за доморощенный нигилизм, за циничное равнодушие к жизни, за циничный интерес к преступлению, за лжеромантику и лжедружбу, за стремление веселее пожить, погулять за счет тех, кто трудится. Не будем за причинами забывать о последствиях, Слишком много зла приносят люди, подобные тем, которые смирно сидят сейчас на скамье подсудимых. Слишком велик гнев народный против них!</p><p></p><p>Прокурор переступил с одной ноги на другую, опершись на палочку, продолжал:</p><p></p><p>– Кого из нас не потряс вид потерпевшей и кого не тронули ее слова: «Я отдала сына на защиту родины, почему же я не могу свободно ходить по ней?» И вот на нее, мать погибшего солдата, нападают насильники, позорящие ту землю, ради которой пролита солдатская кровь. Там полчища, изгнанные нашим народом, здесь – жалкие одиночки, таящиеся в народе. И я недаром ставлю ах рядом, потому что богатые и жулики – это две главные разновидности паразитов, как сказал Ленин, потому что те, кто сидит перед нами на скамье подсудимых, это последние представители, последние носители той идеи насилия и паразитизма, на которой до нас зиждился весь мир. Ленин предупреждал нас, что капитализм умер, по т.руп его будет смердеть. И он смердит и смрадом своим отравляет наш воздух. Вот почему не должно быть пощады тем, кто смердит.</p><p></p><p>И дальше, разобрав шаг за шагом все обстоятельства дела, «фактическую сторону» и «доказательную сторону», роль каждого из обвиняемых, прокурор сформулировал свои требования. Нина Павловна перепутала все, что он говорил об остальных. Она запомнила только Сеню Смирнова, которому прокурор предлагал вынести условное осуждение. Но ее поразил срок, который он требовал для Антона: пять лет заключения.</p><p></p><p>– Вот вам и наивные глаза! – растерянно сказала Нина Павловна, когда в перерыве встретила адвоката, защищавшего Антона.</p><p></p><p>– А как же? Прокурор! – спокойно сказал тот. – Ну, ничего! Мы его за этот прокурорский тон и зацепим. Проникновенности мало!</p><p></p><p>И зацепил.</p><p></p><p>– Я с большим удовольствием, можно сказать, с наслаждением выслушал проникнутую высоким гражданским пафосом речь представителя государственного обвинения. – Адвокат слегка поклонился в сторону прокурора, – Но я позволю себе подойти к делу с другой стороны, в той мере, в какой это касается моего подзащитного. Мы имеем дело не с голым фактом и не с абстрактной категорией преступления, – перед нами живой человек, молодой человек, и для нас далеко не безразлично, что он собой представляет и, следовательно, каковы перспективы его дальнейшего развития и его судьбы.</p><p></p><p>Адвокат, полный, грузный, с усталым лицом и небольшой бородкой клинышком, перевел затрудненное от возраста дыхание, как бы готовясь к большому и серьезному сражению.</p><p></p><p>– Я позволю себе поставить вопрос о личности человека, – продолжал он, – и ее основе и, так сказать, внешнем, поверхностном выражении. Вот мы выслушали здесь такие душевные показания бабушки моего подзащитного. «Нежный, как колокольчик!» И я ей верю! И мне больно, что этот нежный когда-то, мягкой души мальчик, со всеми его кошками, марками, зайцами, мог так огрубеть, чтобы дойти до преступления. Но огрубел ли он? Чтобы разобраться в этом, нужны тонкость и проникновение, чего товарищ прокурор, при всем моем уважении к нему, надо, сказать, не обнаружил.</p><p></p><p>Адвокат сдержанно улыбнулся и опять слегка поклонился в сторону прокурора.</p><p></p><p>– Не обнаружила этого, к сожалению, директор школы. И мне кажется, что более права классная руководительница, когда говорит, что это характер скорее сложный, чем трудный. Я бы добавил еще: путаный, а может быть, еще больше: изломанный. Вдумаемся сначала в диалектику чувств. Оскорбленная нежность может превратиться в обиду, неосуществленная мечта о хорошем – в неверие в это хорошее, а поиски необычного могут привести к вывиху и извращению. И всмотримся теперь в жизнь моего подзащитного.</p><p></p><p>Это было жестоко, со стороны адвоката это было очень жестоко: все, за что терзала теперь себя Нина Павловна, о чем думала в долгие бессонные ночи, все это сказано вслух, при всех. Инстинктивно она закрыла лицо руками, но тут же отняла их, готовая принять все, что будет сказано.</p><p></p><p>– Семья. Мать и отец, папа и мама – это первые два авторитета, на которых для ребенка зиждется мир, зиждется вера в жизнь, в человека, во все честное, доброе и святое. И вот все рушится! Мальчик тоскует об отце, но обманывается в этой мечте так же, как в мечте о матери. Тот, кто приходит на смену отцу, не ослабляет, а усиливает душевный разлад, олицетворяя фальшь, таящуюся в жизни. Все идет враскос – самые основы, опоры, на которых держится нравственный мир формирующегося человека.</p><p></p><p>Кстати, о возрасте. В развитии человека есть несколько переломных моментов, в трудно сказать, который из них самый важный. Но переход от детства к юношеству – это, пожалуй, самая шаткая, потому и самая трудная ступень: познание себя и мира, становление характера, выработка мировоззрения, воли, постановка целей и идеалов, нравственная оценка жизни, людей, себя и определение своего отношения ко всему окружающему. Подросток мужает, становится взрослым. Становится, но еще не стал. Все на переломе, все на распутье. Жизнь сложна, запутанна, противоречива, в ней нужно разобраться, но так еще мал жизненный опыт, так слаба еще критическая оценка и самого себя, своих возможностей, своих прав и обязанностей. Юность самонадеянна. Она так жаждет больших дел и свершений, героизма и романтики, она так безгранично верит в свои силы. Я все хочу и все могу! И потому все, что мешает и сдерживает, – долой! Все, что помогает и потворствует, – да здравствует! Главное – самостоятельность! Главное – независимость! Главное – утверждение личности, пусть на неправильной, пусть на ложной основе, но утверждение!</p><p></p><p>И вот здесь-то ее и поджидают опасности. Можно пойти туда, а можно свернуть совсем и совсем не туда. Так свернул и мой подзащитный. Это факт, это установлено судебным следствием, признано им самим, и юридического спора здесь нет. Шелестов заслуживает наказания. Речь идет об отношении к личности: как далеко зашла гниль? Захватила ли она основы личности или коснулась только ее поверхности? Этот вопрос, к моему удивлению, и не был поставлен представителем государственного обвинения.</p><p></p><p>Новый поклон в сторону прокурора, но уже без улыбки. И вообще усталость постепенно исчезала с лица адвоката, оно становилось сердитым, почти злым, и весь он как бы загорался скрытым боевым огнем.</p><p></p><p>– Я утверждаю второе: душа его не подернулась пеплом. Шелестов – не примитив, ему не просто нужны выпивка и деньги, а я хочу верить, что они ему вообще не нужны и низменные побуждения ему чужды. Я хочу верить, что Шелестов – это хаос, из которого рождается человек! Процесс этого рождения осложнился, и искривился, и затянулся, а он и вообще не укладывается и метрические сроки и не завершается с получением паспорта. Паспорт в кармане, а в голове дурь! Все не устроено, все не улажено и зыбко. Куда идти? За чем идти? К чему стремиться? Да и нужно ли стремиться? Не у всех ведь сводятся счеты с жизнью, и не у всех она получается по таблице умножения. Так и Шелестов. Он искал себя и не нашел и запутался в этих поисках. Он искал друзей и не нашел, а кого нашел, в тех ошибся. И вот они сидят перед нами – поникшие, жалкие, потому что за ними нет правды, нет дружбы, за ними нет чести и высоты тех идеалов и целей, которыми одухотворено все наше советское общество. Каждый из них имеет свой характер и свою судьбу, и дело суда оценить каждого из них. Я же говорю о своем подзащитном – Антоне Шелестове, шестнадцати лет от роду. При ясности наших больших общих дорог он начал петлять по глухим, болотным тропам, которые и привели его в трясину. Он заблудился, но не испортился. Я верю в него и призываю к этому вас, граждане судьи. Осудить ведь легче всего, и куда труднее поверить в человека и в его будущее! А потому я выражаю свое несогласие с требованием прокурора и прошу применить к моему подзащитному условную форму наказания. Дадим ему надежду – и выход!</p><p></p><p>Не успела Нина Павловна в следующем перерыве пожать руку защитнику за его речь, как уже слышится возмущенная реплика:</p><p></p><p>– Адвокат-то распинается! Из бандита ангела пресветлого сделал, страстотерпца несчастного. Колокольчик нежный! Тьфу!</p><p></p><p>– Тыщи! – коротко отвечает на это чей-то другой голос, пренебрежительный.</p><p></p><p>Нина Павловна вспыхивает:</p><p></p><p>– Какие тыщи?</p><p></p><p>– Какие?.. Обыкновенные. Отвалила небось ему без счета, вот и старается.</p><p></p><p>Хмурый человек холодными глазами смотрит на нее.</p><p></p><p>– А как же тогда защищать можно? Родители в довольстве живут, с квартирами, с дачами, а сынок грабить идет. Сами от народа отшатнулись и своего сына паразитом сделали.</p><p></p><p>Нина Павловна не то со смущением, не то с возмущением резко повернулась и пошла, но и спиною своею чувствовала холодные, как ледышки, глаза хмурого человека.</p><p></p><p>А разговоры вспыхивают то здесь, то там, а когда суд удалился в совещательную комнату, они, в ожидании приговора, разгораются в целые дискуссии.</p><p></p><p>– Ну что им нужно было? – слышится в углу беспокойный, взволнованный голос. – Ничего не понимаю!</p><p></p><p>– А что тут непонятного? – отвечает с соседнего диванчика другой. – Сказано – пережитки капитализма.</p><p></p><p>– «Пережитки, пережитки»! – еще больше волнуется первый. – Вот и будем твердить, потому что сказано! А почему живут эти пережитки? И сколько они будут жить? Почему носителями этих пережитков оказываются самые молодые, у которых и родители выросли в наше, советское время? Они учились в наших школах, читали нашу литературу, слушали радио, они были членами нашего общества, почему же все это прошло мимо них? 0б этом думать нужно!</p><p></p><p>– Гуманности много! – ответил третий голос, на этот раз недовольный и злой.</p><p></p><p>– Как это – гуманности много?</p><p></p><p>– Очень просто. Ну вот посадят их, всю эту шушеру, что сейчас из-за загородки, как телята, выглядывают. А вы думаете, они долго отсидят? Там зачеты, перезачеты, амнистии-разамнистии. Раз-два – и готово, здрасте-пожалуйста, принимайте гостей – выпустили!</p><p></p><p>– Ну, значит, так надо, если выпустила. Там на это начальство есть.</p><p></p><p>– Вот они так и смотрят. Освобожусь! И наглеют от года в год, потому что видят сочувствие к себе. А какое может быть сочувствие к этой плесени нашей жизни? Это же трутни! И на кого они руку поднимают? Я, к примеру… Я свой путь проложил собственноручно, и жизнь моя, скажу вам, не легкая была – и сейчас у меня мозоли на руках. А они ко мне в карман норовят. Да если я поймаю в своем кармане чужую руку, я пальцы выломаю и глаза повыколю. Отвечать только за таких стервецов не хочется. И никакой к ним ни жалости, ни сочувствия не должно быть. Была бы моя власть – повесить бы одного, другого на виду у всех или отрубить по одной руке, как, говорят, в иных странах делали, так они вдругорядь не полезли бы!</p><p></p><p>– Оттого-то, видать, тебе и власти не дают! – врезался в разговор женский голос, задиристый. – Рубака какой нашелся! А может, он ошибся, парнишка-то? Может, из него потом человек сделается, если его к народу повернуть?</p><p></p><p>– Повернешь их. Жди!</p><p></p><p>– А чего не повернешь? Медведей и тех учат. Мышка дрессированная по проволоке бегает. А человек чем хуже? Нет, милок! Грудных детей нужно держать в строгих руках, это верно, но с любовью, без зла, как хорошая мать,</p><p></p><p>– Да с разной там моралью да уговорами! – не сдавался «рубака». – А с ними нужно: раз – и готово! Запичужить их куда-нибудь, куда ворон костей не заносил. В Сибирь! Богатств там – пруд пруди, только работай, помогай родине. Вот и пусть едут, осваивают!</p><p></p><p>– А что? Это товарищ правильно говорит, – вмешался еще один голос. – Наш цвет, наши лучшие девчата и ребята хотя бы на целину едут? У меня, к примеру, дочка поехала. Почему они там живут в палатках и мирятся с разными невзгодами, а эта гниль прохлаждается тут в Москве, потому что хочет жить и веселиться? Я считаю неправильным это, и весь юридический кодекс нашего закона по-другому повернуть нужно.</p><p></p><p>– О-ох, господи! – раздается не то старческий вздох, не то зевота. – И ничего-то мы не повернем, и ничего-то мы не сделаем. Говорим-говорим, а ни к чему наши разговоры не приведут: жизнь как она идет, так и идет.</p><p></p><p>– Это почему же мы не повернем и не сделаем? – снова врезался в разговор тот голос – женский, задиристый. – Все мы можем повернуть и все сделать, если, конечно, не будем сложа руки сидеть и на разные там пережитки все сваливать. Нам не сваливать на них нужно, а приглядываться: чем они у нас держатся? В каких таких щелях хоронятся? И вытаскивать все на солнышко, как шубы весной, чтобы моль не ела. Да и к своим пожиткам присмотреться не мешало бы.</p><p></p><p>Так тысячу проблем успели обсудить люди, пока в совещательной комнате решалась судьба подсудимых. Писатель Шанский переходит от одной группы людей к другой, прислушивается к разговорам, спорам, стараясь не вмешиваться в них, а схватывать их в естественном течении. Только изредка, когда разговор грозит иссякнуть, он подает какую-нибудь острую, иногда умышленно спорную реплику, на которую не может не ответить та или другая сторона. Эти разговоры для него тоже очень важны – они как-то и в чем-то, может быть, сумеют помочь в решении навалившихся на него вопросов. Кто из спорящих прав, кто – не прав, в этом нужно еще разобраться, но и то и другое одинаково интересно и важно, потому что это думы народа.</p><p></p><p>Нина Павловна видит все это и слышит, но точно сквозь туман. Все помыслы ее устремлены туда, в совещательную комнату: там, может быть, тоже идут споры, потому что уж долго что-то перерыв затянулся и секретарь суда давно уже поглядывает на ведущую в эту комнату, никому сейчас не доступную дверь.</p><p></p><p>Наконец: «Суд идет!»</p><p></p><p>Все встали, и началось чтение приговора. С замиранием сердца слушала Нина Павловна громкий, четкий голос судьи, изложение сущности дела, всех доказательств и обоснований, что, казалось, и не нужно было читать, – все ясно, все доказано, и никаких больше надежд.</p><p></p><p>– …Смирнова… освободить из-под стражи!..</p><p></p><p>Ничего больше не запомнила Нива Павловна – кого на сколько осудили, не заметила она и одобрения, которым отозвался зал на приговор, – ждала она только одну-единственную фамилию и услышала: «Три года заключения в детской трудовой колонии».</p><p></p><p>Все узлы, в которые все это время были связаны нервы Нины Павловны, вдруг лопнули, все завертелось, куда-то полетело, и Нина Павловна сама не почувствовала, как у нее вырвался крик, и сама не узнала своего голоса. Но по тому, как обернулись все к ней, она поняла, что это крикнула она. А главное – отчаянное лицо Антона, перекошенное в болезненной гримасе. Нина Павловна испугалась и крепко зажала рот обеими руками.</p><p></p><p>И вот последний миг – опять коридор, опять конвоиры, и опять сквозь строй человеческих глаз проходят уже не подсудимые, а осужденные, опять по одному, с заложенными за спину руками.</p><p></p><p>Нина Павловна заняла теперь место в самом первом ряду, у выходной двери. Она не могла себе простить своего крика, и перед нею неотступно стояло перекошенное лицо Антона. И теперь она собрала все силы и, когда Антон шел, улыбнулась ему и помахала рукой. Плохо, однако, удалась ей эта улыбка или Антон не поверил ей, но, проходя мимо нее, он крикнул:</p><p></p><p>– Мама, не плачь!</p><p></p><p>Дверь хлопнула, все кончено!</p><p></p><p>Больше сдерживать себя было незачем.</p><p></p><p><strong>Часть вторая</strong></p><p></p><p><strong>1</strong></p><p></p><p>Все кончено! Пока Антон был в милиции, в камере предварительного заключения, теплилась втайне какая-то надежда, самообман, порождаемый звучанием слова, – предварительное, значит, все-таки не совсем настоящее заключение, и, может быть, настоящего-то еще и не будет. По крайней мере, такая мысль мелькнула у него, когда он, стоя у окна камеры, заметил нацарапанную на подоконнике какую-то надпись. Надпись была затерта, но затерта небрежно, и Антон сумел разобрать: «Здесь сидел Юра Кравчук и ждал…» Дальше шло изображение тюремной решетки.</p><p></p><p>Антону тоже захотелось оставить след о себе в этом грустном месте, и он по старой «вольной» привычке стая шарить по карманам. Но в карманах ничего не оказалось; ни карандаша, ни ножа, ни гвоздя, ничего, – все было изъято. Обозленный, он отломал крючок от ботинка и начал было царапать свою мемориальную надпись. Но тут-то снова пришла обманчивая мыслишка: а может быть, еще тюремной решетки и не будет! – слишком легко и мирно плавали в воздухе белые пушинки июньского тополевого семени.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 386638, member: 1"] За лирикой пошла проза – адвокат и деньги, много других практических вопросов, и бывшие супруги расстались – дороги у них все-таки были разные. А потом раздается нерешительный звонок, и в дверях появляется Прасковья Петровна. – Я, может быть, не вовремя? – Что вы, Прасковья Петровна! Голубушка! – Я к вам как мать к матери, как человек… и как учительница! Они обнялись и заплакали, и то, что вспомнили они и вместе пережили в эту минуту, было важнее всех бесед в разговоров. – Я не нахожу себе места, – сказала наконец Прасковья Петровна, когда пришла пора бесед и разговоров. – Ведь я тоже что-то недоделала, что-то недоглядела. Правда, пришел он ко мне на изломе. Чего я за несколько месяцев могла добиться? А что-то могла! Должна была сделать, а не сумела… Упустили мы с вами мальчишку… А вот приходит письмо-треуголочка. Антона перевели в тюрьму, и он оттуда пишет свое первое письмо: «Мама! Ты не расстраивайся, старайся обо мне забыть, так как я совершил нехорошие дела. Мама, если ты придешь на суд, то не плачь, меня нечего жалеть. Я сам до этого дошел и сам должен отвечать за все. Мама! Если судьи меня на суде поймут, я стану честным человеком, а если не поймут, то мы с тобой больше не увидимся». А потом, очевидно после больших колебаний, было приписано: «Звонила ли тебе Марина?» Охватив голову руками, Нина Павловна ходит по комнате, как в клетке. Она только теперь поняла, что самое дорогое, единственное, что дала ей жизнь, – это Тоник, сын, какой бы он ни был. И в том, что произошло, во всей этом ужасе виноват не он. «Нет, нет! Виновата я! Я! Для чего я жила? Для кого я жила? Это расплата за мою жизнь, это расплата за мое отношение к сыну. Это расплата!» Бессонные ночи и полные тревожных хлопот дни. В этих хлопотах приходилось встречаться с другими родителями, товарищами по несчастью – хлопотали вместе, думали вместе, плакали вместе и расставались хорошими знакомыми и даже друзьями, спаянными единством забот и дум. С фамилией Валовой у Нины Павловны связаны были очень неприятные воспоминания. Это он, Валовой, приходил тогда в таком отвратительном виде, это именно его Антон пошел провожать, бросив праздничный обед, а она выслеживала их, прячась за уступами домов. И куда они пошли тогда и о чем толковали, и не с этого ли все началось? Одним словом, Валового Нина Павловна считала одним из развратителей ее Тоника и к его матери заочно чувствовала самую глубокую неприязнь. С такой неприязнью она и поздоровалась с нею, когда та, остановившись в дверях, назвала свою фамилию. Это была женщина с энергичным, скуластым лицом и таким же энергичным прищуром глаз. Одета она была в строгое темно-синее платье с белым кружевным воротничком. «На учительницу похожа!» – подумала Нина Павловна. А Серафима Андреевна и в самом деле была учительница в школе рабочей молодежи. Она, в свою очередь, считала Антона Шелестова совратителем своего Олега, а потому разговор у них сначала не клеился, но потом наладился и затянулся до поздней ночи. Горе сближает! И в этом разговоре Серафима Андреевна сказала, что делом их ребят заинтересовался какой-то не то корреспондент, не то писатель и ходит по домам и что-то выспрашивает и беседует со всеми родителями. – Вот это я не люблю, всех этих фельетонщиков, – сказала Нина Павловна. – Лезут в чужую жизнь, копаются, а потом что-нибудь переврут и ославят на весь мир! И что ему надо?.. Не люблю! Поэтому она довольно холодно ответила, когда раздался телефонный звонок и кто-то, назвавшись писателем Шанским, попросил разрешения зайти и поговорить о заинтересовавшем его деле группы подростков. И, точно предчувствуя или зная наперед ее сомнения, голос в трубке мягко сказал: – Вы не беспокойтесь. Это не корреспондентский налет, не погоня за эффектными происшествиями, это желание понять и разобраться. По-моему, это наше общее желание! Нина Павловна замялась. Фамилию Шанского она слышала, хотя книг его, кажется, не читала. К тому же голос и тон, которым говорил писатель, чем-то подкупил ее, и отказать она не решилась. Это смутное впечатление подтвердилось, когда писатель пришел и поздоровался и еще раз извинился – скромный, немного застенчивый и даже как будто бы флегматичный. Так же застенчиво и флегматично, несколько сбивчиво он еще раз объяснил цель своего посещения, и Нине Павловне показалось сначала, что он сам не знает, что ему надо. Но это только показалось, потому что когда завязался разговор, то в спокойном, внимательном взгляде писателя вдруг зажегся, наоборот, очень беспокойный огонек, зажегся и, разгораясь с каждой фразой, с каждым новым вопросом, уже не потухал, превращаясь в огонь большого и ненасытного интереса, – не было, кажется, вопроса и не было стороны жизни, которая не интересовала бы этого дотошного человека, хотя порой, казалось, они не имели никакого отношения к происшествию с Антоном. А то вдруг он сам бросит какое-нибудь замечание или разразится целой тирадой, и тогда окажется, что он совсем не флегматик, а очень горячий, чересчур, может быть, горячий человек, болеющий о трудных и нерешенных вопросах. И Нина Павловна сама удивлялась потом, как могла она колебаться? Как можно было остерегаться того, кто по самому назначению своему является другом людей? Почему не подумать вместе о том, о чем в одиночку думаешь и день и ночь, чем сама мучаешься и болеешь? Захотелось поделиться с ним, и посоветоваться, и излить душу, и они просидели и проговорили целый вечер, и Нина Павловна, не таясь, рассказала ему всю свою жизнь. [B]33[/B] С большими сомнениями и внутренним трепетом приступил писатель Шанский к этой своей новой теме. Возникла она как будто бы неожиданно, из откровенного письма-исповеди, которое ему случайно пришлось прочитать в одной редакции. Писал человек, который, пройдя через большие ошибки и скамью подсудимых, попал в Воркуту в заключение, строил там шахту, добывал уголь, а потом за свой честный труд был амнистирован. Но, получив свободу, по собственной воле остался жить в Воркуте. И вот, много передумав и перечувствовав, он написал письмо, большое письмо на нескольких страницах о всей своей жизни и ошибках своих и прислал в редакцию с просьбой напечатать – «чтобы другим было неповадно». Как электрический ток, потрясло писателя Шанского это письмо – настолько сложен был клубок проблем, которые переплетались здесь, и так интересен: «Вот тема!» Но, возникнув, она тут же испугала его: «Как можно? Такая тема! Да разве я сумею? Разве я смогу?» Больше года отмахивался он от нее, как от надоедливого комара, а она знай себе жужжит, и жужжит, и вьется вокруг, и не дает ни покоя, ни возможности заняться другим. И «дожужжала»! Она захватила его и уже больше не выпускала, она повела его в жизнь, в самые глубокие глубины ее, она ставила перед ним вопросы, которые вскипали и сталкивались, как атомы, и, сталкиваясь, порождали новые вопросы и неожиданную, не по возрасту энергию, на которую он даже не считал себя способным. Много споров и с друзьями и с самим собой пришлось выдержать при этом писателю Шанскому. – А зачем тебе это? – спрашивали его одни. – Неужели больше не о чем писать? Подумай только: сколько мусору ты наберешь себе в душу. – Мусору? Да, много! – соглашался писатель. – А что же с ним делать-то, если он есть? Лапки отряхивать? Белые перчатки надевать? Или глаза закрывать, как делают любители благополучия: как-нибудь куда-нибудь он денется, этот мусор, а я буду половики стелить. Нет! Только нерадивая хозяйка заметает мусор в угол и прикрывает веником. А настоящая хозяйка чистоплотна, соринки в доме не потерпит. – Но это не предмет искусства, – говорили другие. – Эта тема вне прекрасного. Вдохновлять может только величественное! – А ниспровержение низкого во имя величественного? – Но в этом можно утонуть. – Утонуть можно и в море, – отвечал писатель. – Если ты пловец, умей выплыть, а не ловить рыбку на прибрежной мели. И это был не простой каламбур, потому что надо было действительно плыть и выплыть, избежав «ничьей», подстерегающей писателя в обманчивых водах мелкотемья и мелкодумья. Это так страшно, когда есть все – и сюжет, и все достоинства, а книга может быть, может не быть, ничего от этого не изменится в жизни. А книга обязательно должна что-то менять, что-то ниспровергать и что она должна быть двигателем жизни и «решителем всех важных современных вопросов», как писал в свое время «неистовый Виссарион». «Отчаянная голова!» – подсмеивались над Шанским друзья-приятели, а отчаянная голова», оставшись одна, ходил по своей рабочей комнате и думал, ходил и час а два и думал, шел по улице и думал, ехал в метро и думал, сидел на собрании и думал, и никуда нельзя было ни уйти, ни уехать от этих дум, и ничего уже другого нельзя было писать, потому что писать можно лишь «по должности гражданина». И когда перед его мысленным взором встал тот комплекс проблем, который он почувствовал в письме из Воркуты, и когда он пробовал распутать его, и разобраться в причинах и следствиях, и сопоставить все это с великими целями и головокружительными планами и делами эпохи, он почувствовал на своих плечах бремя. Он не мог уже теперь ни успокоиться, ни умереть, пока не решит этих вопросов, пусть даже не решит и до конца не разберется, но хотя бы поставит их в фокус общественной мысли и заставит думать о них и думать, потому что не думать об этом нельзя. Мы идем к солнцу, но дорога к нему не однопутна. Это прежде всего изобилие, материальные основы основ. Но это – и чистота человеческих духа, и высота целей, и благородство характеров. Без этого тоже коммунизма не может быть! Путь к солнцу лежит и через сердца людей! – Значит, нужно создавать эти сердца! Нужно воспламенять их, как Данко! – говорят ему друзья-приятели, и писатель снова ходит и час и два и думает. Конечно, воспламенять! Конечно, создавать Человека, его духовные качества! Без этого писатель – не писатель. Но воспламенять можно истиной, а дорога к истине тоже не однопутна. Как в математике: бывает доказательство прямое и бывает – от противного, но оба – доказательства. Истина многогранна. Шанскому вспоминается один из его прежних героев, чистейшей души паренек. – На меня оказал влияние не столько Кошевой, сколько Стахович и Мечик, – признался он в откровенной беседе. – Я боялся походить на них! А вот девушка, ученица десятого класса. Как она сама говорит о себе: «В голове у меня мальчики и ветерок во все стороны». И вот наступает минута, и она со всей искренностью восклицает: «А знаете что!.. Напишите обо мне, чтобы таких, как я, не было!» И – новые вопросы, новые поиска и мысли. Воспитание – активный или пассивный процесс? И объект воспитания не является ли в то же время субъектом? И можно ли воспитывать на одном подражании? Можно ли обучать мыслям и не учить мыслить? Где граница между убеждением и внушением? И в чем заключается моральная сила человека – в пассивном следовании добру или в активном сопротивлении злу? И не крепче ли будет тогда человек, если он увидит и одну сторону жизни и другую и, увидев и приняв участие в жизни и приложив к ней свои руки, обдумает все и решит: это мне нужно, а это – не нужно, а вот тот план, по которому я буду строить себя! Разве не преодоление является главным пафосом жизни? Истина многогранна! Чтобы строить и бороться, нужны люди сильные, мужественные, убежденные в правоте великого дела, люди смелой, большой и красивой души, – это Шанский хорошо понимал и глубоко чувствовал. Я он с жадностью брал – где черпал, где выискивал – все высокое, честное, чистое, на чем зиждется наша советская жизнь и что нужно утвердить и прославить. Но утверждение вырастает из отрицания, движение – из отталкивания, сила – из преодоления. И, утверждая все лучшее, честное и передовое, нужно так же горячо ненавидеть все злобное, низкое, бесчеловечное, ненавидеть и активно бороться с ним. Вот после всех этих споров, дум и сомнений писатель окончательно укрепился в своей теме. «Ведь оттого, что мы не скажем чего-то или умолчим о чем-то, оно не перестанет быть. Оно уйдет вглубь и примет искаженные, извращенные формы, – торопливо записал он в блокнот промелькнувшую мысль. – И мы не можем жить на свете, а мрак запереть куда-то на замок. Нет таких замков! Не изобретены! Мы должны победить этот мрак в себе самом, победить силою своего света и изгнать его из нашей жизни, потому что коммунизм – это свет без мрака». Теперь уже не тема владела писателем, а он ею. Теперь в милиции он был своим человеком и, параллельно судебному, вел свое, писательское следствие, ходил по домам, по семьям, школам – он изучал и исследовал, доискиваясь до корней и осмысливая то, что возможно осмыслить. И первое, что он вывел из своих наблюдений, – значение разных неустроенностей в жизни, в семейной жизни прежде всего. До этого он их почти не замечал – он жил и видел жизнь вокруг себя в ее весеннем, радостном разливе, видел труд и усилия, большие достижения и счастье. И семьи… С заботой матери и умным, направляющим взглядом отца. …Мать заметила, что сын что-то прячет у себя за щекой. Конфета! Первая нечестность сына! Ужас! Но она подавила его, и потом они долго обсуждали с отцом наедине – как быть? И вот вечерний чай. Мать и отец берут по одной конфетке, а сыну дают две, три… «Может быть, хочешь еще?» – «А почему у вас по одной?» – «Нам достаточно. А ты же ведь берешь тайком? Зачем же тайком? Бери сколько нужно». Сын покраснел до слез. Это стало ему уроком на всю жизнь. Так, очевидно, рождается счастье, и мир, и честность. Что это – умение? Опыт? Талант? А вот Шанский пришел к Нине Павловне и слушает, и всматривается в нее внимательным и острым взглядом, и силится понять трагедию, которая развертывается перед ним: мать упустила сына и вдруг поняла, что она его упустила. Имея право на что-то и личное и, может быть, понятное и неизбежное, она чего-то не сумела: что-то сочетать и связать, не сумела любить, не сумела жить, не сумела воспитывать, – погнавшись за одним счастьем, она упустила другое, и вот теперь терзает и казнит себя и не находит места. А вот он у Серафимы Андреевны, учительницы школы взрослых, с энергичным, скуластым, как у монголки, лицом. Она рассудительней, чем Нина Павловна, пожалуй, умнее и тверже. Она тоже прошла через разрыв, через семейную драму, но это получилось иначе. – В молодости я была идеалисткой, – рассказывала Серафима Андреевна, когда преодолено было первое смущение. – И на все у меня был безмятежный, совсем безоблачный взгляд. Жизнь – это радость! И в семье, я считала, человек должен жить также светлой и радостной жизнью, и не понимала тех, кто мучается, живет и мучается. Зачем тогда жить? И мужу своему я себя отдала… Душу. Ну, знаете… Растворилась! Поверила. Полюбила. Ждала ребенка. И тут… Ах, как много нерешенного в жизни! – А именно? – насторожился Шанский, испугавшись, что с этим лирическим восклицанием иссякнет вся откровенность собеседницы. Но опасения его были напрасны: Серафима Андреевна вздохнула и повела рассказ о своей жизни. – Был он хороший, как мне казалось, человек. Вы не поверите, как изумительно правильно он обо всем говорил и каким изумительным он оказался подлецом! Нет, не по-женски я это говорю, нет. Он мне не изменял. Но когда – ах, какое же это трудное было для меня время! – арестовали моего отца, вина которого перестала потом быть виной и которого вскоре освободили, но именно в тот тяжелый момент, когда я разбитая сидела и не знала, как жить, и муж, мрачный, как туча, – я думала, он за меня переживает. Я сама переживала за него и не хотела быть источником его несчастий. И тогда, сама не знаю как, вырвалось у меня малодушное слово: «Хоть кончай с собой!» И вдруг я вижу: мой муж посветлел. «Только, знаешь, говорит, оставь хорошее письмо». Я как сидела, так вот, обхватив голову руками, как подняла глаза на него – и сразу прозрела: подлец! За себя дрожит! Через полчаса у меня, начались схватки, преждевременные роды. Так родился мой Олег. Я лежала на больничной койке и думала: должна я жить с подлецом или нет? И тут во мне заговорила мать – я хотела сыну сохранить отца. А он ходил ко мне каждый день, просил прощенья, и… я осталась. Но для меня он оставался подлецом, и чувствовал это, и мстил за это. А комната – восемь метров, вся, как говорится, сценическая площадка, даже шкафом разгородиться нельзя. И комната была моя, я мужа, как говорят в деревне, во двор приняла. Мне в одну зиму несколько раз пришлось быть в суде – это он после развода старался выселить меня с сыном из этой конуры. Может быть, я здесь виновата? Очевидно! Очевидно, я должна была оставить подлеца в своей комнате, а сама по-другому строить свою жизнь… – А дальше? – не скрывая уже своего нетерпении, спросил Шанский. – Дальше?.. Через восемь лет он нашел себе вторую жену, с площадью. Для меня это был праздник. Я осталась одна! И билась я все время одна! Но я была рада этому одиночеству. Я думала: вот теперь я все сделаю и всю себя отдам сыну. И отдала. То есть то, что оставалось у меня от работы. А что у меня оставалось? Я в двух школах работала. Вот это только и видел у меня сын – труд и труд, бесконечные тетради и книги и опять тетради. Я его никогда не обманывала и ни в чем не соврала. Он не видел у меня постороннего мужчины. Ну что еще?.. Излишеств не было, но все, что нужно было, он имел. Сыт, одет, обут, деньги открыты. Я верила! И думала, что на мою душу он откликнется также душой. И вот… Внутренняя сила и горячность, с которой говорила вес время Серафима Андреевна, вдруг куда-то исчезли, и вся она – точно вынули из нее стержень – поникла, опустилась, и по щеке ее, первая за весь вечер, покатилась одинокая слева. – Теперь нам говорят: родители не усмотрели, родители недосмотрели. А можно ли усмотреть за человеком? – упавшим голосом, как бы подводя итог своим мыслям, а может быть, и всей жизни, продолжала Серафима Андреевна. – Нужно воспитать его, чтобы он сам не мог делать того-то и того-то. Нужны какие-то внутренние тормоза, твердый порядок жизни. Сопротивляемость к злу и активность к добру – вот что нужно воспитывать. А у нас, видно, получилось другое. Что-то, значит, оборвалось у мальчишки, пошатнулись какие-то устои – вера в человека, в добро, справедливость, и все поползло, и человек лишился этого самого иммунитета, и, встретившись со злом, он не смог противостоять ему. Я так думаю, сама так объясняю. Ведь должна же я себе чем-то объяснить этот ужас! Я-то не учила его этому! Ведь я-то всю жизнь, в труде прожила, сама на чести всю жизнь строила и его этому учила, на одно только хорошее наталкивала, а он свернул в другую сторону. Почему? «Почему? – думает и Шанский, идя но пустеющим уже вечерним улицам Москвы. – Вот две матери. Одна погналась за своей синей птицей, другая отказалась от всего, не изменила ни мужу, ни сыну, а встретились на одной дорожке. Почему?» Ему вспоминается слышанный где-то рассказ. К одному многодумному человеку пришли отец и мать со своим ребенком на руках и говорят: «Научи, наставник, как нам воспитывать своего сына, пока не поздно». – «А сколько времени вашему сыну?» – спрашивает наставник. «Полгода», – отвечают родители. «Поздно!» А может быть, так же и здесь? Поздно! Преступление ведь не возникает просто и сразу, оно растет, подготавливается часто на протяжении очень длительного времени, стечением очень многих и сложных условий и обстоятельств. …А вот другая история, другая жизнь и судьба, только в противоположность той начатая в слезах, оконченная в слезах и вся омытая слезами. А вопрос все тот же: где я ошиблась? – Ведь как думаешь-то? Думаешь: живешь и живешь как живется, и все как будто правильно живешь, а оглянешься – получается все совсем неправильно. А в чем? И не найдешь. Слезы, слезы… – Отец у нас умер рано, а вскорости и мать. И остались мы две девчонки – я и Маша. Та вышла замуж, вступила в колхоз, я подалась в Москву, училась – сначала грамоте, потом на шоферские курсы определилась. Кончила курсы – стала работать шофером на военном окладе. И приглянулся мне там солдат. Ну, известное дело, девичье дело – глупое. Уластил! Вот я и думаю: тут я, видно, ошиблась. Конечно, тут! А подумаешь еще раз: как жить, если людям не верить? Как любить, если не верить тому, кому открылось сердце? Ну, одно слово, ошиблась! Солдат отслужил свое, поехал на родину – на Волгу. Сказал – приеду, возьму. Не приехал, не взял. Я поехала, когда родился ребенок. Приезжаю – незваная, нежданная, а у него там своя жена, своя семья. Я повернулась – и назад, в Москву. Осталась у меня одна горькая моя радость – Павлушка, и думала я, что с этой радостью проживу всю жизнь. Дали мне угол в бараке, так я и жила. Работала шофером. Закусила я губы и решила не сдаваться в жизни, так, с закушенными губами, и жила, ни на кого не смотрела. И опять слезы, и опять усилие сдержать их, и виноватая улыбка от бесплодности этих усилий. – А в гараже работал у нас слесарь. Тих[I]о[/I]й такой парень, непьющий, негулящий. И холостой. Я о нем не думала, а он, видно, мои закушенные губы приметил. Ну и известно… Начал с машины – машину мою чаще стал осматривать, а через машину и на меня взгляды кидать. И никак он ко мне не приставал, не охальничал, а прямо завел разговор: давай жить. Я на него только глазами повела и пошла, ничего не ответила. Через педелю – опять. Я опять молчу. Перестала я тогда совсем верить людям. А он не отстает, и чувствую я: по-хорошему. Ну и у меня хорошее слово родилось к нему. «А ты знаешь, кто я? Я – с ребенком». – «Знаю». «Нет, Федя, – первый раз я его именем назвала, – парень ты молодой, холостой… хороший, и нечего тебе свою жизнь ломать. Найдешь ты себе молодую тоже, настоящую девушку, «нетроганую». – «А ты, говорит, для меня и есть настоящая». Слезы опять набежали на глаза, но не вылились. Минута, скомканный платок – и все улеглось, успокоилось. – Дрогнуло у меня сердце, но виду не подала, еще крепче губы закусила. А он уж прямо: пойдем расписываться. Пойдем и пойдем! Ну что – тут я, может, ошиблась? Может, и нужно было мне так всю жизнь с закушенными губами прожить? Теперь думаю – может, и нужно было бы! Вырастила бы я своего Павлушку одна, и остался бы он моей радостью в жизни. А я вот… Понемногу стало размокать мое сердце, и согласилась, И то не сразу. Нет, не сразу. Расписались мы с Федей к разъехались: я в свой барак, он – к себе домой. Проверить!.. А жил он с отцом, матерью, с братьями, и боязно мне было в их дом идти. Стариков боялась – старообрядцы они были, из купцов, крепкие, черствые люди, себе на уме. И тут все ихнее было: буфет, шкаф, иконы – все ихнее, моего – ничего. Боязно! Глубокий вздох и долгое молчание. – Месяца через полтора подъезжает к нашему бараку машина, выходит из нее мой Федя и говорит: «Давай грузиться!» Ну, туг я и слова не сказала, – значит, твердо! Стали мы жить вот в этой самой комнате, с этим вот буфетом, шкафом, все как есть. Жили хорошо, и за себя я до сих пор на него не в обиде, а со стариками получилось то, чего я страшилась. Тут в них, я считаю, старее купецкое нутро сказалось. Особенно у старухи. Стала она меня поедом есть: ты свертела моего сына, ты загубила его молодую жизнь, ты такая, ты сякая, ты разэтакая. «Ишь на чужое готовое добро пришла, раззарилась! А что ты принесла? Щенка своего в подоле притащила». Одно слово – ведьма, какие в сказках кровь пьют. Я бы еще ничего, выдержала. А с меня она и да Павлушку лютость свою перенесла. «Постреленок, дьяволенок» – ничего другого он от нее и не слыхал. Ну, как тут быть? Тут я, может, ошиблась? Может, нужно было нам уйти от стариков? А куда?.. Хоть погибай, а живи! А тут опять забеременела. Что с этим поделаешь? Тоже ничего плохого в этом нет, если жизнь у нас с Федей как жизнь, если бы не старики. И стариков никуда не денешь, коли они не помирают. Сами живут, а нам жить не дают. Ну и надумала отослать Павлушку к сестре своей Маше, его тетке. Детей у нее не было, стал он для нее утешением, и ему с ней было хорошо. И думала я: подрастет – возьму. Только думала я одно, а получилось другое. Опять – вздох, и платок, поднесенный к глазам, и дрогнувший голос. – Человек – не дубок и не пшеничка какая-нибудь. Он растет и думает, и сердечко у него тоже по-своему чувствует. Так и Павлушка. Привезла я его, когда учиться пора подоспела, а старуха все живет, злобствует. Пожил он недели три и забунтовал. Не хочу тут жить, хочу к тети Маше! Побились, побились – отправили назад. Еще несколько лет он у нее прожил. Потом она овдовела, приехала с ним в Москву, стала у нас жить. Жили как жили, только вижу: к ней он я ластится и целует се, а я попробую приласкать – он как ежик. Отстраняется! А мне обидно – мое дитя, а сторонится. Ну по себе посудите: обидно! Стала я его на свою сторону склонять – одно куплю, другое куплю. Брать берет, а сторонится. Заболела я, легла в больницу – пришел он ко мне, проведал, посидел на табуреточке, как полагается. А тетя Маша попала под машину, и ее тоже в больницу отправили – не пошел. Говорит – страшно! К матери не страшно, а к ней страшно! А как тетя Маша померла, он сначала точно пришибленный ходил, а потом задурил. Задурил и задурил! И учиться не стал, и дерзким таким сделался – слова не скажи. А мы люди ведь простые, неученые. Федя смотрел-смотрел и попробовал его ремешком. Ну как еще сына учить? Без острастки нельзя! А получилось совсем по-другому: Павлушка его за руку хвать – и укусил. Отец из себя вышел. Ну и пошло у нас с тех пор невесть что: отец хочет переломить его, а тот не сдается и сделался совсем как звереныш. И со школой нелады: ему школа не далась, и он школе не дался. Бросил школу, а лет нету, на работу никуда не берут – что делать? Ходила с ним… И куда только я с ним не ходила! И на фабрику, на завод, и в райсовете все пороги обила. Говорят разные слова, а толку нет: то по годам не подходит, то по классам, то ростом, говорят, мал. Ну, нашелся у Феди знакомый сапожник. Попоили его раза два – принял Павлушку к себе учеником. Только учить он его стал и тому, чему нужно, и тому, чему не нужно, – сначала за водкой посылал, а потом и пить приучил. Так мой Павлушка, не собрав разума, в люди и пошел. И в чем тут моя вина и где я оплошку в жизни сделала, не знаю. Думаю, голова на три половинки раскалывается, а не знаю. Не найду. Эту историю рассказала Шанскому Анна Михайловна, мать того самого Павла Елагина, который шел по делу как самый дерзкий после Генки Лызлова преступник, который пустил в ход в абрамцевском лесу свой сапожный нож и который с тем же ножом задержан был недели через две в пьяной драке – с чего, пожалуй, и началось окончательное раскрытие всей шайки. – И что он эти две недели делал – и рассказать невозможно, – продолжала Анна Михайловна. – Бился, как муха в клею. Пьяный каждый день, и ругался, и плакал, и с отцом подрался, и в окно чуть не выбросился, штаниной только за что-то зацепился и повис, ну его и вытащили. Совесть бунтовала. А потом, как попался в драке, сразу все и выложил, чтобы, значит, с души сбросить. Я так понимаю. Он такой, он к преступлению негодный, в нем хитрости никакой нет. И теперь ему все одно не жить. Погиб парень – они его прирежут, эта шпана! Шанского покоробило, как просто и обыденно сказано было это жестокое слово, а подумав, он и сам сказал себе: «А может быть, да! Может быть, и прирежут!» Так, одна за другой, открываются человеческие судьбы и горести, как будто бы из одних горестей состоит мир. Но такая уж выдалась тема – «кулисы жизни», как выразился один работник милиции в разговоре с писателем Шанским. Кругом жизнь как жизнь и счастье как счастье, а тема берет тебя и поворачивает в эти «кулисы», и чужие горести и думы становятся твоими собственными, я нет тебе ни покоя, ни отдыха, пока не разберешься в этих сложностях жизни. Они возникают вдруг, даже будто бы совсем из ничего, при совершенно безоблачных горизонтах. Отец – высокий, статный, рассудительный. Мать – аккуратненькая, белокурая, с кудряшками и, по всему видно, тихого, скромного права. Он – токарь, она – токарь. На заводе подружились, на заводе слюбились, женились, на заводе до сих пор вместе работали, он – мастером, она – контролером ОТК. Настоящая, полная, завидная семья, каких тысячи, – жить бы ей, как всем, да жизни радоваться, а у нее тоже грех: их сын, Сеня Смирнов, тоже участвовал, оказывается, в одном деле, один-единственный, раз, но участвовал. И вот теперь мать бросила работу и тревожными глазами смотрит на заглянувшего к ним писателя. – Мне прокурор сказал: берегите, мамаша, второго сына. Но как беречь? От кого беречь? Кругом люди как люди, и как им в душу влезешь? А ведь он тоже подрастает, ему тоже пятнадцатый год, и неужели пройдет год-два – и опять стукнут в четыре часа утра и у меня заберут второго? – Она хватается за виски и смотрит перед собой остановившимся взглядом. – Ой, как лихо! У меня точно камень над головой висит и кровь стынет. Я иногда хожу по комнате как дурная и не знаю, что делать. Боюсь каждого мальчишки, зашедшего к сыну, каждого разговора. Если в десять часов его нет, меня колотить начинает. Я всего боюсь, потому что я ничего не знаю – отчего это? Вот говорят – родители виноваты. Ведь он при мне закурить себе ни разу не позволил, ни выругаться. Он был и нянькой у меня, и домоседкой, и помощником был. Каждое лето он в пионерский лагерь ездил, премии получал и за поведение и за спорт, комсомольцем стал, вот комсомольцем в такое дело попал. Почему это?.. Почему же я-то, ну подождите, почему же я-то не стала ни воровкой, ни спекулянткой? А ведь как мы росли? Мы в самый голод росли. А жили в революционном духе, приподнятом. И на комсомольских собраниях сидели, и собрания были интересные, и не затирали ни одного вопроса, ни бытового, ни производственного, и не замазывали, и все рассматривали со всех сторон. И вся красота была в этом – все решали по душе, по совести. Так почему же сыну-то моему привилось плохое? Нет! Что ему привилось, я не верю. Он просто попал под возрастное брожение и был с ними только один раз. Но почему же он в этом-то одном разе ошибся? Всю жизнь он в наших руках был, а как оторвался, так сорвался. Я считаю, его Пашка Елагин спутал. Больше некому. – А у самого голова где была? – вмешался молчавший до сих пор отец. – Не задумываются ребята, вот что! Жизнь все время видят, как розовое яблочко, с румяного бока, как луну – все одна сторона светится. А в жизни-то все есть. – А у Пашки румяная жизнь, что ли? – возразила мать. – Одна старуха чего стоит – упырь! –А наш? – не соглашался отец. – Чего он плохого видел? Ничего не видел. И дома все хорошо, и в школе все хорошо, ну, значит, все хорошо – и думать не о чем. Подвернулось одно – дай попробую! Подвернулось другое – дай попробую! А что к чему – не знает, что можно, чего нельзя – не знает, что будет за это самое «нельзя» – тоже не знает. Все думают – с ними в бирюльки играют. Вот и доигрались! А если б знали, что к чему, да притягивали бы их побольше к работе… – А учиться когда? – не согласилась снова мать. – А труд не ученье? В труде человек крепче на ноги становится, а не то что… Привыкли готовым пользоваться! Познакомился писатель Шанский и с «другой половиной луны» – жизнью Генки Лызлова, но это нагромоздило только новые вопросы. Вот пришлось ему покопаться в материалах о детской преступности в старой Москве: там все было проще – голод, нужда, нищета. Хитров рынок, его дикая, полуживотная жизнь. «На преступный путь их толкнули две страшные силы – холод и голод», – читает он в большом, на полтысячи страниц, исследовании «Дети-преступники». У нас все другое – жизнь другая, люди другие, дух другой, у нас «улица» даже другая, и Генка Лызлов был и сыт, и одет, и обут, и не за куском хлеба он поехал в Абрамцево. Так в чем же дело? Если не нужда, то что же? Может быть, ошибка матери, которая приняла первую игрушку, принесенную Генкой из детского садика? Или пестрые книжечки, которые доставал где-то Вадик? «Купецкая» жестокость в старообрядческом доме Пашки Елагина? Витька Крыса, уходящий корнями в какую-то прошлую темноту жизни, может быть в Хитров рынок, этот «вулкан преступления», как он назван в том же исследовании? Или что-то еще, нераскрытое? Или низменность побуждений и целей, животное начало, победившее человека? Или все вместе взятое, целый узел, клубок? Шанский ищет ответа в книгах, в беседах с криминалистами и не находит. Он говорит с одним, с другим, с третьим – с учителями, родителями, рабочими, мужчинами и женщинами, старыми и молодыми, говорит со всеми, кто думает и болеет о том же самом, у кого живая душа я беспокойное сердце, не способное ограничиваться видимостью жизни. И каждый говорит что-то свое, замеченное и передуманное, – о семье и школе, о среде и школе, о школе и обществе, о баловстве и труде, о комсомоле и о том, как же все-таки у семи нянек получается дитя без глаза? [B]34[/B] Суд… Вот и настал этот решительный и страшный день. Вернее – дни, потому что продолжался суд целую неделю. И целую неделю Нина Павловна прожила в состоянии неимоверного напряжения, – все нервы завязались где-то в одном узле3 под самым сердцем, и вся душа, вся жизнь ее ушла в этот узел. Ее даже не тронуло то, что Яков Борисович отказался идти на суд, – все его опасения оказались напрасными, он получил назначение и поехал теперь знакомиться с порученными ему «объектами». Нина Павловна этому была даже рада, – что расклеилось, не склеить заново. Лучше одной! Если все это нужно вынести перед своей совестью и лицом народа и пережить все, начиная с наголо стриженной головы Антона, – лучше одной! Нина Павловна представляла его с той пышной, немного причудливой шевелюрой, которая делала заметным Антона среди многих и многих ребят. А теперь – почти г.олый, туго обтянутый кожею череп, с неожиданно выступившими на нем какими-то углами, буграми и шишками, и обнаружившиеся вдруг неестественно большие уши, и растерянный, а в один момент даже испуганный взгляд. Этот момент поразил Нину Павловну в самое сердце, – когда подсудимых под конвоем вели по коридору в зал суда. Кругом толпился народ – родные, свидетели и просто любопытные, всегда и всюду жадные до разного рода зрелищ, и каждого подсудимого проводили сквозь это множество глаз поодиночке под охраной двух конвоиров с винтовками. – Как настоящих преступников! – приглушенно сказал чей-то жалостливый, полусочувственный голос. – А кто же они? Они преступники и есть! Злодеи! – сухо ответил ему другой. Антона все не вели, и каждый раз, когда в конце коридора открывалась дверь, Нина Павловна напрягалась, подготавливая себя спокойно встретить сына. Но шли другие, все стриженые и худые, с заложенными за спиною руками, одни понурые, другие – с подчеркнутой и, по всей видимости, напускной развязностью и жалкой, через силу, полуулыбкой. И вот наконец открылась дверь, и появился он, Антон, ее сын. Он ступил в коридор и, очевидно испугавшись людей, растерянно остановился, Лицо его искривилось, и в глазах мелькнул тот самый незабываемый взгляд, который всю ночь потом не давал покоя Нине Павловне. Задержка была совсем маленькая, чуть заметная, но шедший сзади конвоир строго прикрикнул, как Нине Павловне показалось, даже толкнул Антона, и тот пошел, ссутулясь и опустив голову, крепко сцепив за спиною руки. – Тоник! – окликнула она его. Антон вздрогнул, оглянулся, но Нина Павловна не была уверена, разглядел он ее в толпе или нет, – послышался опять окрик конвоира, и Антон пошел дальше, в зал суда, на скамью подсудимых. Скамья эта расположена была слева от судейского стела, за высокой загородкой, из-за которой торчала только головы тех, кто должен был теперь ответить за содеянное людям зло. Возле барьера стояли три конвоира и зорко следили за каждым движением ребят. Тут же, возле барьера, сидели адвокаты, напротив – прокурор, а в центре, на высоком помосте, за столом, покрытым зеленым сукном, под портретом Ленина, – судья, средних лет женщина в строгом темно-синем костюме, и два заседателя – мужчина, очевидно рабочий, тоже строгий, немного напряженный, и молодая интересная девушка с изящной, подобранной фигуркой и таким же изящным, точно нарисованным личиком. Ее пышная, со вкусом сделанная прическа и каждый день меняющиеся кофточки – лиловые, оранжевые, зеленые, топкие и великолепно сшитые – находились в явном контрасте с тем, о чем здесь шла речь. Председательствующая задала, однако, тон строгости в самом начале процесса и провела его до конца. Она была умная женщина, с характером, много видевшая перед собой разных судеб, людей и трагедии, и Нина Павловна, вглядываясь, старалась понять ее. Напрягая все силы, чтобы сохранить выдержку и спокойствие, Нина Павловна так волновалась в душе, что строгий голос судьи, ее пристальный взгляд и решительный поворот небольшой, гладко причесанной головы казалась ей выражением крайней казенщины и бездушия. Такой все равно! Она осудила уже, вероятно, не один десяток людей и много раз слышала и правду и ложь, честность и подлость, раскаяние и хитрость, видела слезы подлинные, людские, и слезы фальшивые, разыгранные с настоящим артистическим талантом. Перед нею закон, и ей, конечно, безразличны судьбы этих щипаных, жалких галчат, в которых превратились здесь грозные в прошлом забияки. По мере того как разворачивался процесс, эта настроенность Нины Павловны против судьи исчезала. Взять хотя бы этого отвратительного человека с крысиным лицом и вмятым подбородком. Все родители говорят, что он самая главная фигура во всей компании. Но посмотрите, как он скромненько сидит в самом углу и какими невинными глазами смотрит вокруг себя. А каким тихим, безобидным голосом он рассказывает историю своего ранения: как он где-то и когда-то шел вечером по набережной Москвы-реки, услышал крик девушки, бросился ей на помощь и за это «получил ножа». И мать, доподлинно знавшая историю своего сыночка, сидит здесь же и помалкивает, и ребята, особенно Вадик и Генка Лызлов, явно стараются его выгородить: он везде оказывается случайно, он ничего не делал, ничего не совершал, он к чему не подстрекал, а наоборот, предупреждал и отговаривал. И адвокат, защищающий Витьку, хватается за эти показания и пытается превратить своего подзащитного в агнца невинного. Нине Павловне понравилось, как судья насторожилась при этом, как глянула на адвоката и подала ему сердитую реплику, как стала вгрызаться в отношения, которые были между членами шайки. Она задавала вопросы одним, задавала другим, и тогда бледнело участие Генки Лызлова, который упорно брал на себя роль главаря, и постепенно на первое место выдвигался Виктор Бузунов, по кличке Крыса. Если бы судья проявила такую же принципиальность и к Антону! Если бы она обратила внимание, как он жалок сейчас в своей спортивной курточке, со своей стриженой, угластой головой, большими ушами и кашлем. Конечно, он ходил с «ними», он принимал участие в этих ужасах, о которых так обстоятельно рассказывает Вадик, он жал руку Крысе, считал своим товарищем Генку Лызлова и стоял на страже, когда Пашка Елагин, на лице которого вспыхивают теперь ярко-красные пятна, пырнул ножом женщину. И конечно, их нужно осудить! Но неужели судья все-таки не поймет, что Антон совсем не ровня Крысе, Генке, даже Вадику, этому когда-то забавному карапузу, а теперь такому отвратительному цинику. Подумать только: продать собственной матери ворованные часы, продать для себя, а деньги, полученные от матери, пустить в воровской котел. Даже Бронислава Станиславовна, при всей свой куриной слепоте по отношению к сыну, не вынесла тяжести такого обмана, вскрытого еще на предварительном следствии, – она слегла в постель. А Антон… Ведь он ни разу не взглянул на людей, пока сидит на этой скамье позора. И даже свои показания он давал нагнув голову и потупив глаза; он рассказал и о Крысе, и обо всем, что было, и о том, чего, может быть, даже и не было. Ну конечно! Его, глупого, втянули, сбили, запутали эти ужасные дружки-товарищи, а он говорит, что сознательно пошел на такие дела. – Интересно было знать, как это делается, – сказал он, не поднимая головы. – Романтика? – заметил заседатель, тот строгий мужчина, рабочий. – Не знаю… Может быть!.. – чуть слышно проговорил Антон. – Ну и что же? Романтично получилось? – иронически спросила судья. – Понравилось? – Да! – ответил Антон. – До случая на озере. Он рассказал о девушке, упавшей на грудь молодому человеку, и обо всем, что он в связи с этим пережил. – Да, но вы потом поехали в Абрамцево! – заметил прокурор. У Нины Павловны замерло сердце, и она чуть ли не с ненавистью посмотрела на него. Прокурор невысокого роста, с палочкой. У него розовые щеки и седые, бобриком стриженные волосы, совсем не строгие, а наоборот, детски наивные голубые глаза и колодочка разноцветных орденских ленточек на груди. Он кажется таким добрым и мягким; так почему же он своим напоминанием об Абрамцеве старается сейчас сбить то явно благоприятное впечатление, которое произвел рассказ Антона? А он смутился, молчит. Ну чего он, глупый, молчит? – Да… Поехал… – преодолев это смущение, чуть слышно проговорил наконец Антон. – Смалодушествовал. – А может быть, вы и теперь малодушествуете? – впилась в него взглядом судья. – Нет! – Антон, кажется, впервые поднял на нее глаза. – Нет! Теперь я твердо говорю: это низко! Нина Павловна видит, как потеплело лицо у одного заседателя, рабочего, как живо блеснули глаза у девушки в лиловой кофточке, и только взгляд судьи был такой же острый и взыскательный. Только бы она поверила! Лишь бы она взвесила все это, разобралась и доняла, эта строгая женщина в темно-синем костюме и с гладко причесанной головой! Нина Павловна всматривалась в ее лицо, вслушивалась в интонации голоса, стараясь уловить за видимой официальной строгостью какие-то человеческие или, может быть, женские, даже материнские нотки. Ведь есть у этой женщины своя семья и свои дети! И какой же это неимоверный труд! Конечно, она судила не один десяток людей, но, может быть, и не один десяток оправдала. И в этом последнем решении: виновен – не виновен, осудить или оправдать, заключается такое бремя, которого не несет в себе ни одна человеческая профессия. Судьба человека и судьба общества! И все это нужно взвесить на хрупких весах совести. С такой же болезненной чуткостью вслушивалась Нина Павловна и в показания свидетелей. Поэтому она с неприязнью слушала слова директора школы Елизаветы Ивановны о том, как трудно ей и как сложно, как многолюдно в школе и многосменно и как она при всем том «освоила детский контингент», собранный из разных школ. А когда председательствующая попросила ее быть ближе к делу, она стала чернить Антона, всячески подчеркивая его грубость, дерзость и очень трудный, совершенно дефективный характер. Нина Павловна разволновалась от этого до крайности и успокоилась, когда выступившая вслед Прасковья Петровна сказала совсем другое. – Это характер скорее сложный, чем трудный. Но разобраться в нем я, к стыду своему, может быть, не успела, а вернее, чтобы не оправдывать себя, не сумела. А разобраться нужно было, как нужно, на мой взгляд, сделать это и теперь. И все, что говорила она дальше, было скорее анализом, чем обвинением, скорее раздумьем, чем обидой. Нина Павловна боялась за бабушку, за то, что она может наговорить в своих показаниях, она даже вообще была против того, чтобы старушка шла в суд! Но бабушка не хотела и слышать никаких уговоров и пришла, и когда стала перед судейским столом, то прежде всего заплакала. Трясущимися руками она полезла в карман, потом в рукав, в старую клеенчатую сумочку и никак не могла найти затерявшийся где-то платочек и не могла остановить непослушных слез. – Вы что же, свидетельница, плакать сюда пришли, – строговатым тоном попыталась остановить ее председательствующая, по, по всему видно, для порядка. – Ведь я ему бабушка, товарищ судья! – ответила старушка. – Ведь я его вот каким помню! – Она нагнулась, показывая рукой, каким маленьким помнит она Антона, – Ведь он такой красивый мальчик был, курчавый, а теперь… – Она посмотрела на стриженую голову Антона и заплакала еще больше. Судья нетерпеливо повернулась в своем кресле с высокой, увенчанной государственным гербом спинкой, но остановить еще раз старуху не решилась. А бабушка глотала слезы и непослушными, дрожащими губами добавила: – И нежный он был, как колокольчик. – Хорош колокольчик! На большую дорогу вышел! – уже совсем строго перебила ее председательствующая. Это замечание сразу отрезвило старушку, слезы ее неожиданно высохли, а в голосе появилась твердость: – Нет, граждане судьи! Это уж вы поверьте мне, как бабушке. Ведь всех больных кошек с улицы он, бывало, в дом перетаскает. Уж я его ругала, ругала… И рисовал он, бывало, все зайцев. Зайцы – солдаты, зайцы – офицеры. Машину рисует – на нее тоже зайцев сажает. А что деньги… Ну, никогда-то он не гнался за ними. Собирал он марки. А потом бросил. Непостоянный он был, чего греха таить, то за одно возьмется, то за другое. Но вот охладел он к маркам, мог бы продать, а он так просто, за здорово живешь, вот этому самому с вертучими глазами отдал, подарил, а тот продал по пять рублей за штуку, – бабушка указала на Вадика. – Опять я Антошку за это поругала, а он – в слезы. Нервный он был, самолюбивый и непоседа – страсть! Бывало, слушает сказку, пусть самую интересную-разынтересную, а все равно и руками и ногами дрыгает. Я ему, грешная, иной раз, бывало, руки свяжу – ну, посиди ты хоть минутку-то спокойно! В напряженную тишину зала неожиданно врывается смех – улыбаются заседатели, адвокаты и сидящий среди них писатель Шанский, смеются в публике, смеются подсудимые и смотрят на спрятавшегося за барьер Антона. Только судья сохраняет на лице спокойствие и стучит карандашом по графину с водой. А бабушка, остановив поток своих воспоминаний, горестно вздохнула: – И что с ним случилось – никак я ничего не пойму! Но что значит бабушка со всеми ее слезами и наивностями, что значат все страхи и волнения самой Нины Павловны по сравнению с тем, что выпало на долю пострадавшей? Она вошла в зал, стараясь держаться прямо и гордо, хотя следы пережитого лежали совершенно явственно на ее измученном лице, с больным, горячечным блеском в глазах, и глухой кашель, то и дело прорывавшийся из ее груди, говорил о том же самом. Особенно он стал душить ее, когда она, ответив на все необходимые вопросы, стала рассказывать о том, что случилось с ней в Абрамцеве. – Я всегда была трусихой, но здесь… Здесь я стала обороняться. Когда раздался треск сучьев под их ногами, когда блеснул нож и мне тихим, подлым голосом было сказано: «Молчать!» – я не захотела молчать. Я стала сопротивляться. Меня потом называли неразумной: из-за чемодана рисковать жизнью… Глубокий кашель прервал опять ее речь, но женщина подавила его явным усилием воли. – А я не чемодан защищала, к которому они тянули свои руки. Я… До сих пор женщина говорила тихо, медленно, и вся ее невысокая фигура выражала удрученность и внутреннюю боль. Но тут она выпрямилась, стала больше, и голос ее приобрел неожиданную силу: – Я сына своего отдала на защиту своей земли. Почему же я не могу свободно ходить по ней? Почему я должна прятаться, молчать и отступать перед злой силой, которая топчет эту землю? Я плакала о сыне, я считала себя несчастнейшей матерью из всех матерей, я завидовала тем, кто встречал после войны своих близких живыми и здоровыми. А теперь я горжусь! Лучше потерять сына, чем вырастить его таким – вором, насильником и врагом людей. Достойнее! Зал замер, безмолвно слушая то, что говорила эта выросшая у всех в глазах женщина. [B]35[/B] Какая это изнурительная гимнастика чувств: надежда сменялась отчаянием, стыд – возмущенном, горе – неизвестно откуда возникающим тупым безразличием. И Антон был так близко – несколько шагов – и в то же время бесконечно далеко: нельзя перекинуться ни словом, ни полсловом. Один за другим выходят родители, свидетели, потерпевшие и рассказывают, что и как было. И Нине Павловне, когда пришел черед, тоже пришлось отчитаться во всем и покаяться. И все постепенно выясняется – возникает достоверная картина. Теперь – слово за прокурором. На всем протяжении процесса Нина Павловна смотрела на него со смешанным чувством симпатии и недоумения. Обвинять!.. Какая ужасная профессия! И как может это делать такой добрый на вид человек с детскими, наивными глазами, так мило разговаривающий в перерывах с писателем Шанским? И, словно отвечая на эти недоумения, прокурор начал свою речь негромким, мягким голосом, в котором лишь постепенно стали проявляться и крепнуть твердые и жесткие ноты. Он говорил об общественном значении этого процесса, далеко выходящем за пределы зала суда. Он говорил о родителях, которые, оберегая детей от насморка, не уберегли их от преступления. Он говорил о школе, где пятерка и погоня за процентом часто заслоняют то, что происходит в душах детей. Он говорил о комсомоле и о тех случаях, когда живое общественное дело может превращаться в форму, в план мероприятий и, еще хуже, в равнодушие к человеку. «Мы тебя не примем, потому что у тебя тройка по физике». – «Ну и пожалуйста! Я и без вас обойдусь!» И парень обходится и идет на улицу, где его ждут «ловцы человеческих душ». Он говорил о важности системы взаимосвязи, контактов и о том, как при отсутствии этих контактов в образовавшуюся щель прорывается враг. – Таковы основные причины того, чем мы здесь занимаемся, – подвел итоги своему исследованию прокурор. – Но причины – не оправдание. Иначе получится, что виноватых нет. Причины объясняют, но объяснение не снимает ответственности. Лишь в малом возрасте оно может считаться оправданием, и то – в какой-то степени! Но наступает момент, когда человек должен перешагнуть через все причины, преодолеть их, когда человек должен быть нравственным вопреки всем причинам, условиям и влияниям. На то он человек! И тогда он в полной мере отвечает за все, что свершил: за отсутствие сдерживающего начала, за распущенность чувств и мыслей, за пренебрежение к общественным законам и нормам морали, за доморощенный нигилизм, за циничное равнодушие к жизни, за циничный интерес к преступлению, за лжеромантику и лжедружбу, за стремление веселее пожить, погулять за счет тех, кто трудится. Не будем за причинами забывать о последствиях, Слишком много зла приносят люди, подобные тем, которые смирно сидят сейчас на скамье подсудимых. Слишком велик гнев народный против них! Прокурор переступил с одной ноги на другую, опершись на палочку, продолжал: – Кого из нас не потряс вид потерпевшей и кого не тронули ее слова: «Я отдала сына на защиту родины, почему же я не могу свободно ходить по ней?» И вот на нее, мать погибшего солдата, нападают насильники, позорящие ту землю, ради которой пролита солдатская кровь. Там полчища, изгнанные нашим народом, здесь – жалкие одиночки, таящиеся в народе. И я недаром ставлю ах рядом, потому что богатые и жулики – это две главные разновидности паразитов, как сказал Ленин, потому что те, кто сидит перед нами на скамье подсудимых, это последние представители, последние носители той идеи насилия и паразитизма, на которой до нас зиждился весь мир. Ленин предупреждал нас, что капитализм умер, по т.руп его будет смердеть. И он смердит и смрадом своим отравляет наш воздух. Вот почему не должно быть пощады тем, кто смердит. И дальше, разобрав шаг за шагом все обстоятельства дела, «фактическую сторону» и «доказательную сторону», роль каждого из обвиняемых, прокурор сформулировал свои требования. Нина Павловна перепутала все, что он говорил об остальных. Она запомнила только Сеню Смирнова, которому прокурор предлагал вынести условное осуждение. Но ее поразил срок, который он требовал для Антона: пять лет заключения. – Вот вам и наивные глаза! – растерянно сказала Нина Павловна, когда в перерыве встретила адвоката, защищавшего Антона. – А как же? Прокурор! – спокойно сказал тот. – Ну, ничего! Мы его за этот прокурорский тон и зацепим. Проникновенности мало! И зацепил. – Я с большим удовольствием, можно сказать, с наслаждением выслушал проникнутую высоким гражданским пафосом речь представителя государственного обвинения. – Адвокат слегка поклонился в сторону прокурора, – Но я позволю себе подойти к делу с другой стороны, в той мере, в какой это касается моего подзащитного. Мы имеем дело не с голым фактом и не с абстрактной категорией преступления, – перед нами живой человек, молодой человек, и для нас далеко не безразлично, что он собой представляет и, следовательно, каковы перспективы его дальнейшего развития и его судьбы. Адвокат, полный, грузный, с усталым лицом и небольшой бородкой клинышком, перевел затрудненное от возраста дыхание, как бы готовясь к большому и серьезному сражению. – Я позволю себе поставить вопрос о личности человека, – продолжал он, – и ее основе и, так сказать, внешнем, поверхностном выражении. Вот мы выслушали здесь такие душевные показания бабушки моего подзащитного. «Нежный, как колокольчик!» И я ей верю! И мне больно, что этот нежный когда-то, мягкой души мальчик, со всеми его кошками, марками, зайцами, мог так огрубеть, чтобы дойти до преступления. Но огрубел ли он? Чтобы разобраться в этом, нужны тонкость и проникновение, чего товарищ прокурор, при всем моем уважении к нему, надо, сказать, не обнаружил. Адвокат сдержанно улыбнулся и опять слегка поклонился в сторону прокурора. – Не обнаружила этого, к сожалению, директор школы. И мне кажется, что более права классная руководительница, когда говорит, что это характер скорее сложный, чем трудный. Я бы добавил еще: путаный, а может быть, еще больше: изломанный. Вдумаемся сначала в диалектику чувств. Оскорбленная нежность может превратиться в обиду, неосуществленная мечта о хорошем – в неверие в это хорошее, а поиски необычного могут привести к вывиху и извращению. И всмотримся теперь в жизнь моего подзащитного. Это было жестоко, со стороны адвоката это было очень жестоко: все, за что терзала теперь себя Нина Павловна, о чем думала в долгие бессонные ночи, все это сказано вслух, при всех. Инстинктивно она закрыла лицо руками, но тут же отняла их, готовая принять все, что будет сказано. – Семья. Мать и отец, папа и мама – это первые два авторитета, на которых для ребенка зиждется мир, зиждется вера в жизнь, в человека, во все честное, доброе и святое. И вот все рушится! Мальчик тоскует об отце, но обманывается в этой мечте так же, как в мечте о матери. Тот, кто приходит на смену отцу, не ослабляет, а усиливает душевный разлад, олицетворяя фальшь, таящуюся в жизни. Все идет враскос – самые основы, опоры, на которых держится нравственный мир формирующегося человека. Кстати, о возрасте. В развитии человека есть несколько переломных моментов, в трудно сказать, который из них самый важный. Но переход от детства к юношеству – это, пожалуй, самая шаткая, потому и самая трудная ступень: познание себя и мира, становление характера, выработка мировоззрения, воли, постановка целей и идеалов, нравственная оценка жизни, людей, себя и определение своего отношения ко всему окружающему. Подросток мужает, становится взрослым. Становится, но еще не стал. Все на переломе, все на распутье. Жизнь сложна, запутанна, противоречива, в ней нужно разобраться, но так еще мал жизненный опыт, так слаба еще критическая оценка и самого себя, своих возможностей, своих прав и обязанностей. Юность самонадеянна. Она так жаждет больших дел и свершений, героизма и романтики, она так безгранично верит в свои силы. Я все хочу и все могу! И потому все, что мешает и сдерживает, – долой! Все, что помогает и потворствует, – да здравствует! Главное – самостоятельность! Главное – независимость! Главное – утверждение личности, пусть на неправильной, пусть на ложной основе, но утверждение! И вот здесь-то ее и поджидают опасности. Можно пойти туда, а можно свернуть совсем и совсем не туда. Так свернул и мой подзащитный. Это факт, это установлено судебным следствием, признано им самим, и юридического спора здесь нет. Шелестов заслуживает наказания. Речь идет об отношении к личности: как далеко зашла гниль? Захватила ли она основы личности или коснулась только ее поверхности? Этот вопрос, к моему удивлению, и не был поставлен представителем государственного обвинения. Новый поклон в сторону прокурора, но уже без улыбки. И вообще усталость постепенно исчезала с лица адвоката, оно становилось сердитым, почти злым, и весь он как бы загорался скрытым боевым огнем. – Я утверждаю второе: душа его не подернулась пеплом. Шелестов – не примитив, ему не просто нужны выпивка и деньги, а я хочу верить, что они ему вообще не нужны и низменные побуждения ему чужды. Я хочу верить, что Шелестов – это хаос, из которого рождается человек! Процесс этого рождения осложнился, и искривился, и затянулся, а он и вообще не укладывается и метрические сроки и не завершается с получением паспорта. Паспорт в кармане, а в голове дурь! Все не устроено, все не улажено и зыбко. Куда идти? За чем идти? К чему стремиться? Да и нужно ли стремиться? Не у всех ведь сводятся счеты с жизнью, и не у всех она получается по таблице умножения. Так и Шелестов. Он искал себя и не нашел и запутался в этих поисках. Он искал друзей и не нашел, а кого нашел, в тех ошибся. И вот они сидят перед нами – поникшие, жалкие, потому что за ними нет правды, нет дружбы, за ними нет чести и высоты тех идеалов и целей, которыми одухотворено все наше советское общество. Каждый из них имеет свой характер и свою судьбу, и дело суда оценить каждого из них. Я же говорю о своем подзащитном – Антоне Шелестове, шестнадцати лет от роду. При ясности наших больших общих дорог он начал петлять по глухим, болотным тропам, которые и привели его в трясину. Он заблудился, но не испортился. Я верю в него и призываю к этому вас, граждане судьи. Осудить ведь легче всего, и куда труднее поверить в человека и в его будущее! А потому я выражаю свое несогласие с требованием прокурора и прошу применить к моему подзащитному условную форму наказания. Дадим ему надежду – и выход! Не успела Нина Павловна в следующем перерыве пожать руку защитнику за его речь, как уже слышится возмущенная реплика: – Адвокат-то распинается! Из бандита ангела пресветлого сделал, страстотерпца несчастного. Колокольчик нежный! Тьфу! – Тыщи! – коротко отвечает на это чей-то другой голос, пренебрежительный. Нина Павловна вспыхивает: – Какие тыщи? – Какие?.. Обыкновенные. Отвалила небось ему без счета, вот и старается. Хмурый человек холодными глазами смотрит на нее. – А как же тогда защищать можно? Родители в довольстве живут, с квартирами, с дачами, а сынок грабить идет. Сами от народа отшатнулись и своего сына паразитом сделали. Нина Павловна не то со смущением, не то с возмущением резко повернулась и пошла, но и спиною своею чувствовала холодные, как ледышки, глаза хмурого человека. А разговоры вспыхивают то здесь, то там, а когда суд удалился в совещательную комнату, они, в ожидании приговора, разгораются в целые дискуссии. – Ну что им нужно было? – слышится в углу беспокойный, взволнованный голос. – Ничего не понимаю! – А что тут непонятного? – отвечает с соседнего диванчика другой. – Сказано – пережитки капитализма. – «Пережитки, пережитки»! – еще больше волнуется первый. – Вот и будем твердить, потому что сказано! А почему живут эти пережитки? И сколько они будут жить? Почему носителями этих пережитков оказываются самые молодые, у которых и родители выросли в наше, советское время? Они учились в наших школах, читали нашу литературу, слушали радио, они были членами нашего общества, почему же все это прошло мимо них? 0б этом думать нужно! – Гуманности много! – ответил третий голос, на этот раз недовольный и злой. – Как это – гуманности много? – Очень просто. Ну вот посадят их, всю эту шушеру, что сейчас из-за загородки, как телята, выглядывают. А вы думаете, они долго отсидят? Там зачеты, перезачеты, амнистии-разамнистии. Раз-два – и готово, здрасте-пожалуйста, принимайте гостей – выпустили! – Ну, значит, так надо, если выпустила. Там на это начальство есть. – Вот они так и смотрят. Освобожусь! И наглеют от года в год, потому что видят сочувствие к себе. А какое может быть сочувствие к этой плесени нашей жизни? Это же трутни! И на кого они руку поднимают? Я, к примеру… Я свой путь проложил собственноручно, и жизнь моя, скажу вам, не легкая была – и сейчас у меня мозоли на руках. А они ко мне в карман норовят. Да если я поймаю в своем кармане чужую руку, я пальцы выломаю и глаза повыколю. Отвечать только за таких стервецов не хочется. И никакой к ним ни жалости, ни сочувствия не должно быть. Была бы моя власть – повесить бы одного, другого на виду у всех или отрубить по одной руке, как, говорят, в иных странах делали, так они вдругорядь не полезли бы! – Оттого-то, видать, тебе и власти не дают! – врезался в разговор женский голос, задиристый. – Рубака какой нашелся! А может, он ошибся, парнишка-то? Может, из него потом человек сделается, если его к народу повернуть? – Повернешь их. Жди! – А чего не повернешь? Медведей и тех учат. Мышка дрессированная по проволоке бегает. А человек чем хуже? Нет, милок! Грудных детей нужно держать в строгих руках, это верно, но с любовью, без зла, как хорошая мать, – Да с разной там моралью да уговорами! – не сдавался «рубака». – А с ними нужно: раз – и готово! Запичужить их куда-нибудь, куда ворон костей не заносил. В Сибирь! Богатств там – пруд пруди, только работай, помогай родине. Вот и пусть едут, осваивают! – А что? Это товарищ правильно говорит, – вмешался еще один голос. – Наш цвет, наши лучшие девчата и ребята хотя бы на целину едут? У меня, к примеру, дочка поехала. Почему они там живут в палатках и мирятся с разными невзгодами, а эта гниль прохлаждается тут в Москве, потому что хочет жить и веселиться? Я считаю неправильным это, и весь юридический кодекс нашего закона по-другому повернуть нужно. – О-ох, господи! – раздается не то старческий вздох, не то зевота. – И ничего-то мы не повернем, и ничего-то мы не сделаем. Говорим-говорим, а ни к чему наши разговоры не приведут: жизнь как она идет, так и идет. – Это почему же мы не повернем и не сделаем? – снова врезался в разговор тот голос – женский, задиристый. – Все мы можем повернуть и все сделать, если, конечно, не будем сложа руки сидеть и на разные там пережитки все сваливать. Нам не сваливать на них нужно, а приглядываться: чем они у нас держатся? В каких таких щелях хоронятся? И вытаскивать все на солнышко, как шубы весной, чтобы моль не ела. Да и к своим пожиткам присмотреться не мешало бы. Так тысячу проблем успели обсудить люди, пока в совещательной комнате решалась судьба подсудимых. Писатель Шанский переходит от одной группы людей к другой, прислушивается к разговорам, спорам, стараясь не вмешиваться в них, а схватывать их в естественном течении. Только изредка, когда разговор грозит иссякнуть, он подает какую-нибудь острую, иногда умышленно спорную реплику, на которую не может не ответить та или другая сторона. Эти разговоры для него тоже очень важны – они как-то и в чем-то, может быть, сумеют помочь в решении навалившихся на него вопросов. Кто из спорящих прав, кто – не прав, в этом нужно еще разобраться, но и то и другое одинаково интересно и важно, потому что это думы народа. Нина Павловна видит все это и слышит, но точно сквозь туман. Все помыслы ее устремлены туда, в совещательную комнату: там, может быть, тоже идут споры, потому что уж долго что-то перерыв затянулся и секретарь суда давно уже поглядывает на ведущую в эту комнату, никому сейчас не доступную дверь. Наконец: «Суд идет!» Все встали, и началось чтение приговора. С замиранием сердца слушала Нина Павловна громкий, четкий голос судьи, изложение сущности дела, всех доказательств и обоснований, что, казалось, и не нужно было читать, – все ясно, все доказано, и никаких больше надежд. – …Смирнова… освободить из-под стражи!.. Ничего больше не запомнила Нива Павловна – кого на сколько осудили, не заметила она и одобрения, которым отозвался зал на приговор, – ждала она только одну-единственную фамилию и услышала: «Три года заключения в детской трудовой колонии». Все узлы, в которые все это время были связаны нервы Нины Павловны, вдруг лопнули, все завертелось, куда-то полетело, и Нина Павловна сама не почувствовала, как у нее вырвался крик, и сама не узнала своего голоса. Но по тому, как обернулись все к ней, она поняла, что это крикнула она. А главное – отчаянное лицо Антона, перекошенное в болезненной гримасе. Нина Павловна испугалась и крепко зажала рот обеими руками. И вот последний миг – опять коридор, опять конвоиры, и опять сквозь строй человеческих глаз проходят уже не подсудимые, а осужденные, опять по одному, с заложенными за спину руками. Нина Павловна заняла теперь место в самом первом ряду, у выходной двери. Она не могла себе простить своего крика, и перед нею неотступно стояло перекошенное лицо Антона. И теперь она собрала все силы и, когда Антон шел, улыбнулась ему и помахала рукой. Плохо, однако, удалась ей эта улыбка или Антон не поверил ей, но, проходя мимо нее, он крикнул: – Мама, не плачь! Дверь хлопнула, все кончено! Больше сдерживать себя было незачем. [B]Часть вторая[/B] [B]1[/B] Все кончено! Пока Антон был в милиции, в камере предварительного заключения, теплилась втайне какая-то надежда, самообман, порождаемый звучанием слова, – предварительное, значит, все-таки не совсем настоящее заключение, и, может быть, настоящего-то еще и не будет. По крайней мере, такая мысль мелькнула у него, когда он, стоя у окна камеры, заметил нацарапанную на подоконнике какую-то надпись. Надпись была затерта, но затерта небрежно, и Антон сумел разобрать: «Здесь сидел Юра Кравчук и ждал…» Дальше шло изображение тюремной решетки. Антону тоже захотелось оставить след о себе в этом грустном месте, и он по старой «вольной» привычке стая шарить по карманам. Но в карманах ничего не оказалось; ни карандаша, ни ножа, ни гвоздя, ничего, – все было изъято. Обозленный, он отломал крючок от ботинка и начал было царапать свою мемориальную надпись. Но тут-то снова пришла обманчивая мыслишка: а может быть, еще тюремной решетки и не будет! – слишком легко и мирно плавали в воздухе белые пушинки июньского тополевого семени. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Ответить
Главная
Форумы
РАЗДЕЛ ДОСУГА С БАНЕЙ
Библиотека
Медынский "Честь"