Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Наш YouTube
Наш РЦ в Москве
Пожертвования
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
РАЗДЕЛ ДОСУГА С БАНЕЙ
Библиотека
Медынский "Честь"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 386644" data-attributes="member: 1"><p>Но при первом же допросе, едва лишь Антон попробовал что-то «забыть» и от чего-то отказаться, он увидел, что все уже известно и доказано и отпираться нет никакого смысла. Обидней всего было то, что, когда он говорил подлинную правду, ему не верили, а когда сгоряча дал честное слово, даже усмехнулись.</p><p></p><p>– Честь ты свою потерял, и нечего о ней разговаривать. Ты факты выкладывай!</p><p></p><p>И капитан Панченко, который участвовал в этом допросе, повел тогда своею черной бровью.</p><p></p><p>– Вот, сынок, какие пироги-то получаются!</p><p></p><p>И так изо дня в день. Антона водили на допросы, на очные ставки и, посадив против него Вадика или Генку Лызлова, спрашивали: «Знаете ли вы сидящего против вас гражданина?» Антон покорно называл имя и фамилию сидящего против него гражданина и отвечал на все вопросы. Потом его возили на место происшествия, и он показывал прудик, поросший черемухой, кустарник, теперь уже покрывшийся сочною, пышной листвой, и дорожку в Абрамцево и рассказывал, как было дело. И потому надежда на то, что тюремная решетка может его миновать, была, конечно, самообольщением. Вот его привели в парикмахерскую, и парикмахер, пощелкивая машинкой, с сожалением посмотрел на шевелюру Антона.</p><p></p><p>– Эх, прическа у парня богатая. Жалко резать!</p><p></p><p>Но прошла минута, и прическа эта лежала на полу, во прахе, попираемая ногами сердобольного парикмахера.</p><p></p><p>Потом – фотографирование, в профиль, анфас, разные измерения, а затем угрюмая шутка привычного к своей невеселой профессии человека:</p><p></p><p>– Ну, теперь давай на рояле поиграем!</p><p></p><p>Это – снятие отпечатков пальцев.</p><p></p><p>Все это было унизительно, стыдно и страшно. И все говорило, что он – арестант. А в довершение ко всему – т.юрьма.</p><p></p><p>Везли его туда ночью, в наглухо закрытой машине – «черном вороне», «воронк<em>е</em>», как прозвали ее пассажиры, для которых она предназначена, и Антон только по приглушенным звукам, доносившимся извне, да по редким остановкам у светофоров чувствовал, что вокруг него Москва, люди, жизнь, хотя и ночная, но все-таки жизнь. А когда машина совсем остановилась, он, выйдя из нее, увидел совершенно пустынный двор, высокие стены, окна с решетками и понял: все, все кончено – он в тюрьме!</p><p></p><p>С таким ощущением конченности Антон провел всю эту страшную ночь. Страшного в ней, по существу, ничего не было: его вымыли и, как положено, конечно, обыскали, – «колющее, режущее есть? химия?» – и работники тюрьмы просто выполняли свои обязанности, когда, не доверяя словам, пробовали на сгиб каждую складку и шов одежды. Но для Антона все это было так же унизительно, стыдно и страшно, как и раньше, когда его стригли, фотографировали и заставляли «играть на рояле». Только теперь все это тонуло в общем ощущении безнадежности, которое его охватило. Он исчез как человек, он затерялся, он растворился в этом потоке процедур и формальностей, а когда они были окончены, он сидел на лавке согнувшись и ждал, куда его отправят дальше. Вернее, сам он ничего не ожидал – все было безразлично, но ему просто еще не подыскали места, и он должен был сидеть здесь на лавке и ждать. Потом дежурному кто-то позвонил, и он, указывая глазами на Антона, сказал караульному:</p><p></p><p>– В детское.</p><p></p><p>Антону велели заложить руки назад и повели по гулким коридорам, через двор, опять по коридорам, по каменным, истертым подошвами ног лестницам, через множество железных или решетчатых дверей, и каждая дверь была на замке, и каждая захлопывалась тут же за спиною Антона с холодным, металлическим звуком. Железо!.. Камень и железо! Даже лестничные проемы были затянуты железными сетками.</p><p></p><p>Наконец конвоир подвел его к другому военному, как Антон впоследствии узнал, «корпусному», старшему по корпусу, и передал ему Антона с рук на руки. Тот пошел с ним дальше, по длинному пустому коридору, вдоль которого были расположены, как казалось Антону, бесконечные двери. Потом «корпусной» достал из кармана ключ и открыл одну из этих дверей. «19» было написано на этой двери.</p><p></p><p>Камера! Антон вошел и остановился.</p><p></p><p>– Стелись вот здесь! – сказал «корпусной», указывая на свободное место.</p><p></p><p>Потом дверь, хлопнув, закрылась. Антон оглянулся и в открывшейся «глазке» встретился со взглядом своего провожатого.</p><p></p><p>Все!</p><p></p><p>Антон оглядел камеру. Когда он раньше думал о тюрьме, ему рисовались низкие мрачные своды, темнота, капли воды, падающие с потолка, г.олый камень и плесень, покрывающая стены, как в кинокартине «Пармская обитель». А перед ним была комната, окрашенная светло-зеленой масляной краской, с белым потолком и широким окном, забранным двойной решеткой. Посреди комнаты стоял стол с двумя скамейками, а по бокам – настилы на толстых железных стойках, с переплетом из широкого полосового железа – нары. На нарах спали люди – каждый на отдельном матрасе, каждый под своим одеялом.</p><p></p><p>Антон еще постоял, обвел все глазами, не решаясь двинуться с места, когда раздался вдруг глухой, сипловатый голос:</p><p></p><p>– Ну, проходи, проходи! Чего стал-то?</p><p></p><p>Вслед за этим рядом с тем местом, которое было указано Антону, из-под одеяла поднялась тоже стриженая, толкачом, голова.</p><p></p><p>– Устраивайся, не бойся! Нас тут восемь рыл, девятым будешь. Комплект!</p><p></p><p>Антон разостлал выданную ему раньше постель и лег, закинув руки за голову и глядя в потолок. Мыслей не было. Сил не было. Слез не было. Было только ощущение бесконечной усталости и безразличия.</p><p></p><p>– А меня Яшка Клин зовут. Слыхал? – спросил сосед.</p><p></p><p>– Нет, – безучастно обронил Антон.</p><p></p><p>– Знай! – Яшка Клин многозначительно помолчал. – По фене б<em>о</em>таешь?.. Э, да ты совсем сосунок! Ну, говоришь, что ли? – пояснил он в ответ на удивленный взгляд Антона.</p><p></p><p>– Нет, – с тем же безразличием ответил тот.</p><p></p><p>– Кем живешь-то?</p><p></p><p>– Не знаю. Я первый раз.</p><p></p><p>– Хлопцем будешь жить. А за что подзалетел?</p><p></p><p>– Вор я! – как бы подводя итоги прошлому, решительно сказал Антон.</p><p></p><p>– Вор? – усмехнулся Яшка. – Шавка ты, а не вор. Ты еще подрасти, чтобы вором-то называться!</p><p></p><p>Антон повернулся к соседу и только теперь как следует рассмотрел не по летам одутловатое лицо и мешки под глазами. А Яшка глянул презрительным взглядом и продолжал:</p><p></p><p>– Вор?.. Ты думаешь, что такое вор?..</p><p></p><p>И пошло дикое, дурманящее голову бахвальство о жизни и «прелестях» преступного мира, мира, который обречен уйти, но который этого не хочет, сопротивляется и, сопротивляясь, создает свои понятия, и нормы поведения, и «кодекс чести». И тогда Антон почувствовал, что это, пожалуй, и в самом деле целый мир, обособленный, сложный и злобный, и затягивающий, как тянет пропасть, у которой нет дна. «Идейные» и «безыдейные» воры… Антон услышал это и поразился. Оказывается, кто просто ворует – по ошибке, легкомыслию или случайности, – это, по тем понятиям, «шавки», «безыдейные», обыкновенный, никчемный народ. Настоящий вор – это звание, это – «вор в законе», имеющий свою «воровскую идею» – насилие. Жить за счет людей, за счет общества и всеми средствами, вплоть до ножа, поддерживать друг друга в этих целях. На этом построены все «законы» и «правила», что положено и не положено, что является «подлостью» для вора – целая система угроз и условностей, от формы одежды до нормы поведения: вор не должен работать, жениться, служить в армии и петь гимн.</p><p></p><p>Правда, впоследствии Антон усомнился в том, чего наслушался здесь, затем разуверился и возненавидел этот «мир» – слишком много споров велось о том, что «положено» и «не положено», слишком много толкований разных «законов» и «правил» и слишком много вражды и гадости он увидел и почувствовал, для того чтобы верить в какие-то «идеи», в какое-то единство и организованность этого «мира». Взять хотя бы дикое, чудн<em>о</em>е «колесо», о котором с таким упоением рассказывал Яшка Клин, – деление на «масти», группировки, которые грызутся, враждуют между собою опять-таки вплоть до ножа – какое же это единство?</p><p></p><p>Но все это было потом, а пока он со смятенной душою слушал россказни Яшки и думал о том, как жить теперь и как ему быть.</p><p></p><p>Так началось знакомство Антона с тем миром, о котором рассказывал когда-то Витька Крыса и что было «азбукой» по сравнению с «наукой», открывавшейся перед ним здесь, в изуверских речах нового соседа в эту первую тюремную ночь. С замиранием сердца Антон внимая рассказам Крысы, веря и не веря и уж конечно не допуская, что все это может когда-нибудь относиться к нему. И вот – свершилось: и четыре стены, и решетка в окне, и «глазок» в двери, и параша, и вывод «на оправку» два раза в день, и щелканье замков, и совсем рядом «настоящий», хотя и совсем еще мальчишка, «вор в законе».</p><p></p><p>И оказалось, что самое страшное – это не начальники и не «чекисты», как заключенные зовут всех надзирающих за ними, и не решетка, и не замок, и не правила режима, вывешенные на стене, – «заключенным разрешается», «заключенным запрещается», «заключенные обязаны», – и даже не карцер («т.юрьма есть т.юрьма, а не место для свидания с девушками» – как любил говорит один из наиболее строгих надзирателей). Самое страшное, оказывается, это своя же братия. Зло, загнанное в четыре стены, старалось и здесь быть злым, бродило в собственном соку и изыскивало способы насилия над человеком, сильного над слабым, наглого над жертвой своей наглости.</p><p></p><p>Это Антон почувствовал уже утром, когда Яшка Клин, ночью показавшийся чуть ли не другом, заставил его вместо себя вынести парашу, так как ему это почему-то «не положено». Это Антон почувствовал, когда тот же Яшка предложил ему снять ботинки и вместо них отдал ему свои, рваные. Это он почувствовал, когда, получив от мамы передачу, половину ее вынужден был отдать Яшке. Это он почувствовал и когда пришлось согласиться сделать «наколки», татуировку, и помешала только вошедшая воспитательница.</p><p></p><p>Это он чувствовал во всем; постепенно впитывал в себя, привыкал и смирялся с тем, что вместе с «феней», вместе с «наколками», картами, песнями и бесконечными россказнями незаметно входило в него и так же незаметно заслоняло и отодвигало куда-то назад «тот», нормальный мир человеческих отношений, и проступал превратный и искаженный, как в кривом зеркале, с дикими кличками вместо имен, мир мрака и подлости, изуродованного языка и извращенных понятий и чувств.</p><p></p><p><strong>2</strong></p><p></p><p>Неволя! Антон стоит у окна и смотрит на клочок ясного синего неба, перечеркнутого переплетом решетки. Он старается представить, что делает сейчас мама и что вообще делается там, на воле: идут люди куда хотят, делают что хотят, ребята гуляют с девчонками, танцуют в парках, катаются на лодках, смотрят кинофильмы. Здесь ребят тоже водят в кинозал – показывают старые, давно виденные картины. А интересно, какие новые фильмы сейчас идут?</p><p></p><p>Антон стоит, а сзади голосистый Санька Цыркулев поет песни. Это второй сосед Антона по нарам. Сын слепых – и отца и матери, – он убежал от родителей, пустился путешествовать, был на Кавказе и в Хабаровске, в Ташкенте и в Киеве, успел за разные дела третий раз попасть в тюрьму, всего навидался, наслушался и узнал бесконечное множество тюремных песен. Общительный, безобидный и никогда не унывающий, он любит рассказывать, а больше сочинять разные истории, любит петь и получил в камере прозвище «артист Малого театра». Песни его страшные, и трогательные, и отвратительные – о разгуле и ночных «делах», о тоске по родине, по матери и по любимой и снова о тюрьме, о Севере и о побегах, – и одно в них тесно переплетается с другим, и одно переходит в другое.</p><p></p><p>И опять загуляла, запела братва,</p><p>Только слышно баян да гитару, —</p><p></p><p>и сразу – иное, совсем противоположное:</p><p></p><p>Знаю, радость моя впереди,</p><p>Грязь я смою и грубость запрячу,</p><p>И прижмусь к материнской груди,</p><p>И от счастья тихонько заплачу.</p><p></p><p>И снова: «Брызги шампанского», «Парень в кепке и зуб золотой» и страшные «Картины мести», а за ними опять песня, которую хочется петь и запомнить:</p><p></p><p>Звезды ярко в решетке искрятся,</p><p>Грусть на сердце младого красавца;</p><p>Он не весел, не хочет смеяться,</p><p>Про свободу он песню поет.</p><p></p><p>Мне теперь, дорогая, обидно!</p><p>Ни тебя, никого мне не видно,</p><p>Предо мной твои пышные кудри,</p><p>И любовь в твоем сердце горит.</p><p></p><p>Багровеет заря, мне не спится,</p><p>Сердце птицей на волю стремится,</p><p>Исчезают последние звезды,</p><p>Пропадают с рассветом мечты.</p><p></p><p>Антон слушает и чувствует, как у него самого щекочет в горле. «Пропадают с рассветом мечты…»</p><p></p><p>Пусть сейчас ясный день и светит солнце на синем небе, но песня заставляет видеть последние звезды и багровые отсветы зари. Песня позволяет уйти, улететь из этих каменных стен в не подвластное никаким замкам царство мечты и воспоминаний. И среди этих воспоминаний самым теплым, самым нежным оказываются парк, памятник Павлику Морозову и душевный разговор на лавочке. Марина… Как все это далеко и невозвратимо! И недостижимо, как это синее, ясное небо!</p><p></p><p>…И может быть, в это же самое время на то же небо смотрит Марина. Только что ушел от нее Степа Орлов. Как он узнал, что она сегодня, два часа назад, приехала из пионерского лагеря, ведомо только ему, но он узнал, и пришел, и рассказал, что произошло с Антоном, рассказал и удивился: как изменилась в лице Марина!</p><p></p><p>«Какой она хороший товарищ! Кто ей Шелестов! Чужой мальчишка из другого класса. А как близко она приняла его несчастье к сердцу!»</p><p></p><p>Наивное, но милое неведение доверчивых людей! Разговор не клеился, и Степа скоро ушел, и вот Марина, широко распахнув окно, смотрит на небо и думает. Она не хочет думать об Антоне, но не может: вопреки всему, несмотря даже на встречу на улице, когда Марина обиделась и ушла, возмущенная и улыбкой Антона, и его такими оскорбительными, циничными словами: «Я наговорил тебе в парке, что было и чего не было, а ты и вообразила».</p><p></p><p>Как он мог! И как он смел затронуть это!</p><p></p><p>Ведь тот вечер в парке для Марины оставался святым. Она именно так и представляла себе потаенные минуты, когда решается судьба душ: нет ни поцелуев, ни ласк, нет даже слов, и в то же время близость, полная, до замирания сердца, когда души смотрят друг в друга, как две звезды. И в тот вечер ей показалось, что она именно так заглянула в душу Антона и разглядела в ней то, чего никто не замечал, увидела его совсем не таким, каким он был для всех, – увидела Антона мягкого и послушного. Эта покорность покорила тогда ее. Марина вспомнила Ольгу Ильинскую, пытавшуюся спасти Обломова; тургеневскую Наталью, зовущую Рудина вперед, от слов к делу, – об этом так хорошо говорил на уроке Владимир Владимирович, учитель литературы: о любви действенной и активной, о любви самоотверженной, заставлявшей русских женщин идти в Сибирь, на каторгу вслед за любимым человеком.</p><p></p><p>Все это переплелось у нее со своими собственными мыслями и представлениями о любви. А о любви она думала в сокровенном своем «тайная тайных», хотя и считала себя «презренницей».</p><p></p><p>И эти думы и смутное томление души вылились у нее как-то в стихотворные строки, которым она, подумав, дала название: «О самом хорошем человеке».</p><p></p><p>Все равно ты рядом со мною,</p><p>Даже если одна хожу,</p><p>И с тобой все равно весною</p><p>Я цветы у окна посажу.</p><p></p><p>Все равно (хоть тебе не известно),</p><p>Услыхав с перемены звонок,</p><p>Ты со мной в коридорах тесных,</p><p>Пробегая, спешишь на урок.</p><p></p><p>Ты со мной, если я на экзамен</p><p>Непременно «со страхом» вхожу.</p><p>Даже вместе со мною замер,</p><p>Пока в строчки билета гляжу.</p><p></p><p>Ты гуляешь со мною вместе,</p><p>Тоже видишь красивый закат,</p><p>На аллейке – в любимом месте —</p><p>Слышишь серебряных волн перекат.</p><p></p><p>И хотя я тебя не знаю,</p><p>Пусть ты только в мыслях живешь,</p><p>Все равно о тебе мечтаю,</p><p>Верю – ты меня тоже ждешь.</p><p></p><p>В «Комсомольской правде» она как-то читала о девушке, которая трем сиротам заменила родную мать, и в своих разыгравшихся мечтах Марина готова была пойти тогда и на это; выйти замуж за какого-нибудь вдовца с тремя-четырьмя детьми и помочь ему в его тяжелой доле. Высоту и жертву, чистоту и святость связывала Марина с тем, что называла любовью.</p><p></p><p>Вдовца заменил в тот вечер Антон Шелестов, и после прощания с ним Марина не спала почти всю ночь, глядя в темноту широко открытыми глазами. Помочь ему и поддержать, выпрямить и, может быть, спасти – разве это недостаточно возвышенно для того, чтобы во тьме этой ночи самой себе сказать сокровенное слово «люблю»? И вдруг… И вдруг эта грубая фраза, улыбка и небрежный тон! Как он мог? И как он смел дотронуться до всего этого и развеять в прах? И насколько правильно сказано: приобрести друга трудно и за целый год, а потерять можно в одну минуту.</p><p></p><p>В гневе и возмущении решила тогда Марина уехать в пионерский лагерь вожатой. Она трудилась так, чтобы все забыть – и гнев, и возмущение, и самого Антона, и вечер в парке, и бессонную ночь. Она водила ребят в туристические походы, работала с ними на колхозных полях, стыдила тех, кто пытался отлежаться и отсидеться в кустах, кто не умел чистить картошку, не хотел мыть посуду, кто ныл и стонал от первой царапины или занозы, – все это она стремилась преодолеть своим убежденным и искренним словом.</p><p></p><p>– Ребята! Это же нужно! Вы понимаете? Надо!</p><p></p><p>И она переламывала и лень, и неспособность, и чистоплюйство, и одновременно училась сама, многое узнавала – и как хлеб растет, и чем он пахнет, и как нужно доить корову, – а вечерами пела песни с колхозными девчатами, сочиняла частушки и плясала «русскую». И тогда ей казалось, что и Антон, и вечер в парке, и разговор на улице – все в прошлом, и неизвестно, было ли это на самом деле. Но когда затихал лагерь и засыпали ребята и ночная предательская темнота окутывала Марину, тогда оказывалось, что все было и все живет еще в ее сердце.</p><p></p><p>…И вот она стоит у окна, стараясь скрыть свое волнение от матери, и думает, думает… Она не поверила сначала тому, что узнала, а поверив, ужаснулась, и из ужаса, из содрогнувшейся до самых основ души сами собой, неведомо как, родились новые строки:</p><p></p><p>Помнишь, как Саша Матросов</p><p>Грудью свой полк заслонил?</p><p>Помнишь, как немец в морозы</p><p>Зою босую водил?</p><p></p><p>Помнишь, как мальчик Тюленин</p><p>Насмерть под пыткой стоял?</p><p>Дешево, Шелестов, дешево</p><p>Жизнь ты свою променял!</p><p></p><p><strong>3</strong></p><p></p><p>Чем дальше Антон находился в тюрьме, тем больше сменялось вокруг него людей – и сильных, и слабых, и страшных, и жалких, и несчастных, и омерзительных. Каждый по-своему относился к положению, в которое он попал, и каждый, тоже по-своему, находил в тюрьме свое место. Антон одно брал у них, другое отвергал, стараясь найти и для себя что-то свое в этой новой, открывшейся перед ним жизни. Но одну встречу он, кажется, не забудет до конца своих дней.</p><p></p><p>Во время прогулки обитатели девятнадцатой камеры на специальном, «прогулочном» дворе играли в футбол. Разгоряченный, Антон выпил холодной воды, а вернувшись в камеру, стал возле открытого окна. От этого или от чего-то другого у него подскочила температура, и его положили в медицинский изолятор.</p><p></p><p>В палате, где он лежал, было несколько ребят и один в.зрослый, лет двадцати пяти, франтоватый и наглый, в очках, а наутро в ту же палату привели и еще одного – сурового человека лет сорока.</p><p></p><p>Вошел он в палату молча, молча лег и за весь день не произнес ни одного слова. Антон сначала с любопытством, а потом со страхом смотрел на его крепкую угловатую фигуру. Поражали глаза этого человека, глубоко запавшие, черные, как угли, не то дикие, не то больные, смотрящие куда-то внутрь и до того напряженные, что глядеть в них было страшно, словно в колодец. И руки… Антон не сразу рассмотрел их, а рассмотрев, не мог оторвать от них взгляда: все пальцы на них, кроме больших, были укороченные, точно обрубленные на один сустав, и заканчивались вместо ногтей бесформенными рубцами.</p><p></p><p>Много повидавший за последнее время разных, совсем необычных людей, Антон решил, что это, должно быть, какой-то самый отъявленный, самый отпетый из всех отпетых головорез.</p><p></p><p>К вечеру первый, который помоложе, в очках, собрав вокруг себя ребят, стал поучать, что «вор должен соответствовать своему значению» и «жить по диалектике». Старые правила воровского закона – это все чепуха, старо. Культура не та, и вор не тот, ему тоже нужно книжки читать, быть умнее всех, быть хитрее всех, всех опутать и обмануть и сбить с толку, уметь, развалясь, посидеть в мягком вагоне и поговорить о жизни и о политике, пустить пыль в глаза, чтобы войти в доверие и сделать то, что нужно. Ребята, слушая его рассказы, притихли. Молчал и тот, которого Антон считал отъявленным головорезом. Он сидел на кровати, опершись локтями на острые, выпиравшие коленки и крепко сцепив свои короткие, изуродованные пальцы. Только изредка он слегка приподнимал голову и бросал на рассказчика короткие, злые взгляды. Тот заметил их и огрызнулся:</p><p></p><p>– Чего глазами-то зиркаешь?</p><p></p><p>– А ты чего шлепаешь? Чего ты шлепаешь? Что внушаешь, поганая твоя душа? – еще раз стрельнув в него коротким злым взглядом, ответил «головорез».</p><p></p><p>– А тебе что? Падло! – задиристо сказал «культурный», как про себя прозвал его Антон.</p><p></p><p>– Кто?.. Я – падло?</p><p></p><p>«Головорез» встал и тяжелыми, медленными шагами стал приближаться к «культурному». Он подошел, взял его за плечи и сжал их.</p><p></p><p>– А ты Егорку Бугая знаешь?.. Не знаешь? Так знай! – Егорка коротко, но сильно ударил «культурного» в подбородок, и тот, к великому удивлению окружавших ребят, лязгнув зубами, опрокинулся на кровать.</p><p></p><p>– Видал?.. Я тебя, как кутенка, сломаю. Понял? – сказал он, когда тот поднялся и надел слетевшие очки. – А то обзываться еще? Сам ты падло лошадиное, а я работяга! Мужик! Видал? – Егорка вытянул свои изуродованные руки. – Я их на работе потерял.</p><p></p><p>Егор, презрительно смерив его глазами, повернулся к ребятам.</p><p></p><p>– А вы, хлопцы, не слушайте его бреха. Это я говорю вам, Егорка Бугай, – я к «вышке» приговор имел. Чего смотрите? К расстрелу. Калинин еще помиловал, Михаил Иванович. А теперь я все понял, к чему концы жизни сводятся. Теперь я жизнь с самого начала готов бы начать, с ложки, только бы жить!</p><p></p><p>С этого и пошло. А потом почти на всю ночь затянулся приглушенный, вполголоса, разговор. И тогда Антон узнал судьбу этого человека с пятью фамилиями, которые он нанизал себе при разных побегах и сменах паспортов. Но все фамилии растворились в одной кличке, под которой он стал известен среди «своих».</p><p></p><p>Кличку «Бугай» Егор получил за свою поистине бычью, идущую из глубины его рода силу. Дед его на спор за две четверти водки вытащил воз, застрявший в канаве, когда лошадь села на задние ноги и не могла его вытянуть. На кулачных боях в свое время он был грозой для всей округи, и только одно слово тихой светловолосой Нюрахи могло смирить его буйный и непокорный нрав. Ради этой Нюрахи дед Бугая бросил хозяйство, дом, отца, который был против их брака, а потом сам же эту Нюраху убил кулаком в припадке ревности. Дед за это пошел в Сибирь, а после Нюрахи осталась дочка – мать Егора. Выросла она у чужих людей, батрачила, бродяжила и, как сам Егор выразился, «нагуляла меня».</p><p></p><p>Так вошел в жизнь «нагулянный» Егорка. Рос он тоже кое-как и жил кое-как, одним словом, «хватил хлебца с сольцей» и восьми лет от роду «пошел в дело». За одним «делом» – другое, третье, и так потекла жизнь, измеряемая не годами, а сроками, не радостями и человеческими свершениями, а судами и приговорами. Жизнь, все назначение которой, говоря словами Егора, – «удобрять землю». Но «удобрять землю» Егору не захотелось. Антон лишь потом понял пути, которыми пришел Егорка к своему решению, а сначала юношу просто поразила картина, как Егор «завязал» – отошел от воровского мира.</p><p></p><p>– Привели нас на новое место, целый этап. И ко мне сразу двое с ножами: «Масть?» Я – одного в сторону, другого – в сторону, а сам – к стене, чтобы сзади никто не подобрался. Вынул клинок, у меня вот такой был, – Егор показал, какой длины у него был клинок. – И стал. Стою! – Он опять представил, как он с обнаженным клинком стоит, прижавшись к стене, и озирается по сторонам. – «Не подходи! И никаких «мастей» я не признаю. Грызитесь вы как хотите, в законе, не в законе, – я «завязываю». Не вор я больше! Работать буду!» Все ворье на меня уставилось, а я стою, жду. И вдруг вижу, один из нашего этапа выскакивает, становится рядом со мной, второй, третий, пятый. Так нас пять человек и отошло.</p><p></p><p>В коридоре за дверью послышались шаги, вошла медицинская сестра и сказала, что пора спать. Егор умолк, и все стали укладываться. Но о сне, конечно, никто не думал, и, когда сестра скрылась за дверью, Антон приглушенно спросил:</p><p></p><p>– А дальше?</p><p></p><p>– Дальше-то?.. Мужиком стал жить. Тоже масть такая есть, рабочие люди. Работягой хотел быть, свой кусок честно зарабатывать. Думаю: отработаю! Весь свой срок отработаю и выйду. На все четыре стороны выйду, как человек. Уж очень мне жизнь эта презренна стала. Нет! Мне это больше не климатит. Мне тридцать семь лет, а я вот седею. Не жил, не любил. Ничего не видел и ничего не знаю. Воровать научился, а с людьми жить не умею. Уж очень меня к людям потянуло. И не могу я больше без людей жить. Кто я, на самом деле… Человек я или гнида?</p><p></p><p>– Задумался? – с ехидцей спросил молчавший все это время «культурный» в очках.</p><p></p><p>– Задумался! – ответил Егор. – А если б не думы, я бы знаешь кем был? Я бы зверем был, хоть на цепь сажай. И понял я! И мир я ваш понял – хитрый, гадский мир. Хищники вы, самое развратное, дикое племя. Вы на всех и друг на друга.</p><p></p><p>– Врешь! У нас товарищество! – заспорил «культурный».</p><p></p><p>– Товарищество? – резко поднялся с кровати Егор. – Волчья жизнь – какое это товарищество? Игра и обман! Чуть ошибся – не жди пощады. Не отыгрался – не жди пощады. Не расплатился – не жди пощады. А отказаться от карт тоже нельзя – закон! Вся жизнь по острию ножа. Господство это, а не товарищество. Кто наглей, кто языкастей, у кого кулак больше, тот и живет. У кого морда здоровее – тот и бог. Я тоже в авторитетах ходил – знаю! И таких чертей видел, что не поймешь и не поверишь. И я тоже мог бы сидеть, не работать, свое воровское достоинство оберегать, а меня кормили бы такие же, как они, эти хлопцы, – указал он на лежавших рядом с ним ребят, – фраеры разные, мужики, и ты, гаденок очкастый, приносил бы мне положенный воровской кусок. А только не хочу я твоего куска. Не климатит мне это! Я человеком хочу быть, как у Горького Алексея Максимыча. И задачу я теперь поставил себе – разлагать их, бороться и малолетку от них оттаскивать. Зачем воровать, когда можно свободно пойти и заработать? Время не то! Я рос – мне податься было некуда, а теперь… Ну ты, к примеру, босяк или домашняк?.. – спросил он Антона. – Ну, отец-мать есть?</p><p></p><p>– Есть, – ответил Антон.</p><p></p><p>– Дом есть?</p><p></p><p>– Есть.</p><p></p><p>– Так чего ж ты, сук-кин сын, на это дело пошел? Чего тебе не хватало? Куда тебя, дурака, понесло? И чем вы, шкодники, только думаете? Не иначе мягким местом думаете. Не я твой отец, я бы тебе ноги повыдирал да солью присыпал.</p><p></p><p>– Тебя убьют, – сказал опять со своей кровати «культурный».</p><p></p><p>– Ничего!.. Я наезженный! Меня, был случай, сонного в бараке скрутили да раз пятнадцать подвесили, на носилках потом унесли, а ничего – выдыбал. Доктор говорит: ну и здоров же ты, мужичок, не гадал я, что ты выбьешься.</p><p></p><p>– А как это «подвесили»? – спросил Антон.</p><p></p><p>– Подвесили-то? – горько улыбнулся Егор. – Это, братуха, просто делается. Вверх бросят, а поймать забудут, вниз сам лети. Вот и вся механика. Тут, брат, дело такое. Тайга – закон, медведь – хозяин.</p><p></p><p>– А дальше?</p><p></p><p>– Что дальше? Работать стал. Ведь среди них такие идолы есть, руки о тачку не замарают, а зачеты идут, день за три, все на них мужики работают. Только с меня они ничего не взяли. Работал я начистоту – для государства и для себя, чтобы освободиться. И тут вот мне пальцы-то и прихватило.</p><p></p><p>– А как прихватило? Дядя Егор, расскажи! – сказал лежавший рядом с Антоном парнишка.</p><p></p><p>– Отморозил! Таскали мы лес на плечах. И взял я одну лесину. Под нее бы трех нужно, а я один взял, – уж очень мне хотелось себя показать. И понес. Обхватил ее вот так пальцами над головой – в замок – и понес. А мороз пятьдесят градусов, так и жгет. Чувствую – пальцы начинают неметь. Нет, думаю, справлюсь. И принес! Пальцы только пришлось укоротить. Ну, обо мне доложили по начальству, вызвали тоже, поговорили, потом направили меня на комиссию, сактировали, как инвалида, и отпустили.</p><p></p><p>– Отпустили? – переспросил с затаенным дыханием слушавший все это Антон. – А потом?.. Как же ты?..</p><p></p><p>– Как я сюда-то попал? – понял его Егор. – Вот тут-то я и показал себя, кто я есть. Твердый я или жидкий? И выходит, что я не человек, а мочало, ишак, вонючая из-под капусты бочка, дурак с тарантасовой головой.</p><p></p><p>Егор замолчал, и никто не посмел нарушить молчание. Все поняли, что совершена какая-то большая ошибка, беда, крушение.</p><p></p><p>Долго стояла тишина, и сестра, заглянувшая снова в палату, пошла дальше: люди спокойно спят, все в порядке. Но никто не спал, и все ждали, когда переломится что-то в сердце Егора и он без всяких вопросов расскажет, как было дело. А Егор и сам, видимо, уже не мог молчать.</p><p></p><p>– Эх, хоть раз, да от души. Ладно! Слушайте дальше! Может, и вам это сгодится в жизни… Трудно было после этого. Чего там говорить – трудно. Ни жилья, ни работы. Боятся люди! Да и кто, в самом деле, поверит, что вор раз и навсегда бросил все? Люди видят поверхность жизни, а вглубь мало кто заглядывает… И вот тут я опять грех на душу взял… по новой пошел. Снял я с одной гражданочки пальто. Тут уж прямо скажу – от нужды снял, жрать было нечего. Не удержался. А после этого сразу в Донбасс махнул. От греха! Там тоже долго маялся, а потом нашелся душевный человек, помог. Взяли меня на работу, послали в забой. Вот! Первый день вышел я на белый свет – у меня земля под ногами кругом идет. Думаю: как же я жить буду? А потом посмотрел на солнышко, на людей. Все ходят веселые, радостные, имеют свои дома, «Победы», а я чем хуже? Почему я не могу?.. И стал работать. И пошло! Знаете, хлопцы, нужно полюбить работу, а она тебя полюбит. Пошло! Стал я давать проценты. «А ну, Егор, сколько дадим сегодня?» – спросит, бывало, начальник. «Сколько порожняку будет, Михаил Михалыч!» – отвечу. И не уйду, пока все не сделаю. И зарабатывать стал. Полторы тысячи зарабатывать стал. И бабу нашел. Не бабу, а жену настоящую!</p><p></p><p>Голос Егора дрогнул, и все поняли, чего стоит ему удержать слезы.</p><p></p><p>– Главное – поверила! Вот какая она женщина, – сказал Егор, переломив себя. – Рассказал я ей все, ничего не утаил, кроме этого самого последнего пальто, будь оно трижды и четырежды проклято. И дал я ей клятву и сам себе тоже клятву дал, что, если я еще раз нарушу ее, пускай я буду как самый последний изверг повешен на самом позорном столбе и пускай тело мое бросят в самую позорную яму. Боялся я – не поверит. Поверила! И я плакал, и она плакала. А поверила! И стали мы жить. И домик нам тесть из сарайчика приспособил, маленький вроде времяночки. И верандочку мы к нему приделали И стулья завели, приемник. И на курорт со своей Клавой собирались. А видно, ни от чего не уйдешь. Нашло меня это самое пальто, и взяли меня при выходе из шахты, при всем народе, и отправили – а-ля муфу! И получил я опять срок…</p><p></p><p>И снова молчание, снова тугой, накрепко затянутый узел дум. Жизнь рушилась. У всех на глазах. И ничего нельзя было сказать – ни слова жалости, ни утешения. Нельзя почему-то высказать и осуждения. Как осудить человека, который сам признал себя слабым? Ведь на это тоже твердость нужна!</p><p></p><p>– И знаете, хлопцы, – вновь прервал молчание Егор, – не признал я этого самого суда. Может, и плохо это, а не признал. Обидно стало. Главное, все понял. Если бы не понял, а то – понял. Все! Все концы жизни. И душа не та стала, не воровская душа. А он, судья, сидит, ногой покачивает, а заседатели носом клюют, дремлют. Одно слово – не признал и объявил голодовку: две недели голодовку держал, пока меня лейтенант тут один, оперативник, тоже хорошая душа, не уговорил снять ее и обжаловать. Вот и жду. Все написал, до донышка. Если отменят приговор буду продолжать свою жизнь дальше, как человек. А не отменят…</p><p></p><p>Егор опять лег, накрылся одеялом и замолчал. Молчал долго, и стало казаться, что он заснул. И обитатели палаты стали тоже, уже засыпать, когда в тишине он медленно как бы про себя, закончил:</p><p></p><p>– А не отменят – убегу из-под всех замков, найду того судью, украду у него ребенка и засуну его в печку.</p><p></p><p>Никто ни словом не обмолвился на признание Егора – то ли сделали вид, что спят, то ли на самом деле все постепенно заснули. Антон же долго не мог сомкнуть глаз. Он вспоминал теперь, как первоначальное любопытство и скрытый страх перед этим «головорезом» с короткими пальцами у него превращались то в удивление, то в восхищение, то в сочувствие и искреннее желание, чтобы его где-то поняли и отменили так возмутивший его приговор. Никто не видел лица Егора в ту минуту, но какое оно должно было быть страшное! Так кто же он в конце концов? Верить ему или не верить? И как понять его, так много, кажется, выстрадавшего и объявившего непримиримую, казалось бы, войну разного рода «идолам» и «лбам» и всему их хищному, «гадскому» миру? И что же тогда значат эти невероятные мысли о печке и их содрогающее душу злодейство?</p><p></p><p><strong>4</strong></p><p></p><p>Рассказ Егора Бугая был, пожалуй, той последней причиной, которая определила позицию Антона на суде. Адвокат посоветовал ему говорить правду. Но адвокат был из «того», «чистого» мира, а здесь – все другое, другие люди, другие понятия, другие цели и интересы. И главная цель – избежать ответственности или, по крайней мере, уменьшить ее. Об этом велись бесконечные разговоры, давались советы, рассказывались разные истории – как затягивать следствие, как держаться на суде, как прикинуться психически больным или припадочным. Много смеха вызвала история о том, как Санька Цыркулев, тот самый певун, «артист Малого театра», стал изображать на суде короля Индии, смотрел перед собой бессмысленными глазами и спрашивал судью: «А где мои слоны?» А на это судья ему ответил: «У Ильфа и Петрова, в «Золотом теленке».</p><p></p><p>Перед Антоном тоже стоял вопрос: сознаваться или не сознаваться? Не сознаваться, вообще говоря, было смешно после того, как на предварительном следствии он все сам очень подробно рассказал. Кое-кто из ребят, соседи по камере, с которыми он делился мыслями, очень ругали его за то, что он так легко «раскололся», и теперь он иногда жалел о своем признании. Тогда это был порыв прямодушного раскаяния и безнадежности, а теперь, понаслушавшись и насмотревшись, он тоже начинал думать, что «нехитрый – не человек». И глядя ночью не яркую, тоже заключенную в решетку лампочку, прозванную «солнышком», он иногда задумывался: а нельзя ли и ему изобрести своих «слонов», нельзя ли что-то смягчить в своих показаниях и от чего-то отречься, от чего-то увильнуть и отвертеться? Ребята, принимавшие в Шелестове участие, указывали ему и путь – изменить свои прежние показания, объяснив их тем, что в милиции ему угрожали, вынуждали и даже били. Но Антон на это как-то не мог решиться.</p><p></p><p>А потом прибавилось и еще одно обстоятельство. В той же тюрьме, на разных ее этажах, оказались другие бывшие дружки, а теперь «подельники» Антона, и в том числе Генка Лызлов. Настойчивый и изворотливый он, при всех строгостях тюремного режима, нашел и здесь пути, чтобы передать Антону свою директиву: «Мазать Крысу!» – значит, всемерно выгораживать его на суде. Антона эта директива испугала. Он думал, что тюрьме и суд кладут конец всему и перед лицом возмездия вес равны и все должны смириться. А выяснилось, что и тут опять продолжается скрытая игра и ему, Антону, чужая злая воля снова навязывает какую-то непонятную и неприглядную роль.</p><p></p><p>Встреча с Бугаем заставила Антона заново все передумать. Егорка Бугай, пожалуй, больше, чем остальные больше, чем песни Саньки Цыркулева, открыл Антону всю трагедию этого пути и всю ее глубину, страстную силу порывов и цепкость зла, искреннее желание вы рваться из пут и неспособность это осуществить. И нужна какая-то необычайная сила и воля, чтобы преодолеть безысходность этой трагедии и победить ее.</p><p></p><p>Вот почему Антон решил все-таки на суде вести себя так, как советовал ему адвокат: говорить одну чистосердечную правду.</p><p></p><p>Суда Антон ждал с трепетом, хотя перед ребятами храбрился. Сколько дадут? В душе таилась, конечно, глупая надежда: может быть, помилуют, может, простят, может, поймут всю искренность его раскаяния!</p><p></p><p>С трепетом ждал он и встречи с мамой, с Маринкой, если она придет, – ведь он так давно не видал никого, кроме окружающих его «рыл» с их бреднями, ужимками, и матом. Антона страстно тянуло к людям, а на суде его испугал сплошной коридор из человеческих глаз. Они все – люди, а он… Он никого не замечал, когда шел с заложенными за спину руками через весь этот бесконечный коридор, не видел даже маму, которая окликнула его откуда-то издалека. Вообще было страшно, стыдно, и хорошо, конечно, хорошо, что Марина на суд, кажется, не пришла.</p><p></p><p>С трепетом Антон ждал и объявления приговора. Теперь он понимал, что попал в настоящую шайку, и те «дела», в которых участвовал он, были лишь небольшой частью того, что творили Крыса, Вадик и Генка. Знал он и то, какую роль он играл в этой шайке: пусть он мало ходил в «дело», но он давно покрывал. И потому приговора он ждал с замиранием сердца. И когда Антон услышал «три года», у него потемнело в глазах.</p><p></p><p>– Три года!</p><p></p><p>– Ну, малый, ты дешево отделался, – сказал Санька Цыркулев, когда Антон вернулся в камеру после суда. – Зима-лето, зима-лето – и сроку нету.</p><p></p><p>Но это легко сказать – зима-лето, зима-лето. Целых три зимы и три лета и три веселых, радостных весны! Три года – это вся юность. Он в нее только вступил, а когда выйдет на свободу, юность будет уже позади. А главное – пятно! Он выйдет с пятном, которого ни в какой химчистке не отчистишь, как ему сказал когда-то дядя Роман. Как давно все было! Да и было ли? Существовало ли вообще время, когда он был на свободе?</p><p></p><p>И опять новое осложнение и новые страхи. Когда осужденных сажали в машину, Витька Крыса, нарушив все инструкции, кинул Антону:</p><p></p><p>– Продал, ****? Ты это попомни! Я тебя и на том свете найду! Дотянусь!</p><p></p><p>Конвоир строго прикрикнул, и Крыса умолк, но слово было сказано и породило у Антона скрытую тревогу. Он достаточно наслышался о тайных связях в преступной среде, законах мести и хорошо помнил сцену, случайным свидетелем которой оказался, еще будучи на свободе: «Уберите Бобика!» В душу Антона вкрался страх: а что, если Витька действительно «дотянется» до него из «того» мира? А это и действительно, оказывается, два разных мира: где честность для одного, там предательство для другого, все – иное, все – враждебное. И за то, что Антон рассказал на суде правду и о Крысе, о его затуманенной, но главной роли в шайке «Чубчик», о Генке Лызлове и Вадике, рассказал и то, о чем можно было умолчать, даже о пустынном переулке и украденном велосипеде, о котором до сих пор никто не знал, – за все Крыса может отомстить.</p><p></p><p>– Смотри! – предупредил его Санька Цыркулев. – У них руки длинные!..</p><p></p><p>И вот ночью Антон проснулся от нестерпимого жжения в ногах и под чей-то приглушенный хохот заболтал ими. Это – «велосипед», одно из изуверских испытаний для новичков и наказаний для провинившихся: заткнуть ему между пальцами ног кусочки ваты, поджечь их и от души посмеяться, когда он будет «катить на велосипеде». Сделал это Васька Баранов, испитой и безвольный, совершенно запуганный мальчишка, но, как сказал Антону под большим секретом Санька Цыркулев, заставил его совершить это тот же Яшка Клин. За что?</p><p></p><p>– Так ты ж своих продал, – разъяснил ему Санька. – А Яшка в воровских правах, он все знает.</p><p></p><p>– А какие они мне «свои»? – возразил Антон. – Не хочу я этого!</p><p></p><p>– Ну, так, брат, нельзя! С волками жить – по-волчьи выть. Куда ты денешься? – с полной убежденностью ответил ему Санька Цыркулев.</p><p></p><p>Все мешалось и путалось, одно сливалось с другим и порождало в душе Антона смятение, угнетенность и обреченность, от которых, кажется, некуда было скрыться.</p><p></p><p>Может быть, и легче обошлось и прошло, просто перегорело бы это чувство угнетенности, обреченности, прежде чем выросло бы новое сознание Антона. Но судьба сулила ему еще одно испытание.</p><p></p><p>Через неделю после суда Антону исполнилось семнадцать лет. «Дение рождение» – как в детстве называл он эту дату. И вот такой праздник – в тюрьме! Антон, вероятно, и не вспомнил бы о нем, если бы мама, упросив какое-то начальство, не прислала ему поздравление и внеочередную «именинную» передачу. Это тронуло его и в то же время бесконечно взволновало.</p><p></p><p>Семнадцать лет! Душу наполнила непреоборимая обида. Ведь он бросил! Он все и окончательно бросил! Он больше не хотел встречаться ни с кем из них – ни с Вадиком, ни с Генкой. Он теперь ни за что не пошел бы с ними, не испугался бы никаких угроз. И вот – обрадовались! Преступника поймали! И суд тоже: Антон все выложил, думая, что его поймут, а вместо этого – срок!</p><p></p><p>Из обиды вырастала злоба на все и вся: на судью, на капитана Панченко, на прокурора, на адвоката с их красивыми речами – на все! И на стены, решетки, замки, и на «Костяную Яичницу», как заключенные прозвали одного самого сурового и строгого надзирателя, и даже на воспитательницу Раису Федоровну.</p><p></p><p>Заметив состояние Антона, она как-то подсела к нему и попробовала завести разговор, но Антон неприязненно и даже грубовато оборвал ее попытку:</p><p></p><p>– А чего вы меня утешаете? Вам, конечно… вам за это деньги платят, чтобы нас уговаривать, а нам от этого что? Нам все равно сидеть.</p><p></p><p>– А кто же виноват, Антон? И что же теперь поделаешь, если так получилось?</p><p></p><p>– «Получилось…» – недружелюбно повторил Антон, не зная, что ответить на правду этих слов. – А суд… Он должен был понять, что получилось. Вот если бы он глянул сюда! – Антон похлопал себя по груди и, безнадежно махнув рукою, отошел к окну.</p><p></p><p>Получилось острое и трудноразрешимое противоречие: моральное сознание – это одно, юридическое положение – это другое, противоречие, видимое только с одного конца, – как разглядеть с другого конца степень сознания и меру твердости, как поверить тому, что зло победило само себя?</p><p></p><p>Но если не верят тому, что свершилось, – это переживается как несправедливость, а несправедливость порождает бунт: люди, лишенные чести, особенно чутки к вопросам чести, и если они в чем честны, то готовы отстаивать свои права грудью.</p><p></p><p>Так получилось и с Антоном.</p><p></p><p>За то время, которое он пробыл в тюрьме, здесь постепенно происходили перемены. В течение многих лет перед этим здесь было все запутано – потеряны цели, искажены отношения. Были правила, и были инструкции, но инструкции – дело бумажное, и, если нет над тобою настоящего глаза, ты невольно начинаешь мнить о себе больше того, что ты есть. И вот уже возомнил себя полновластным хозяином в этом царстве железа и камня, и люди, отданные законом на твое попечение, превращаются в предметы. Но вот зоркий глаз, как прожектор, начавший прощупывать всю нашу жизнь, проник и сюда. И было сказано: т.юрьма – это не четыре стены с замком, там люди, которых нужно вернуть родине честными и трудолюбивыми.</p><p></p><p>И вот приехала высокая комиссия и ходила по всем корпусам, и даже заключенные прослышали, что начальнику «здорово влетело». И постепенно стали меняться порядки: более строго были отделены несовершеннолетние от взрослых, стали показывать кинокартины, на прогулках давать футбольные мячи и даже начали готовить вечер самодеятельности; введен был ручной труд, изменен порядок дежурств по камерам и порядок питания… Теперь обеды и ужины не раздавали через форточки, а заключенных водили в специальную, заново оборудованную столовую. Теперь уже нельзя было проиграть пайку хлеба или отдать какому-нибудь «идолу», вроде Яшки Клина, целый обед, чище становилось и в камерах.</p><p></p><p>Однажды, когда обитатели девятнадцатой камеры кончили обедать и пошли к выходу, раздался голос дежурного:</p><p></p><p>– Задержать!</p><p></p><p>Кто-то, оказывается, стащил ложку. Зачем она ему, понадобилась, трудно сказать. Зачем-то, значит, понадобилась. Но тот, кто это сделал, не хотел отвечать за содеянное: он передал ложку другому, а тот незаметно сунул ее в карман Антону. У него ее и нашли. Антон отказался от нее, но когда ему не поверили, начал ругаться, шуметь и не хотел входить в камеру.</p><p></p><p>И вот он в штрафном изоляторе, в «трюме». Теперь даже неба не видно – маленькое оконце, забранное толстой, в два пальца, решеткой, упиралось в какую-то облупленную стену, из-за которой скупо пробивался серый свет. Толстые стены, низкие своды, голые нары и каменный пол, железная дверь с «глазком» – и все!</p><p></p><p>Антон с не остывшим еще исступлением бросился на эту дверь и стал яростно колотить кулаками, каблуками и биться головой. Но железо есть железо и камень есть камень – они безмолвны. Антон бросился тогда на голые, холодные нары и заплакал, завыл, как забитый, загнанный щенок. На место ярости пришло отчаяние: он погибший, окончательно погибший человек, теперь ему никогда ничего не увидеть – ни дома, ни людей, ни улицы, ни цветов. Откуда-то возникли мысли о побеге – куда? как? Совершенно невероятные мысли! Потом он решил удавиться, но на чем? как? У него ни ремня, на полотенца – ничего! И так, в полном отчаянии, совершенно обессилевший, Антон заснул. Спал он тяжелым, мертвым сном, а когда проснулся – точно вылез из-под каменной плиты. И сам Антон лежал, как плита, – ничего не хотелось и ничего ему не было нужно. На душе глухая, беззвездная ночь, сплошной мрак и пустота. И вдруг эта пустота начинает оживать и расцветать, вырастают деревья и заполняют все: одни – колючие и злые, и длинные, точно волосы, космы свисают с их сучьев, другие – веселые, ласковые, готовые, кажется, играть и бегать по полянам, третьи – корявые, причудливые, похожие на каких-то сказочных кикимор, – они обступила маму и его, маленького косолапого мальчугана в синей вязаной шапочке с большим помпоном на макушке, обступили и не выпускают. Кругом мрачно, почти темно, но вдруг сквозь этот мрак прорывается сверху солнечный лучик, и тогда листья на кудрявом кустарнике начинают сверкать и светиться точно стеклянные.</p><p></p><p>От всего этого было бы страшно, если б не мама. Она – здесь, рядом, и ничего не боится. Значит, ничего страшного нет в этом лесном мире. Обнаруживаются даже интересные, забавные вещи – и солнечный луч, перескочивший на мохнатый куст папоротника, и жук, жужжавший над цветком, и вывороченное с корнем дерево, повергнутое в примятую траву, и одинокая пичуга, повторяющая свое бесконечное «пи-и… пи-ии…». А главное – грибы. Они точно ребятишки на елке: разноцветные, нарядные и шаловливые – то спрячутся, то выглянут из-под зеленого листка, то вдруг опять куда-то исчезнут.</p><p></p><p>– Тоник! Поди сюда! Скорее! – кричит мама.</p><p></p><p>Антон спешит к ней, спотыкается, падает и опять бежит.</p><p></p><p>– Смотри, какой гриб! – смеется мама. – Это – подосиновик, красняк.</p><p></p><p>А гриб и действительно красняк, как Красная Шапочка из сказки: в красном колпачке на макушке.</p><p></p><p>– А ну, срывай! Сорви сам! – говорит мама.</p><p></p><p>Антон тянется к грибу, пытается сорвать, но рука скользит, и шляпка, красивая красная шляпка, составлявшая всю красу гриба, отваливается и падает на землю. Антон плачет, а мама целует его и успокаивает:</p><p></p><p>– А мы сейчас еще найдем. Еще лучше. Мы боровик найдем.</p><p></p><p>Антон пугается этого немного страшного слова «боровик», но плакать перестает, и они идут с мамой дальше, раздвигая траву, засматривая под каждый куст.</p><p></p><p>…И за что он мог обижаться на маму? И кого же ему любить, как не маму?</p><p></p><p><strong>5</strong></p><p></p><p>В штрафном изоляторе Антон просидел недолго.</p><p></p><p>Раиса Федоровна была очень удивлена тем шумом, который он учинил, – это так не похоже на Шелестова. А тут коридорный сообщил, что в девятнадцатой камере неспокойно – ребята спорят о чем-то и ругаются.</p><p></p><p>Раиса Федоровна пошла в камеру. Ребята, как положено, выстроились, и дежурный отдал рапорт. Уже здесь она почувствовала, что у них неладно, а когда разрешила им разойтись, то заметила, как они сели: Яшка Клин у себя на койке, а остальные все вместе, за столом. Ясно было, что между ними что-то произошло.</p><p></p><p>– Ну, ребята, говорите сразу, что у вас с ложкой вышло? Как? – спросила Раиса Федоровна, применив классический прием внезапности.</p><p></p><p>– А что с ложкой? – переспросил Яшка Клин. – Какой тут может быть вопрос? Все ясно!</p><p></p><p>Сказал он это громко и уверенно, с явным расчетом, что авторитетность тона по-прежнему будет принята как команда. Но на этот раз получилась осечка.</p><p></p><p>– Говори! – сдержанно сказал Санька Цыркулев, метнув взгляд на Ваську Баранова.</p><p></p><p>Васька заерзал на месте, растерянно посмотрел на Яшку, но сказать ничего не посмел.</p><p></p><p>– Говори сам! – уже тверже и строже повторил Цыркулев, сверкнув на него глазами.</p><p></p><p>Цыркулев – рослый и сильный парень, с пробивающимися усиками, Васька – тщедушный, испитой, вся сила его была в том, что он прислуживал Яшке, и теперь ему, видимо, нужно было что-то сказать неблаговидное о своем шефе, на что он никак не мог решиться.</p><p></p><p>– Говори! – прикрикнул Цыркулев. – Говори, или я тебе морду набью.</p><p></p><p>– Ну, мы уж как-нибудь без «морды» разберемся, – остановила его Раиса Федоровна. – В чем дело, Баранов?</p><p></p><p>Васька заплакал.</p><p></p><p>– Ты еще лужи будешь тут пускать, тля? – еще громче крикнул на него Санька Цыркулев. – А что Шелестов из-за тебя в «трюме» сидит, это тебе что? Об этом у тебя слез нету?.. Он ложку Шелестову подсунул, Раиса Федоровна! А заставил его вот этот… – указал он на притихшего Яшку. – И вы как хотите… Вы этого лбину уберите от нас, мы с ним сидеть не хотим, а то мы его сами лечить будем.</p><p></p><p>Яшка Клин хотел что-то возразить, но тогда зашумели другие ребята, наперебой выкрикивая, что у кого наболело:</p><p></p><p>– А чего он: «я тебя задушу» да «я тебя задавлю», «садись, поганка, на парашу, ешь там». А какой я поганка?</p><p></p><p>– Говорит: «Я вор». А какой он вор? Он играет под вора, поживиться чтобы за наш счет. Не нужен он нам, уберите, а то плохо будет.</p><p></p><p>Получилось то, о чем можно было только мечтать воспитателю: расслоение, победа доброй воли над злой. Раиса Федоровна всегда с особенной болью чувствовала недоверчивое, часто враждебное отношение со стороны заключенных ребят. Несмотря на все их грехи, для нее они были ребятами, и она старалась как можно лучше выполнить свои воспитательские обязанности: вела беседы, читала вслух газеты, выдавала книги, шашки, домино, но она приходила и уходила, а ребята оставались там же, за замком, в своей среде и во власти своих предрассудков. При всех стараниях своих она часто казалась тем, ради кого старалась, врагом и обманщицей. По-человечески ей это было очень обидно и горько, и ее заветной мечтой всегда было разбить эти предрассудки и порождаемый ими фронт настороженности и недоверия. Она знала, что всегда в таких случаях нужно искать чье-то злое влияние, идущее, может быть, даже извне, из другой камеры, даже другого корпуса, но обнаружить это влияние неимоверно трудно, а обезвредить – еще труднее.</p><p></p><p>Так получилось и здесь. Раиса Федоровна слышала не раз пение Саньки Цыркулева и, оценив его способности, хотела привлечь певца в заново создаваемый при тюрьме хор. Санька сначала очень охотно согласился, но на другой день вдруг наотрез отказался, и Раиса Федоровна никак не могла допытаться причины. И только теперь попутно раскрылась для нее и эта загадка. Воспитательница узнала, что тогда, после ее ухода, в камере возник жестокий спор: можно ли участвовать в этом новом деле. Яшка Клин своими тайными путями запросил мнение какого-то Лехи, и тот ответил, что вору участвовать в самодеятельности «не положено».</p><p></p><p>Теперь все обнаружилось, и против злой, долго давившей их силы ребята подняли бунт. Яшка Клин был переведен на другой этаж, Санька Цыркулев записался в хор, а о Шелестове Раиса Федоровна подала рапорт с просьбой снять с него взыскание. На другой день Антон был выпущен из изолятора.</p><p></p><p>К Раисе Федоровне он чувствовал теперь больше доверия, и иногда у них завязывались разговоры. И в разговорах Антон высказал ей то, что в последнее время его особенно тревожило: о несправедливости судов.</p><p></p><p>– Они просто решают: «Есть? Есть!» А почему, как? А разобраться если…</p><p></p><p>– Ну что «разобраться? – спрашивала Раиса Федоровна. – Ну, давай разбираться. Ты хочешь сказать, что преступники не виноваты?..</p><p></p><p>– Почему не виноваты? – возражал Антон. – Подлыми люди не рождаются, подлые люди вырастают – это, кажется, Горький сказал.</p><p></p><p>– Но не все же делаются подлыми? – настаивала Раиса Федоровна. – А мало разве людей, у которых дома нехорошо и ребята тоже нехорошие кругом, а они не ошибаются, остаются стоять на ногах? Есть такие?</p><p></p><p>– Есть, – соглашался Антон.</p><p></p><p>– А иначе что же получается? – продолжала Раиса Федоровна. – Все виноваты, а я – несчастная жертва судьбы? Так, что ли?.. Общество виновато?.. Неверно это! Человек должен быть человеком всегда, при любых обстоятельствах.</p><p></p><p>Или речь заходила о тюрьме.</p><p></p><p>– Зачем малолетку в тюрьму сажать? – спрашивал Антон. – Отпустили бы меня тогда из милиции, я бы что?.. Я бы никогда ничего больше не сделал и на суд бы сам пришел. А то сижу вот тут… Я тут узнал такое, чего я никогда бы не узнал.</p><p></p><p>– Это верно! Это нам не удается еще! – соглашалась Раиса Федоровна. – Ну, вот поедешь в колонию, там все забудешь – работать будешь, учиться.</p><p></p><p>– Какая еще колония! Говорят, бывают такие…</p><p></p><p>– А ты меньше слушай.</p><p></p><p>Но не слушать было нельзя – о детских колониях шли самые различные слухи. Одни из них почему-то считались «воровскими», другие – «активными», третьи носили совсем неприличный эпитет – в выражениях здесь не стеснялись. И Антон не знал, что ему желать, – «воровские» колонии пугали своим названием, а у него и так не выходило из головы то, что сказал ему Витька Крыса после суда: «Я тебя и на том свете найду, дотянусь!» Но и об «активных» колониях шло столько разговоров, что становилось страшно, – там господствует какой-то актив, от которого тоже радости мало.</p><p></p><p>Раиса Федоровна старалась и тут успокоить Антона и все разъяснить, но одно дело – Раиса Федоровна, другое – ребята, и Антон опять начинал блуждать в трех соснах. Он, конечно, понимал, что от него ничего не зависит: куда повезут, туда и поедешь, но куда направят, и какова там будет жизнь, и как вести себя там – все это было смутно и немного страшно.</p><p></p><p>…Антон играл с ребятами в домино, когда щелкнул замок, открылась дверь камеры и дежурный выкрикнул:</p><p></p><p>– Шелестов, с вещами!</p><p></p><p>Антон быстро собрал свое немудрое имущество и простился с ребятами. Ему объявили, что его отправляют в колонию, как раз в ту самую, которая считалась «активной» и котором его пугали больше всего. Под конвоем, с заложенными за спину руками, его вывели во двор, посадили в машину и повезли. Он опять не видел, по каким улицам его везли, и только по приглушенным звукам снова улавливал дыхание Москвы. На вокзале его посадили в специальный вагон с решетками. Каждое купе было отделено от прохода тоже решетками.</p><p></p><p>В купе, кроме него, было двое взрослых – один рыжий дюжий детина с горячими злыми глазами, другой – седой, то и дело вздыхавший, благообразный на вид старик – и молодой парень, невысокий, жилистый и развязный. Звали его Мишка Шевчук, по кличке «Карапет», о чем сам он поспешил сообщить чуть ли не с первых слов.</p><p></p><p>У него была голова как у гоголевского Ивана Ивановича, редькой хвостом вниз, узкий, острый подбородок и большой, широкий шишковатый лоб. Во всю ширину его прорезало несколько продольных складок, которые могли сходиться и расходиться, как гармошка. Потом обнаружилась и еще одна способность Мишки Карапета: он умел двигать ушами и волосами, и тогда лоб его становился то шире, то уже и клетчатая кепка на его голове ходила точно живая. Нрава он был, очевидно, колючего, как Генка Лызлов, но гораздо разговорчивей, чем тот, и Антон скоро узнал, что скитания Мишки начались после того, как он убежал от матери, потому что ему надоели ее «морали». Оказалось, что едут они в одну колонию.</p><p></p><p>– Вот и хорошо! – сказал Мишка. – Значит, вместе упираться будем.</p><p></p><p>– Как «упираться»? – спросил Антон.</p><p></p><p>– А ты что, думаешь в «зону» входить? Дурак! Они тебя горбатым сделают.</p><p></p><p>– Кто – они?</p><p></p><p>– Бугры.</p><p></p><p>– Какие «бугры»?</p><p></p><p>– Э! Да у тебя пыль на ушах! – презрительно сплюнул Мишка. – Актив!.. Ты знаешь, что такое актив? Это когда начальство чай пьет, а бригадиры да командиры управляют и гнут.</p><p></p><p>– Как «гнут»?</p><p></p><p>– Э, дубовая голова! Вот приедешь – увидишь, как гнут. Подладишься к командиру – будешь жить, а не подладишься – они тебе покажут. И пайки отнимут, посылки, койки свои заставят убирать, а чуть что – и табуретку могут на голову надеть, и с лестницы в тумбочке спустить.</p><p></p><p>– Как «в тумбочке»? – не понял Антон.</p><p></p><p>– А, так: затолкают в тумбочку и пустят со второго этажа.</p><p></p><p>– Как же так? – недоумевал Антон. – А Раиса Федоровна говорила…</p><p></p><p>– Какая Раиса Федоровна?</p><p></p><p>– Воспитательница в тюрьме.</p><p></p><p>– Воспитательница!.. – захохотал Мишка. – Дурак, а не лечишься! Нашел кому верить! Они все лапа в лапу живут. Им что? Им только околпачить нас и засадить, чтоб мы не вылезали. Вот они и ловят дураков, вроде тебя. А умные-то… Знаешь, какая у нас в одной колонии веселая пятница была?</p><p></p><p>– Какая пятница? – не понял опять Антон.</p><p></p><p>– Говорю, веселая: переворот хотели сделать. Против актива! – пояснил Мишка, заметив недоуменный взгляд Антона. – Ты, я вижу, первач. Первый раз в колонию-то едешь? А я их знаешь… Я их всякие видал. Работать насильно, учиться насильно – а я подчиняться не люблю! Ты слушай! Ты меня придерживайся: упремся рогом и все. Не подниматься в зону! Ну, в колонию! Пусть в другую отправляют, без актива!</p><p></p><p>– У него на это душку не хватит, – пренебрежительно бросил с верхней полки рыжий детина.</p><p></p><p>– Почему не хватит?– вспыхнул Антон. – Ты думаешь, я…</p><p></p><p>– Ну и ладно! – сказал Мишка Шевчук. – Тогда давай в карты играть, в «очко»!</p><p></p><p>– А зачем в карты?.. Я не хочу в карты! – испугался Антон.</p><p></p><p>– Ну вот! А говоришь: я да я!.. Делать-то нечего!</p><p></p><p>– Да настоящий вор разве откажется играть! Права не имеет! – заметил опять голос с верхней полки. – А этот, видно, так… мамалыга! Такой и продать может!</p><p></p><p>Антон весь сжался от этих слов и их недружелюбного, почти злобного тона. Витька, Яшка Клин и этот нелюдимый рыжий детина с верхней полки – все об одном и том же: «продать»! Какое неприятное, настоящее воровское слово! А почему «продать»? На суде Антон рассказал всю правду и иначе не мог поступить.</p><p></p><p>Антону очень не хотелось играть в карты, но сейчас ему не хотелось ссориться и с Мишкой; едут они все-таки в одну колонию, и как там сложится жизнь – неизвестно, а потому совсем не безразлично, что Мишка будет о нем думать.</p><p></p><p>Стали играть. А рыжий детина, свесившись с полки, заговорил опять:</p><p></p><p>– А если затащат, что будете делать?.. В зону, говорю, если затащат?</p><p></p><p>– Убегу! – решительно ответил Мишка.</p><p></p><p>– Ну и дурак! Куда ты убежишь? Зону держать нужно! В актив не вступай. Никаких активистов не касайся. Живи втихаря и свяжись со своими. Воры в каждой зоне есть. Подбери и действуй. А не выйдет – в камышах сиди… А то – «убегу»! Куда ты дальше России убежишь?</p><p></p><p></p><p>Вот она и продолжается, «тюремная наука». Оказывается, можно «подняться в зону», войти в нее, можно «не подняться», можно как-то «держать зону», а можно «сидеть в камышах». Антон играл в карты, а сам вслушивался в эти разговоры. Он услышал, что «подельники», проходящие по одному делу, направляются после суда по разным местам и колониям, и искренне был рад – значит, он не увидит больше своих бывших – будь они прокляты! – дружков и – всему конец! А оказывается, нет, далеко не все, видно, кончилось, не все испытания, и там, в колонии, можно встретить кого-то вроде Вадика, или Генки Лызлова, или Яшки Клина, а значит, и туда могут дотянуться длинные руки Витьки Крысы.</p><p></p><p>Никуда, никуда, видно, не уйти от этих опутавших его сетей!</p><p></p><p>Но как же быть? Как жить? Что делать? Как вести себя вот скоро, когда остановится поезд и Антон приедет в колонию с ее «активом», «тумбочками» и «табуретками» и с Мишкой, который едет с ним из прошлого в будущее?</p><p></p><p>Антон думал и проигрывал, проигрывал и думал, совсем не давая себе отчета в том, как он будет рассчитываться с Мишкой.</p><p></p><p>И вот – гудок, станция.</p><p></p><p>– Шелестов!.. Шевчук!.. На выход!</p><p></p><p>– Ну ладно! Будешь должен, – бросил Мишка, пряча карты.</p><p></p><p>Пошли на выход, руки назад, опустив голову. Кругом народ. Люди садятся на поезд, сходят с поезда, здороваются, прощаются, целуются, машут руками. Станция небольшая, поезд стоит недолго, и вот опять гудок, и он ушел, уводя с собою вагон с решетками.</p><p></p><p>Та же охрана, в форме, с погонами, но без оружия.</p><p></p><p>И вдруг – команда: – Опустить руки! Идти вольно.</p><p></p><p>Это было так неожиданно и так непривычно: вольный шаг, свободные взмахи руки и какое-то новое, «вольное» ощущение.</p><p></p><p><strong>6</strong></p><p></p><p>Колония, куда привезли Антона, находилась в одном из городов южной России, до недавнего времени бывшем обыкновенным, ничем не примечательным районным центром с небогатой местной промышленностью. И только с последней весны поля, почти вплотную подходившие к городу с трех сторон, потеснились, уступив место начинающимся большим стройкам. С четвертой, северной стороны к городу подходил лес; мелкий, корявый соснячок разрастался и, веером расходясь на многие километры, превращался в большие настоящие леса с луговинами, болотами и тихими озерами. В озерах водилась рыба, и, в специальных питомниках – бобры.</p><p></p><p>У самой опушки, за рекою, отделяющей лес от города, когда-то был построен женский монастырь. Высокая стена с затейливой башней над входными воротами ограждала эту обитель от «зла мира». После революции монастырь был ликвидирован, а помещения его в разное время использовались по-разному. Теперь здесь расположилась детская трудовая колония. Об этом, кроме вышек и прожекторов по углам стен, говорила одна деталь: обычно двери запираются изнутри, а здесь ворота были схвачены снаружи двумя большими крюками. Снаружи – потому что «зло» было внутри.</p><p></p><p>Перед колонией, вернее перед «зоной», вокруг засаженной молодыми тополями площади с колодцем посредине, расположился небольшой поселок сотрудников, а возле самой стены – длинное деревянное здание – «штаб», управление. Туда и подъехала наглухо закрытая, без окон, серебристого цвета «спецмашина», из которой, озираясь, вылезли Антон и Мишка Шевчук. Тем же свободным, вольным шагом в сопровождении того же надзирателя через небольшой палисадник они прошли в штаб и сели на указанный им в маленьком зальчике диван. Почти напротив была обитая черной клеенкой дверь с табличкой: «Начальник колонии». Антон с опаской посматривал на нее: там скрывалась его судьба. Но «судьба» еще была заперта – о времени Антон представления не имел, но, очевидно, было еще рано, потому что в штабе не чувствовалось никакого движения и только издали доносилось пение строевой песни.</p><p></p><p>– Ну, так и есть! Шагаловка! – проговорил Шевчук.</p><p></p><p>Антон ничего не ответил, прислушиваясь, как одну песню перебивала другая, третья, точно один за другим шли взводы солдат.</p><p></p><p>Ждать пришлось долго. Наконец в коридоре послышались быстрые шаги, и в зальчик вошел невысокого роста военный. Он стал было отпирать обитую клеенкой дверь, но оглянулся и увидел ребят.</p><p></p><p>– А-а!.. Пополнение?</p><p></p><p>– Так точно, товарищ подполковник! – вытянувшись, ответил надзиратель.</p><p></p><p>– Та-ак! – Военный внимательным взглядом окинул ребят. – Ну, здравствуйте!</p><p></p><p>Шевчук промолчал, а Антон неуверенно проговорил свое «здравствуйте».</p><p></p><p>– Плохо отвечаете! – сказал подполковник. – Очень плохо! Ну ничего! Научим!</p><p></p><p>Он прошел в свой кабинет, а Мишка Шевчук развязно спросил у надзирателя:</p><p></p><p>– Хозяин?</p><p></p><p>– Подполковник Евстигнеев, начальник колонии, – пояснил тот.</p><p></p><p>– Понял? – подмигнул Мишка Антону. – «Научим!» Знаем мы, как они учат! Сейчас гнуть будут.</p><p></p><p>Ну, вот и начинается!.. Вагонные разговоры были просто разговорами, а теперь все приблизилось и стало почти, ощутимым: «Сейчас гнуть будут». В начальнике колонии, правда, не было ничего особенно страшного: открытое лицо и такие же открытые, веселые глаза, но это был «хозяин», а от «хозяина» всего можно ждать – так внушал Шевчук Антону в поезде.</p><p></p><p>Непонятно было, как отнестись и к Мишке. С одной стороны, это бывалый парень, который может знать то, чего не знает он, Антон, в этой новой, открывающейся перед ним странице жизни, а с другой стороны, что-то и пугало в нем и настораживало. Одним словом, сумятица в душе Антона была полная.</p><p></p><p>В кабинет между тем один за другим проходили люди – военные и штатские – и почему-то оставались там. «Значит, заседание будет», – подумал Антон. А в животе уже начинало подсасывать и урчать – хотелось есть. И вдруг дверь из кабинета открылась, и высокий курчавый военный с гвардейским значком на груди сказал:</p><p></p><p>– Шелестов!</p><p></p><p>Антон вздрогнул, поднялся и пошел.</p><p></p><p>– Ну так смотри! Рогом, рогом упирайся! – скорее угадал, чем расслышал он сзади себя шепот Мишки.</p><p></p><p>Антон шагнул через порог и остановился: прямо на него из-за большого письменного стола смотрели открытые глаза подполковника. Теперь он был без фуражки и видны были его светлые, соломенного цвета волосы, зачесанные назад. Кругом, вдоль стен, сидели люди – военные и невоенные, те самые, которые сюда входили. Антон растерянно оглянулся и замялся у порога.</p><p></p><p>– А что нужно сказать? – спросил подполковник.</p><p></p><p>– Здравствуйте! – тихо проговорил Антон.</p><p></p><p>– Ну, подойди ближе! – сказал подполковник. – Фамилия?</p><p></p><p>– Шелестов, Антон Антонович, – как на суде, ответил Антон.</p><p></p><p>– Та-ак! – подполковник посмотрел в дело Антона, присланное вместе с ним, перелистал его и, подняв глаза, спросил: – Ну, и как же ты теперь оцениваешь то, что с тобой стряслось?</p><p></p><p>Антон смутился. Себе он отвечал на этот вопрос в тысяче вариантов, на суде сказал перед всем залом, а здесь почему-то не нашел нужных слов. Он помялся и опустил глаза. Курчавый, большелобый военный, как теперь Антон рассмотрел – капитан, который вызвал его в кабинет, хотел было вмешаться, но подполковник быстрым взглядом остановил его.</p><p></p><p>– Так!.. Ну хорошо! Сколько классов кончил?</p><p></p><p>– Девять, – ответил Антон. – Только не перешел. Экзамен на осень, по математике.</p><p></p><p>– Да-а… – в раздумье проговорил подполковник. – А сейчас конец сентября, занятия идут полным ходом. Так где же мы будем учиться?</p><p></p><p>– А я… – Антон вспомнил Мишку Шевчука и его напутственный шепот, – я в колонию не поднимусь.</p><p></p><p>– Вот как? – удивился подполковник. – Это почему же?</p><p></p><p>– Так… – пробормотал Антон.</p><p></p><p>– А ну, глаза! – твердо сказал подполковник и, всматриваясь в Антона, повторил вопрос: – Это почему же? Ведь на все должны быть свои причины.</p><p></p><p>Потом он взял другое, лежащее рядом дело и перелистал.</p><p></p><p>– Так… Понятно!</p><p></p><p>Он переглянулся с сидевшим возле стола майором, и тот заметил:</p><p></p><p>– Тогда уж ты должен сказать: «Не поднимусь в зону». Так ведь тебя учили?</p><p></p><p>– Так… – тихо ответил Антон.</p><p></p><p>– Кто? – Антон молчал, и майор повторил вопрос: – Кто учил-то?</p><p></p><p>– Никто меня не учил, – ответил Антон. – Я сам.</p><p></p><p>– Все ясно! – сказал подполковник и, обратившись к человеку в темно-синем гражданском костюме, спросил: – Николай Петрович! А что, если нам рискнуть и определить его в десятый класс? Вытянет?</p><p></p><p>– Так он же в зону подниматься не хочет, – ответил Николай Петрович. – Что ж с ним говорить? Смешно!</p><p></p><p>– Слышишь? – сказал подполковник. – Директор школы возражает. Резонно возражает. Ничего не скажешь!</p><p></p><p>Все зашаталось под ногами Антона. Оказывается, все было так близко, почти в руках – попасть в десятый класс… И вдруг… Потрясенный неожиданной потерей этих возможностей, Антон сразу забыл о Мишке и о всех его разговорах.</p><p></p><p>– Да нет!.. Гражданин начальник!</p><p></p><p>– А у нас не т.юрьма, – произнес подполковник, – У нас обычная форма обращения: товарищ начальник. А зовут меня Максим Кузьмич.</p><p></p><p>То, что страшный «хозяин», который, по уверению Мишки Шевчука, должен был его «гнуть», оказался обыкновенным Максимом Кузьмичом, совсем обезоружило Антона. Он растерянно молчал, не зная, что сказать и как сказать, как обратиться, а подполковник, окинул его еще раз понимающим взглядом, пришлепнул ладонью «дело».</p><p></p><p>– Ну, Антон! Давай договоримся: как будем жить? Ты знаешь, что мы имеем право досрочного освобождения?</p><p></p><p>– В тюрьме объясняли.</p><p></p><p>– При каких условиях возможно это освобождение?</p><p></p><p>– Если хорошо вести себя.</p><p></p><p>– Быть тихоньким, паинькой?.. Так, что ли? – спросил начальник. – Нет, нам не это нужно. Вот когда ты поймешь все, осознаешь, научишься и работать, и вести себя в обществе, тогда пожалуйста? Ясно?</p><p></p><p>– Ясно.</p><p></p><p>– Руку!</p><p></p><p>Подполковник вышел из-за стола и широким жестом протянул Антону руку. Тот нерешительно пожал ее.</p><p></p><p>– Крепче! Крепче! Вот так! Как насчет школы? Не подведешь?</p><p></p><p>– Не подведу.</p><p></p><p>– Ну смотри!.. Определяем тебя в третий отряд, девятое отделение. Это будет твой старший воспитатель, – указал он на того же курчавого военного с гвардейским значком, – капитан Шукайло, Кирилл Петрович. А теперь – в баню!</p><p></p><p>Антон пошел к двери и вдруг вспомнил, что там ждет его Мишка Шевчук. Он замешкался, и, заметив это, подполковник спросил:</p><p></p><p>– Что еще?</p><p></p><p>– А какой «масти» ваша колония?</p><p></p><p>–А какой тебе надо?</p><p></p><p>Антон растерянно молчал, а подполковник внезапно похолодевшим голосом скомандовал: – А ну в баню! Марш!</p><p></p><p><strong>7</strong></p><p></p><p>Едва за Антоном закрылась дверь, подполковник обвел глазами собравшихся. Это была комиссия по приему: старшие воспитатели, директор школы, врач, заведующий производственными мастерскими – по сути дела все руководство колонии.</p><p></p><p>– Вот я про это и говорил, – как бы ответил на этот взгляд директор школы. – Какой ему десятый класс? Он только успеваемость будет вниз тянуть.</p><p></p><p>– Николай Петрович! Как можно? – встрепенулся Шукайло. – Нам разве проценты? Нам парня тянуть нужно.</p><p></p><p>– Да ведь – кисель! – заметил кто-то в поддержку директора.</p><p></p><p>– Ну это как сказать! – не согласился опять Кирилл Петрович. – Просто набрался в тюрьме всякой всячины… Явно чужие песни поет.</p><p></p><p>– И знаете, с чьего он голоса поет? – Подполковник Евстигнеев взял следующее лежащее перед ним дело. – Пожалуйста – Михаил Шевчук! Две судимости, четыре взыскания за нарушение тюремного режима.</p><p></p><p>– Закономерное явление: т.юрьма! – понимающе кивнул майор, сидевший рядом с ним, его заместитель.</p><p></p><p>– Конечно, т.юрьма, – согласился капитан Шукайло. – Только зачем нам эта закономерность нужна? И зачем такую зеленую поросль обязательно через тюрьму пропускать? Оберегать ее нам нужно от этого! Всемерно оберегать!</p><p></p><p>– А что же прикажете делать с ней? Миловать? – резко повернулся к нему майор.</p><p></p><p>– Не знаю! – откровенно признался Кирилл Петрович и еще раз повторил: – Не знаю! Но что-то нужно искать, придумать. А была бы моя власть, я бы это богоугодное заведение взял и закрыл!</p><p></p><p>– Ну, это чепуха! Фантазия! Анархизм! – отмахнулся майор.</p><p></p><p>– Фантазия? – вступил в разговор подполковник. – А что в Программе партии записано? «Коренное изменение характера наказания… Чтобы система наказаний была окончательно заменена системой мер воспитательного характера». Конечно, до этого еще нужно дойти но это никак не фантазия! И если бы, например, такую ребятню, минуя тюрьму, прямо к нам направляли, на место…</p><p></p><p>– И то не всегда! – заметил Кирилл Петрович.</p><p></p><p>– Ито не всегда, – согласился начальник. – Я уверен, например, что для такого, как Шелестов, достаточно было суда, одного факта суда, и все! Вы заметили, как он смутился, когда я спросил его о прошлом?</p><p></p><p>– Вот именно! – как бы даже обрадовался Кирилл Петрович. – Кстати, Макаренко, как известно, был против всех этих напоминаний.</p><p></p><p>– Да, это известно! – перебил его подполковник. – Макаренко считал, что все должно быть оставлено за порогом. Но… но, Кирилл Петрович! Иногда не мешает подумать и самим, без ссылок и цитат. Честное слово! Времена-то меняются!</p><p></p><p>– А почему должно меняться наше отношение к ребятам? – упорствовал Кирилл Петрович. – Ребята ведь те же!</p><p></p><p>– Не знаю! – усомнился Максим Кузьмич. – И те же и не те же. Вопросы эти большие, и не здесь их решать, но на учебно-воспитательном совете поговорить о них не мешало бы. Разве наши ребята такие же, как у Макаренко? И уровень другой, и путь другой. Во времена Макаренко – беспризорность, голод, разруха, наследие прошлого. Стихия! У нас – другое. Все – тоньше, глубже, сложнее. Теперь это преступление против нашего настоящего.</p><p></p><p>– И против будущего, – добавил капитан Шукайло.</p><p></p><p>– И против будущего! – согласился Максим Кузьмич. – Значит, и относиться к нашим ребятам нужно по-другому, и, может быть, не помешает иногда и напоминание. Не простое напоминание. Осознание! Не укор, а оценка! Элемент сознательности, активности в переоценке своей жизни. Так, по-моему!.. И вот этой активности, осознанности Шелестов пока не обнаружил.</p><p></p><p>– Какая у него статья-то? – поинтересовался майор Лагутин.</p><p></p><p>– А какое это имеет значение: статья, срок? – ответил ему начальник. – Важна степень преступности и развращенности. У Шелестова все это наносное, и с ним решаем так: все эти песни, напетые тюрьмой, в нем нужно глушить и всю тюремную наволочь счищать. Сегодня же в работу, на строительство клуба. И сразу же в производственную мастерскую. Обязательно!</p><p></p><p>– В какую? – спросил капитан Шукайло.</p><p></p><p>– Выясните. И интересы его выясните, и наличие мест. Выясняйте и определяйте. Так же будем решать и со школой. На него нужно активное и энергичное воздействие. Чтобы тянулся, а не раскисал! Вот такую задачу и поставьте перед учителями, Николай Петрович! И вы, Кирилл Петрович, тоже обратите внимание.</p><p></p><p>– Понятно.</p><p></p><p>– Поехали дальше. Кирилл Петрович, раз уже сели у дверей, будьте любезны, пригласите Шевчука.</p><p></p><p>Шевчук вошел с форсом, надвинув на один глаз клетчатую кепку, руки в брюки, с иронической ухмылкой на лице. Он выдержал упорный взгляд подполковника и вызывающе отставил ногу.</p><p></p><p>– Кепка! – строго сказал подполковник.</p><p></p><p>Мишка посмотрел на него, как бы не понимая, в чем дело.</p><p></p><p>– Снять кепку. Стать как положено!</p><p></p><p>– П-жалуйста!</p><p></p><p>Шевчук не спеша стащил кепку с головы, чуть-чуть подтянул выставленную вперед ногу, и вдруг уши у него задвигались, как у овчарки.</p><p></p><p>– Брось паясничать! Не в цирке! Фамилия? – спросил подполковник.</p><p></p><p>– Там все прописано. Чего зря спрашивать? – процедил сквозь зубы Мишка, и теперь волосы на его голове стали ходить взад и вперед.</p><p></p><p>Но и это ни на кого не произвело впечатления, а подполковник стал еще строже.</p><p></p><p>– Изволь отвечать. Фамилия, имя, отчество?</p><p></p><p>– Ну, Шевчук, Михаил Илларионович. Как Кутузов.</p><p></p><p>– Похож! – раздался чей-то иронический голос.</p><p></p><p>– Вторая судимость?</p><p></p><p>– Ага!</p><p></p><p>– Что за «ага»?.. Первая за что?</p><p></p><p>– А я не запоминаю разные варианты.</p><p></p><p>– Освобожден досрочно?</p><p></p><p>– Досрочно.</p><p></p><p>– И опять.</p><p></p><p>– Как видите.</p><p></p><p>Пристальным, изучающим взглядом подполковник смотрел на Мишку, а тот, отставив опять ногу, стал блуждать глазами по стенам, потолку, глянул в окно и наконец уставился в пол.</p><p></p><p>– Подними глаза! – сказал подполковник.</p><p></p><p>– А у меня такой привычки нет, не выработалась, – ответил Шевчук упрямо, изучая рисунок ковра.</p><p></p><p>– А знаешь, у кого такой привычки нет? – заметил майор. – У кого совесть нечиста.</p><p></p><p>– Ну, насчет совести вы пионерам говорите, а нам это нужно как рыбе зонтик. И вообще напрасно время тратите: меня морально не возьмешь!</p><p></p><p>– А знаешь, что я тебе скажу, Михаил Илларионович! – уже без строгости, а с легкой, не то добродушной, не то шутливой улыбкой сказал подполковник. – Дураков-то не сеют, они сами родятся.</p><p></p><p>– Понятно! – тоже улыбнулся Мишка. – Ну что ж, с дурака спросу меньше.</p><p></p><p>– Голова, я вижу, у тебя совсем не так пляшет. Давай-ка лучше о будущем думать, – продолжал подполковник.</p><p></p><p>– А что о нем думать? Мне только на волю выйти – я себя покажу.</p><p></p><p>– Ты сначала выйди, а там видно будет, где ты приземлишься, – вмешался опять заместитель начальника. – Есть голова на плечах – одумаешься, а нету – пропадешь.</p><p></p><p>– А это не ваша печаль, – пренебрежительно ответил Мишка. – У каждого своя голова – как хочет, так а пляшет.</p><p></p><p>– И кого ты из себя строишь? – все больше вглядываясь в него, спросил подполковник. – Мы ведь всяких видали.</p><p></p><p>– На том сидите, – усмехнулся Шевчук.</p><p></p><p>– А как же? На том сидим! Так что ты эти штучки брось. Давай-ка лучше о профессии думать. Какую выбираешь: слесаря, токаря, литейщика? Или, может, строителем хочешь быть? Любую!</p><p></p><p>– А у меня профессия есть.</p><p></p><p>– Это какая же?</p><p></p><p>– Вор.</p><p></p><p>– И что же ты – всю жизнь думаешь воровать?</p><p></p><p>– Я на то создан, – с напыщенной важностью ответил Шевчук. – Был вором, вором и останусь и считаю это за гордость.</p><p></p><p>– Та-ак!.. Ну, а если все будут воровать?</p><p></p><p>– Все не смогут. Это не начальником в кресле сидеть. На это сила нужна.</p><p></p><p>– Ты думаешь? – прищурив на него глаза, спросил начальник.</p><p></p><p>– Я думаю! – точно так же прищурил глаза Шевчук. – И техника нужна.</p><p></p><p>– Насчет техники – это правильно! – согласился подполковник. – Кто чему учился. А насчет силы… Может, наоборот? Сила нужна, чтобы отойти от этих дел?</p><p></p><p>– На это подлость нужна!</p><p></p><p>– А может, тоже наоборот? Как понимать подлость!</p><p></p><p>– Подлость есть нарушение воровских законов. За это нож полагается.</p><p></p><p>Сквозь кривую пренебрежительную полуусмешку, с которой Шевчук вел свой поединок с начальником, блеснуло вдруг что-то исступленное и диковатое, заставившее всех сразу примолкнуть и насторожиться: этим людям, по многу лет работающим в колониях, действительно приходилось видеть всяких, но такие тоже попадались не часто.</p><p></p><p>– И ничего вы от меня не добьетесь! – все больше распаляясь, продолжал Шевчук. – И в зону я не поднимусь, хоть режьте. Я решил жизнь посвятить преступному миру, а здесь мои враги. Чтобы бугры мне ребра ломали, табуретки на головы надевали…</p><p></p><p>– А у нас бугров нет, – заметил подполковник – у нас командиры.</p><p></p><p>– Ну, все равно бугры. Актив! Не пойду я к вам! Не пойду!</p><p></p><p>Исступление, сначала лишь блеснувшее у Мишки, разгоралось все больше и больше. Его бледное, испитое лицо стало дергаться, и он, сжав кулаки, напрягся, точно готовый к прыжку. И кажется, если бы не сидело здесь десять – двенадцать человек, он бросился бы через стол на начальника. А начальник опять смерил его пристальным, сделавшимся сразу очень спокойным, но по-прежнему изучающим взглядом и вдруг сказал:</p><p></p><p>– А палец где сбил?</p><p></p><p>Шевчук сразу замолчал, посмотрел на начальника, потом на сбитый палец и уронил кепку, но тут же нагнулся и поднял ее.</p><p></p><p>– Ногти отрастил! – как будто ничего не заметив, покачал головою начальник. – Ну? В каком классе учиться будешь?</p><p></p><p>– Ни в каком я не буду учиться, – еще больше обозлился Мишка. – И вы эти приемчики бросьте. Не подловите!</p><p></p><p>– А почему зуба нет? – опять, словно не замечая его раздражения, спросил майор.</p><p></p><p>– Не вырос.</p><p></p><p>– Будем вставлять.</p><p></p><p>– Смотрите последние не выбейте!</p><p></p><p>Шевчук дерзко, с вызовом глянул на подполковника, но на лице его опять не обнаружил ни раздражения, ни гнева.</p><p></p><p>– А чем заниматься любишь? – спросил начальник клуба. – В футбол играешь, в шахматы?</p><p></p><p>– В карты играю.</p><p></p><p>– Ну, в карты у нас играть нельзя.</p><p></p><p>– А я без карт не могу, инстинкт выработался.</p><p></p><p>– А проиграешься, чем расплачиваться будешь?</p><p></p><p>– Я не проиграюсь. Я все время выигрываю.</p><p></p><p>– Это почему же?</p><p></p><p>– Секрет знаю.</p><p></p><p>– Сколько классов-то кончил? – спросил директор школы.</p><p></p><p>– Четыре класса, пятый коридор.</p><p></p><p>– А что читал? Что любишь читать?</p><p></p><p>– Да мало ли их! – пожал плечами Мишка. – Ну, Джека Лондона читал и другие. Про любовь, про войну.</p><p></p><p>– Про преступления, – подсказал директор школы.</p><p></p><p>– Ну, это само собой. С убийствами!</p><p></p><p>– Отец есть? – спросил подполковник,</p><p></p><p>– Нету.</p><p></p><p>– Мать?</p><p></p><p>– Тоже нету. Никого у меня нету.</p><p></p><p>Больше часа шел этот поединок с исступленным, одичавшим упрямцем, решившим во что бы то ни стало отстоять втиснутую кем-то в его голову напыщенную «воровскую гордость». Люди посматривали на часы, на столе у начальника звонил телефон, и он, взяв трубку, снова опускал ее на рычаг, не прерывая разговора. А Шевчук все стоял и требовал, чтобы его отправили во «взрослую» колонию или в «режимку» – куда угодно, лишь бы не оставаться здесь, во власти ненавистного ему «актива».</p><p></p><p>– Ну хорошо, Михаил! – решил наконец подполковник. – На сегодня, пожалуй, хватит. Иди поразмышляй!</p><p></p><p>– Эрудированный товарищ! – покачал головою директор школы, когда Шевчук с тем же форсом, сдвинув на затылок кепку, вышел.</p><p></p><p>– А может, его и действительно прямо в колонию со строгим режимом переправить? – предложил майор Лагутин.</p><p></p><p>– Что значит «переправить»? – вспыхнул подполковник. – Не тару, не бочку пустую берем.</p><p></p><p>– Но у нас их пятьсот человек, – заметил майор. – Мы только что приняли Шелестова, и вот рядом с ним – Шевчук. И если он с самого начала так проявляет себя, зачем нам эту заразу брать?</p><p></p><p>– Не испытав и ничего не сделав? – возразил опять подполковник. – Как же так? Да из него, может, скорее толк получится, чем из Шелестова.</p><p></p><p>– Ну, это еще как сказать! – не согласился теперь Кирилл Петрович.</p><p></p><p>– Не будем спорить! – Максим Кузьмич, взглянув на часы, взялся за лежавшую перед ним фуражку. – Можете, товарищи, идти по рабочим местам.</p><p></p><p><strong>8</strong></p><p></p><p>Антон вышел из кабинета в полном смятении. И все, что он чувствовал, очевидно, было написано на его лице, потому что Мишка Шевчук, едва увидев Антона, прошипел:</p><p></p><p>– Раскололся?.. У-у, дубовая голова! А я горбатым от них уйду, а не сдамся. Меня они не сломают.</p><p></p><p>Антон ничего не ответил, но, когда его повели вдоль большой каменной стены к башне, под которой была вахта, вход в колонию, когда он увидел опять дверь, обитую железом, с таким же «глазком», как в тюрьме, на него снова напала оторопь. А может, Мишка прав? Он много видел и много знает. Может, и действительно так? Что там, за этой дверью с большой железной задвижкой? Как встретят его ребята? Что за ребята? Какие? Что за актив? Бугры!.. Какое зловещее слово – «бугры»!</p><p></p><p>Но задвижка щелкнула, дверь открылась, закрылась и проглотила Антона со всеми его сомнениями – он вошел в «зону». Перед ним была небольшая полукруглая площадка, посыпанная желтым песочком и обрамленная по-осеннему золотистыми липами. Под деревьями по всему полукружию стояли лавочки, крашеные, со спинками, как в каком-нибудь московском сквере. Прямо против вахты на постаменте возвышался большой бюст Ленина, а по сторонам, также по всему полукружию, – плакаты, Диаграммы, лозунги. С этой площадки лучами расходились дорожки, такие же чистые и посыпанные песком. Вдоль дорожек тоже выстроились липы, уже роняющие свою листву, рос багряный кустарник, цветы. Цветов было много, как в парке культуры, и для Антона они были совсем неожиданны здесь, за каменной стеною со сторожевыми вышками и за дверью, обитой железом.</p><p></p><p>Никаких «бугров» не было. Кругом было почти пусто и тихо. Изредка попадались ребята в костюмах из черной бумажной материи, они шли по каким-то своим делам, а почти никто не обращал на Антона внимания, а если кто и смотрел вслед, то это был обычный любопытный взгляд – новенький?</p><p></p><p>Здесь же, за липами и цветами, виднелись корпуса – невысокие, одноэтажные, очевидно, старые домики, более новые, двухэтажные строения и большое кирпичное здание, по виду своему напоминающее церковь. Возле этого здания копошились ребята.</p><p></p><p>В один из корпусов и привели Антона после бани. У входа, развалясь на лавочке, сидел парень в таком же, как у всех, черном костюме. У него были ярко-красные, мокрые губы, румяное лицо и вздернутый нос с широкими, открытыми ноздрями,</p><p></p><p>– Капитан Шукайло не приходил? – спросил его сопровождавший Антона надзиратель.</p><p></p><p>– Нет.</p><p></p><p>– А командир?</p><p></p><p>– Командир в школе. А что?</p><p></p><p>– Новенький.</p><p></p><p>– А зачем командир? Я дежурный! – Парень смерил Антона взглядом и подвинулся, давая ему место. – Садись, малый!</p><p></p><p>Антон нерешительно глянул на сопровождающего, и тот сказал:</p><p></p><p>– Ну и что? Ты теперь дома. Садись! А я капитана поищу.</p><p></p><p>Ребята стали знакомиться – откуда, как зовут, с каким, сроком попал в колонию?</p><p></p><p>Дежурным оказался Илья Елкин, ученик десятою класса. Ему было уже восемнадцать лет, он собирался в колонию для взрослых и был недоволен, что его туда не направляют.</p><p></p><p>– А тут что? Разве плохо? – насторожился Антон.</p><p></p><p>– А то хорошо? – ответил Елкин. – Это они говорят только: досрочное освобождение, досрочное освобождение… Для дураков! А я вот два года тяну, и хоть бы год сбросили. То все хозяин прижимал, не хотел на суд направлять…</p><p></p><p>– На какой суд? – не понял Антон.</p><p></p><p>– Ну, областной выезжает сюда, по пересмотру, для скидки. А все равно: колония направила, а суд отказал. Они заодно друг с другом, лапа в лапу. А если так – пусть тогда во взрослую отправляют; там, говорят, хоть пожить можно!</p><p></p><p>– А здесь?.. Здесь плохо? – продолжал допытываться Антон.</p><p></p><p>– А какая тут жизнь? Работа, школа, туда-сюда, в уборную некогда сходить, всюду строем, с песней, и везде общественники над душой стоят.</p><p></p><p>– Бугры? – спросил Антон.</p><p></p><p>– Ну да! Сами выслуживаются, а над нами гонорок свой показывают.</p><p></p><p>– Гнут?</p><p></p><p>– Сам увидишь. За каждую двойку наваливаются. А мне эти двойки… Я взял бы и все чернильницы побил к такой-то матери. – Елкин грубо, нехорошо выругался. – И работа. Видел – клуб строим? Тоже нашими руками.</p><p></p><p>Картина получилась вроде той, какую нарисовал Мишка Шевчук: и «бугры», которые «гнут», и двойки, за которые «наваливаются». Не хватало табуреток, надеваемых на голову, но, очевидно, Елкин просто боится об этом говорить. «Сам увидишь…»</p><p></p><p>А главное, исчезала надежда на досрочное освобождение. Может, это действительно разговоры для дураков? Может, и действительно нужно было послушать Мишку, «упереться рогом» и добиться вместе с ним отправки куда-то еще, где лучше? Вот Мишка, очевидно, так и не согласился идти в эту колонию и его отправили отсюда.</p><p></p><p>Антон старался как можно дольше мыться в бане, чтобы дождаться своего попутчика, и не дождался. Значит, и ему, Антону, можно было «упереться» и поехать в другую колонию, без «бугров».</p><p></p><p>На душе у Антона стало опять очень тяжело и грустно – как он легко верит одним и не верит другим, кому нужно, и как он снова ошибся и упустил возможность отстоять свою судьбу. Да, судьбу нужно отстаивать, а не попадаться, как голавлю, на первого червяка. То ли дело Мишка! Вот это да! Это парень.</p><p></p><p>В таком смятении и застал его капитан Шукайло. Он задержался при затянувшемся разговоре с Мишкой Шевчуком и спешил. Кирилл Петрович быстро вышел из-за угла, когда Елкин рассказывал Антону, как он, Елкин, организовал в колонии хореографический кружок и готовит в нем с ребятами какую-то необыкновенную пляску к предстоящему Октябрьскому празднику в новом клубе.</p><p></p><p>– А говорят, это не положено – на сцене выступать, – заметил Антон.</p><p></p><p>– А хрен их знает. Положено – не положено… Теперь эти законы строгость потеряли. А ты меньше слушай. Живи, чтобы тебе легче было. А я люблю петь, плясать. Выйду на волю и знаешь куда пойду? В цирк. Клоуном. Ездить везде!.. У меня вообще нрав такой – веселый, жизнерадостный. А чего унывать?</p><p></p><p>В это время и появился из-за угла Кирилл Петрович.</p><p></p><p>– Правильно, Илья! Вот это правильно! – сказал он, услышав последние слова Елкина. – Вот так и нужно встречать нового товарища. Чего унывать? Ну, рассказал ему о нашей жизни?</p><p></p><p>– Рассказал. О клубе рассказал, что клуб строим.</p><p></p><p>– Да-да! – с увлечением подтвердил Кирилл Петрович. – В Октябрьские праздники открывать будем, а сейчас всей колонией работаем. Не видел?</p><p></p><p>– Видел, – сказал Антон.</p><p></p><p>– А спальню видел?</p><p></p><p>– Нет.</p><p></p><p>– Что ж ты не показал? – спросил Кирилл Петрович у Елкина. – А ну открывай!</p><p></p><p>Елкин толкнул дверь, и они вошли в спальню.</p><p></p><p>Спальня удивила Антона. Это было совсем не то, что он ожидал. Все-таки колония, место заключения, и вдруг – крашеные полы и фикусы. Вдоль степ двумя рядами стояли одинаково заправленные кровати, стояли, правда, тесновато, но перед каждой – тумбочка! На окнах висели вырезанные из цветной бумаги занавески, а на стенах и биография Ленина, и пятилетний план, и «Что читать?», и «Обязанности дежурного», и стенгазета.</p><p></p><p>– А это наши бывшие воспитанники, – указал Кирилл Петрович на разукрашенный лист картона с многочисленными фотографиями. – Вот Травкин Борис, наша гордость. Один из первых в колонию пришел, ее строитель, на полу еще спали. Работал как зверь. Командиром стал, первым Красное знамя со своим отделением получил, школу с золотой медалью кончил, досрочно освободился, сейчас – офицер Советской Армии. Этот – институт кончает. Этот – трактористом работает, в прошлом году на целину уехал. Этот – на заводе, женился уже, дочка родилась.</p><p></p><p>Антон смотрел и слушал – и верил всему этому и не верил: слишком много он испытал за последнее время, чтобы принять все за чистую монету с первого слова, слишком много оп видел грязи, чтобы сразу поверить людям! А Кирилл Петрович называл новые и новые имена, и за каждым вставала своя судьба – с печалями, успехами и радостями. И эти радости словно отражались на лице воспитателя, немного угловатом и энергичном, и заставляли его светиться. Увлечение помешало воспитателю заметить переживания своего нового воспитанника, а Шелестов постепенно перевел свой взгляд с фотографий на лицо воспитателя, потом на гвардейский значок, алевший на его поношенном кителе, и спросил:</p><p></p><p>– Вы в гвардии были?</p><p></p><p>– В гвардии.</p><p></p><p>– Танкистом?</p><p></p><p>– Нет. Авиадесант… А что? Думаешь, это хуже? Ух, брат!.. – Но, боясь, видимо, увлечься нахлынувшими воспоминаниями, Кирилл Петрович перешел к другой стене. – А это уголок «Наши заслуги»: Почетные грамоты за спорт, за самодеятельность… А вот наказ родителей. У нас каждый год собирается родительская конференция. Была она и этим летом и вот приняла обращение к ребятам. Читай!</p><p></p><p>И Антон читает.</p><p></p><p>«Дети наши! Милые!</p><p></p><p>Мы живем в Советской стране, стране сознания, в стране культуры, в обществе передовых людей мира. Наше родительское сердце верит, что вы, тяжело провинившиеся перед народом, поймете свой ошибки и сделаете все для их исправления. Мы верим в ваши успехи и в ваши прекрасные мечты на благо нашей любимой родины.</p><p></p><p>Пусть вас не смущает и не пугает будущее. Ваша жизнь впереди, и много еще хорошего будет в жизни. Но помните, что только честный, настойчивый человек, любящий труд и общество, достоин называться советским человеком. В труде, в учебе, в служении своему народу заключается красота жизни. Легкая жизнь, нечестный заработок – это скользкий путь, который приводит к презрению и изгнанию из общества. А что может быть лучше, краше, чем любовь и доверие общества?</p><p></p><p>Желаем вам, дорогие ребята, счастья в будущем, желаем как можно скорее восстановить утерянную вами честь и заслужить гордое звание настоящего советского человека. Ваше будущее в ваших руках».</p><p></p><p>Эти слова родителей растрогали Антона, Перед ним вдруг как живая встала мама с ее испуганными глазами, с ее вырвавшимся при чтении приговора криком, с кривой улыбкой, которой она силилась скрасить его путь после суда. Углубившись в чтение, он тоже не заметил, как пристально следил за его лицом Кирилл Петрович.</p><p></p><p>Вот пришел человек, новый и совершенно незнакомый пока воспитанник, уравнение со многими неизвестными. Что он принес с собой? Что вынес из испытаний, через которые прошел? Самооплакивание, жалость к себе? Или протест, или злобу? Духовный паралич или добрую волю и веру в будущее?</p><p></p><p>– У тебя кто есть – и папа и мама? – спросил Кирилл Петрович, когда Антон прочитал «обращение» до последней точки.</p><p></p><p>– Нет. Одна мама! – коротко ответил Антон, и в этой решительной краткости было что-то, заставившее воспитателя насторожиться.</p><p></p><p>– А ну давай-ка побеседуем! – сказал Кирилл Петрович, усаживаясь с Антоном возле стола, накрытого белой простыней вместо скатерти.</p><p></p><p>Отослав Елкина, он подробно расспросил Антона обо всей его семье – о маме, о бабушке, о Якове Борисовиче и всех родственниках, об отношениях с ними, о школе и вообще о всей предшествовавшей жизни.</p><p></p><p>– Так!.. – сказал он, когда все ему стало ясно. – Ну, а теперь поговорим о перспективах.</p><p></p><p>Кирилл Петрович рассказал о жизни колонии – о школе и клубных кружках, о быте, самообслуживании, об отношениях с товарищами, о коллективе и его принципах.</p><p></p><p>– А теперь поговорим о производстве… Тебя куда тянет?</p><p></p><p>– Мне все равно.</p><p></p><p>– Э, нет!.. Так не выйдет! Ты это безразличие бросай, апатию и все такое. Нужно жизнь брать за рога, за самые рога, и крутить ее в свою сторону. А мой тебе совет: берись за слесарное дело. Это – основа всего. У нас есть хороший мастер, Никодим Игнатьевич.</p><p></p><p>– Кирилл Петрович! А куда мы его положим? – вмещался неожиданно опять появившийся около них Елкин. – Положите рядом со мной. Сазонов в санчасть лег, койка свободна.</p><p></p><p>– Ну, об этом мы с командиром отделения договоримся, – уклончиво ответил Кирилл Петрович.</p><p></p><p>– Не доверяете?</p><p></p><p>– Кажется, вот и ребята идут, – будто не расслышав, сказал Кирилл Петрович, уловив зазвучавшую вдали строевую песню. – Сейчас, значит, обедать, а после обеда, что ж… после обеда на производство пойдем определяться, а потом – на строительство клуба. Хорошо? – Он положил руку Антону на плечо. – И ты прямо включайся! Ничего, Антон, все будет отлично! Главное, не робей! Сила приходит в борьбе. Пойдем атлетов наших встречать!</p><p></p><p>Они вышли на улицу. На сердце у Антона стало легче. Опасения и страхи насчет «бугров» и «табуреток» куда-то отодвинулись – уж очень на это не было похоже, и, ободренный, Антон решился наконец задать вопрос, все время вертевшийся у него на языке:</p><p></p><p>– Товарищ капитан!.. А как этот?.. Другой?.. Мишка Шевчук?</p><p></p><p>– А зачем он тебе? – спросил Кирилл Петрович. – Знаешь что? Выкинь ты его из головы. Живи сам! И помни, тут тебе тоже не легко придется! К тебе всякие советчики будут липнуть – сам соображай! Сумеешь выстоять, сумеешь взять себя в руки, поймешь, что лучше солому есть, честно заработанную, чем совесть свою продавать, – вот тогда из тебя человек выйдет. А будешь туда-сюда, как некоторые, что теперь, мол, умней буду, не сяду по пустякам, тогда считай – пропал. Понятно?</p><p></p><p>– Понятно! – тихо проговорил Антон.</p><p></p><p>На дорожке показалась между тем колонна ребят. Они шли по четыре в ряд, в одинаковых черных костюмах, но не очень стройно; и только заметив старшего воспитателя, шедший сбоку командир, высокий и поджарый, подал команду:</p><p></p><p>– Но-о-гу!</p><p></p><p>Отделение подтянулось и, четко выбивая шаг, подошло к своему корпусу.</p><p></p><p>– На месте! Ать-два! Ать-два! – старательно отсчитывал командир. – Отделение, стой! Ать-два!..</p><p></p><p>Сделав два последних положенных шага, ребята замерли, а командир, вытянувшись, отрапортовал:</p><p></p><p>– Товарищ старший воспитатель! Девятое отделение прибыло со школьных занятий на обед.</p><p></p><p>– Почему шли без песни? – спросил капитан.</p><p></p><p>– А мы только одну кончили, а другую не успели начать, – ответил командир.</p><p></p><p>– Смир-рно! – скомандовал Кирилл Петрович. – Товарищи воспитанники! К нам прибыл новый товарищ, Антон Шелестов. Встретим его по-дружески, как всегда. Ясно?</p><p></p><p>– Ясно, товарищ старший воспитатель! – ответил за всех командир.</p><p></p><p>– Воспитанник Шелестов! – обращаясь к Антону, так же торжественно сказал Кирилл Петрович. – Займите место в строю девятого отделения.</p><p></p><p>Антон встал в строй.</p><p></p><p>Так совершен был обряд вступления его в новую жизнь. Но, как многие обряды, он содержал что-то внешнее и поверхностное, и Антону много еще пришлось пережить, прежде чем девятое отделение стало для него по-настоящему своим.</p><p></p><p><strong>9</strong></p><p></p><p>Мишка Шевчук размышлял пять дней. За это время начальник каждый день заглядывал на вахту, где эти дни находился новый строптивый воспитанник, или вызывал его к себе. Но Мишка продолжал упорствовать:</p><p></p><p>– Не хочу. Не нравится. Климат не подходит.</p><p></p><p>В другой раз опять решительно заявлял:</p><p></p><p>– Нет. Большевики не сдаются, и я не сдамся.</p><p></p><p>– Ну и каша же у тебя в голове, – усмехнулся начальник. – Да ты же против большевиков идешь.</p><p></p><p>– Почему «против»? Большевики сами собой, а я сам собой. Я совсем из другого мира.</p><p></p><p>– Ах, вот как? А мир, против которого ты ополчился, это какой же? Мир труда и народа. И ты против него? Большевики хотят устроить жизнь как следует, а ты?.. Ты, мало того, мешаешь, ты против идешь!</p><p></p><p>– Ну ладно! Это вы пионерии своей говорите. А у меня убеждения, и никто меня не может сломить.</p><p></p><p>– Убеждения!.. Никаких убеждений у тебя нет. Ты просто трус!</p><p></p><p>– Кто? Я?</p><p></p><p>– Да! Ты! Ты боишься актива, каких-то «бугров»…</p><p></p><p>– Боюсь? – на лице Мишки проступила отчаянная решимость. – Да пусть меня только тронут – трое мертвых лежать будут.</p><p></p><p>– Может, немножко множко: трое-то?</p><p></p><p>– А вот посмотрите! Я вам тоже веселую пятницу сделаю.</p><p></p><p>– Какую веселую пятницу?</p><p></p><p>– Такую. Обыкновенную.</p><p></p><p>– Подожди, подожди! О чем ты говоришь? Ты в какой колонии был?</p><p></p><p>Мишка назвал колонию, и начальник вспомнил, что там именно был какой-то непорядок, отмеченный в свое время в приказе. О нем говорилось и на совещании. Это и была, очевидно, та «веселая пятница». Начальник попробовал расспросить Мишку поподробнее, но тот хитро улыбнулся – «дураков ищете!» – и разговор снова не состоялся.</p><p></p><p>Начальник мог ввести его в зону насильно – вызвать двух надзирателей, и они под руки препроводили бы Шевчука в отделение. А дальше? Мишка не из таких, чтобы ягненком идти под руку с вахтерами – он стал бы брыкаться, кусаться, и, пожалуй, двум вахтерам с ним бы не справиться. И какая бы это была картина. И как бы все это подействовало на остальных ребят, да и на самого Мишку: «насилие», «издевательство», «ломают руки», «бьют»!</p><p></p><p>И начальник опять вызывал его к себе и предлагал сесть в кресло.</p><p></p><p>– Ну, как твои рога? На хранение у вахтера оставил или как?</p><p></p><p>Мишка в кресло садиться отказывался и на шутку не поддавался. Тогда начальник заводил окольные разговоры и, слово к слову, опять пытался выудить заинтересовавшую его историю «веселой пятницы». Это казалось ему очень важным и должно было объяснить – что же пугает Мишку, почему он так боится «бугров» и так не верит активу? Что преступники настроены против тех, кто становится на путь исправления, – это естественно; что они стараются вести за собой молодежь – это тоже естественно, но в истории этого дерзкого и как щитом прикрывающегося этой дерзостью парнишки могло быть и что-то личное, свое.</p><p></p><p>Не первый год работал подполковник Евстигнеев начальником колонии. Без большого энтузиазма принял он, вернувшись с войны, это назначение, пробовал отказываться, но – дело партийное! – пришлось согласиться. А потом втянулся в работу и полюбил, полюбил ребят и эту непрерывную, ни на одну минуту не прекращавшуюся борьбу. Интересно! Интересно принять вот такого ерша, провозиться с ним и год, и два, сколько потребуется, а потом пожать ему на прощанье руку и затем получить от него издалека письмо со словами благодарности.</p><p></p><p>А разве это не партийный долг и к тому же человеческая обязанность – спасти ребят и свести на нет наши потери? Как на фронте радость победы не снимала в нем боль о погибших, так и тут Максим Кузьмич не мог забыть о потерях. Только потери на войне были невозвратны, а здесь еще можно бороться! Не всех, конечно, удастся спасти, но многие могут быть возвращены в общество. И в этом для него открывалась поэзия его труда: бороться за каждого, в человеке видеть человека, его возможности и его будущее. Отсюда – доверие, иногда, может быть, излишнее, даже промахи, даже ошибки. Но по голосу совести он считал, что лучше лишний раз поверить, чем оскорбить человека недоверием. Максим Кузьмич знал при этом, что доверчивость часто рискованна. И по старой военной привычке он считал для себя обязательным знать противника, соразмерять его силы со своими, угадывать маневры и ухищрения. Вот почему он старался разобраться в тех процессах, которые происходят в преступной среде, старался потому, что отголоски проникали и сюда, за стены колонии, – все стены проницаемы. Проникла сюда, пусть в ослабленном и приглушенном виде, вражда «мастей» и группировок. Отсюда два лагеря: «актив» и «рецидив», а между ними то, что бывает во всяком «между», – одни склонны туда, другие – сюда, а третьи не прочь увязать одно и другое. И самое страшное – перелицовка, стремление войти в актив, примазаться, чтобы получить какие-то права и преимущества. И самое трудное: распознать, отличить подлинного активиста от «двойника», который хитрит, темнит и ловчит, используя положение активиста в своих личных, а иной раз и темных целях. И самое опасное: проглядеть.</p><p></p><p>И все зависит от зоркости глаз.</p><p></p><p>Вот почему подполковник Евстигнеев так настойчиво выпытывал у Мишки историю «веселой пятницы» – чтобы из ошибок товарищей извлечь какие-то уроки. В чем виноваты были ребята и в чем виновата колония? Кто верховодил в активе и кто восстал против тех, кто верховодил? И почему?</p><p></p><p>Как получилось все, Мишка не знал, да и не думал об этом, но когда он говорил теперь о «змее», который «пиратничал» – перед начальством представлялся хорошим командиром, а сам бил сапогом по морде, отбирал у ребят вещи и обедал отдельно, – у него дрожал голос.</p><p></p><p>– Дрова пилить заставят, а пила без зубьев, не берет. А командиры и шестерня, холуи ихние, сидят, на гитаре играют, смеются.</p><p></p><p>– А воспитатели?</p><p></p><p>– А воспитатели что?.. Воспитателям лишь бы порядок. Может, не верите?</p><p></p><p>– Почему же не верю? Верю. Только ты что-нибудь просто напутал.</p><p></p><p>– И ничего не напутал, говорю как есть, – обиделся Мишка. – А не верите, мне тоже наплевать на это с высокой горки. Вы всегда дружка за дружку стоите. И в колонию вашу я все равно не пойду, не по моему она нраву.</p><p></p><p>Пришлось снова предложить Мишке пойти и подумать.</p><p></p><p>Что думал он и что в конце концов надумал, обнаружилось много позже, но тут произошло одно малоприметное обстоятельство, заставившее Мишку неожиданно переменить решение. Караульный, выводя его «на оправку», засмотрелся, и Мишка получил возможность перекинуться несколькими словами с одним оказавшимся рядом пареньком.</p><p></p><p>– У вас воры есть?</p><p></p><p>– Есть, – боязливо оглянувшись, ответил паренек.</p><p></p><p>– Сколько рыл?</p><p></p><p>– А кто их знает. А ты что – упираешься?</p><p></p><p>– Ага.</p><p></p><p>– Входи. «Держать мазу» будем.</p><p></p><p>– А ты сам-то кто? Какой масти?</p><p></p><p>Но в это время караульный окликнул Мишку, и он так и не узнал ни «масти» своего случайного собеседника, ни фамилии, ни отделения, в котором его можно искать. Но разговор этот произвел на него впечатление: если один единомышленник попался ему сразу же, с первой встречи, значит, они тут есть, и, продумав всю ночь, Мишка на другой день заявил о своем желании говорить с «хозяином».</p><p></p><p>Начальник его вызвал сразу и заметил замысловатую ухмылочку, бродившую на лице Мишки.</p><p></p><p>– Ну, раз сунул рог свой, придется мочить до конца. Вхожу в зону! Давайте договариваться! – сказал Шевчук, всем своим видом и поведением подчеркивая полную независимость.</p><p></p><p>– А что нам договариваться? – спросил начальник, стараясь разгадать смысл Мишкиной ухмылки. – Будем жить.</p><p></p><p>– Не будут трогать – буду жить. Я никого не касаюсь, и меня пусть никто не касается. Буду сам по себе жить.</p><p></p><p>– А как же ты думаешь в коллективе жить и никого не касаться?</p><p></p><p>– А что мне коллектив? Я – так!</p><p></p><p>Подполковник усмехнулся.</p><p></p><p>– Ну и каша у тебя в голове. Ну ладно! Там видно будет! Только я тебе, Михаил Илларионович, вот что скажу: душа у тебя затемненная, очень нездоровым духом пропитанная. Насквозь! Тебе много думать нужно.</p><p></p><p>Определили Мишку, как и Антона, в третий отряд, к капитану Шукайло, только в другое, одиннадцатое отделение, где воспитателем был Суслин Ермолай Ермолаевич. Шевчука также одели в черный костюм и поставили в строй – он стал воспитанником и как будто растворился в общей массе. Но этого «как будто» хватило только на несколько дней.</p><p></p><p><strong>10</strong></p><p></p><p>Туман постепенно рассеялся. Тюремная «наволочь» тоже понемногу сползала. Когда Антон по привычке кровать назвал нарами, его остановили: «Какие такие нары?»</p><p></p><p>Это был его сосед по койке Слава Дунаев. Ему не шло уменьшительное имя: он был высокого роста, плотный, кряжистый, но все его звали – Славик. Он всегда был подтянут, подобран, аккуратно подпоясан и производил впечатление очень домашнего, ни в чем дурном не замешанного мальчика. На самом деле, как впоследствии узнал Антон, Дунаев тоже основательно напутал в жизни. Но все для него, очевидно, было в прошлом и совсем не оставило следа. Круглое, мягкое, с мягкими же пухлыми губами, небольшим, усыпанным веснушками носом и светлыми, не очень заметными бровями лицо его было располагающим и дружелюбным.</p><p></p><p>Дунаев встретил Антона приветливо. В первый же день, когда после обеда они вышли на строительство клуба, Дунаев с носилками в руках спросил Антона:</p><p></p><p>– У тебя пара есть? Пойдем со мной.</p><p></p><p>Антон согласился, и они стали работать вместе – большой и высокий, только что оштукатуренный зал нужно было очистить от строительного мусора, и вереницы ребят шли с носилками взад и вперед, в одну дверь входили, в другую выходили и выносили битый кирпич, обломки досок, стружки и известковую пыль. С непривычки у Антона скоро заболели руки, но Дунаев, видимо, не уставал, и Антону приходилось тянуться за ним. Не обращая внимания на осенний холодок, Дунаев снял даже гимнастерку, и под желтой выцветшей майкой заиграла его мускулистая грудь и иногда были видны края какой-то татуировки. Антону любопытно было узнать, что там изображено, и он всматривался в синие разводы, не решаясь спросить.</p><p></p><p>– Что подглядываешь? – заметив его взгляды, спросил Дунаев и поднял майку, – Третьяковская галерея.</p><p></p><p>Во всю ширину груди его красовалась великолепно выполненная татуировка: «Три богатыря».</p><p></p><p>– Вывести нужно бы, да жалко! – добавил Дунаев.</p><p></p><p>– Жалко! – согласился Антон.</p><p></p><p>– Глупость наша, – усмехнулся Дунаев. – А у тебя есть?</p><p></p><p>– Начал было, – показал Антон синеющую на руке букву «М», – да воспитательница вошла в камеру, помешала. А потом не захотелось.</p><p></p><p>– Молодец! – похвалил его Дунаев. – А «М» – это кто ж, девушка?</p><p></p><p>– Да нет. Какая девушка? – смутился Антон. – Мама! – Хотя на самом деле он и хотел тогда увековечить на своей руке имя Марины.</p><p></p><p>Так они поработали до ужина, сдружились, и, когда вечером Елкин опять предложил положить Антона рядом с ним, на свободную койку Сазонова, Дунаев сказал капитану Шукайло:</p><p></p><p>– Нет, Кирилл Петрович, пусть он рядом со мной ляжет.</p><p></p><p>Сказал он это просто и определенно, как о решенном уже деле, и Кирилл Петрович согласился. Правда, свободных кроватей около Дунаева не было, но он переговорил с командиром, произвели кое-какие перемещения, и Антон лег рядом с Дунаевым. На другой день они опять работали на строительстве клуба, теперь на замесе бетона, и Антон впервые узнал, что такое бетон, как он составляется, сколько кладется в него песку, щебня и сколько засыпается цемента. Узнал он, что и цемент бывает разный, разных марок и, в зависимости от этого, бетон по-разному «схватывается».</p><p></p><p>Вечером в первый день Дунаев провел его по «зоне», все показал, и потом они вместе пошли на стадион.</p><p></p><p>– А ну, сколько раз подтянешься? – спросил Дунаев, указывая на качающиеся на ветру кольца.</p><p></p><p>Антон подтянулся пять раз.</p><p></p><p>– Тренироваться надо, – сказал Дунаев и, разбежавшись, прыгнул через барьер. – В футбол играешь?</p><p></p><p>– Играю.</p><p></p><p>– Тебе в баскетбол хорошо, ты – длинный.</p><p></p><p>Антону захотелось сесть рядом с Дунаевым и в школе, и он даже осмелился попросить об этом Кирилла Петровича – хотя слово «осмелился» не совсем подходит сюда, потому что к воспитателю он проникался все большим и большим доверием.</p><p></p><p>– Ну, это как классный руководитель, – сказал Кирилл Петрович.</p><p></p><p>На другой день он зашел в школу. Классный руководитель Ирина Панкратьевна, учительница математики, подозвала Антона, побеседовала с ним и сказала:</p><p></p><p>– Сидеть ты будешь с другим. Но ничего, не пожалеешь.</p><p></p><p>Соседом Антона оказался Костя Ермолин. Это был стройный паренек с мелкими чертами лица, с черными и тонкими, точно прочерченными, бровями и грустным взглядом тихих и мягких глаз.</p><p></p><p>Впоследствии Антон узнал и причину этой грусти.</p><p></p><p>Поздно вечером Костя шел с девушкой, и в темном переулке на них напали хулиганы. Убегая, он пропустил вперед девушку, а сам вынул перочинный нож и, отбиваясь, попал одному из нападавших в грудь. Хулиганы отстали, Костя с девушкой ушли и думали, что все обошлось благополучно. Но через три дня Костю арестовали: оказалось, что раненный им парень умер, и Костя стал убийцей.</p><p></p><p>На суде адвокат долго спорил с прокурором о пределе необходимой обороны, но окончилось все это для Кости печально – он был приговорен к лишению свободы.</p><p></p><p>Антон с Ермолиным тоже скоро сошелся. Ирина Панкратьевна на перемене подсела к нему на парту и рассказала Косте, что Антон отстал, хочет догнать и вместе со всеми кончить десятый класс.</p><p></p><p>– Поможешь?</p><p></p><p>– Что за вопрос? Конечно! – ответил Костя. – Ты только не стесняйся, спрашивай! – сказал он Антону. Но Антон, конечно, стеснялся, а то и просто не желал обращаться за помощью, из гордости – ему хотелось все понять самому, и разобраться самому, и догнать самому, без чужой помощи. Прошлые недоработки давали о себе, однако, знать, особенно по математике. Антону вспоминались слова Прасковьи Петровны, когда она в прошлом году уговаривала его, преодолев неприязнь к Вере Дмитриевне, усердно заняться математикой: «Математика – это логическое здание: вынешь одну колонну, и все рушится». Теперь Антон ясно видел, сколько таких «колонн» ему не хватало, как не хватало выдержки, сосредоточенности и умения управлять собой: во время урока он часто ловил себя на том, что мысли его разлетаются, как голуби. Ловил его на этом и Костя Ермолин и укоризненно говорил:</p><p></p><p>– Ну что же ты? Нужно слушать.</p><p></p><p>Сбивался Антон и на «самоподготовке», которая проводилась тоже в школе под наблюдением Кирилла Петровича. Но иногда его заменял командир, и тогда было труднее сосредоточиться – ребята больше шумели, и даже сам командир нарушал порядок.</p><p></p><p>Кирилл Петрович в первый же день привел Антона к мастеру производственного обучения, Никодиму Игнатьевичу. Очень суровый на вид мастер строго требовал повиновения во всем, в каждой мелочи – прийти строем, приставить ногу, доложить, точно по журналу произвести проверку, потом раздеться, получить инструмент, стать на рабочее место, а стал на место – работай, нечего расхаживать, время на ногах разносить! Спросить нужно – подними руку, у мастера тоже ноги есть, сам подойдет… И ходит: сначала пройдет, посмотрит, кто как за дело берется, потом еще раз пройдет и еще, а под конец дня обойдет все верстаки и осмотрит, кто как свое рабочее место убрал.</p><p></p><p>Ребята иногда ворчали на мастера, но он им ни в чем не уступал.</p><p></p><p>– Вы не считайте, что это так, пустячок, – говорил он в свободную минуту. – Раз режим, значит, режим, Режим – это все!</p><p></p><p>Антона Никодим Игнатьевич встретил тоже строгим, взыскательным взглядом и этим сразу ему не понравился. По первой теме – «разметка» – Антон получил задание: на листе толстого трехмиллиметрового железа провести две параллельные линии на расстоянии десяти миллиметров друг от друга.</p><p></p><p>«Это и дурак сможет!» – подумал Антон и, взяв «чертилку» и масштабную линейку, быстро выполнил все, что нужно.</p><p></p><p>Никодим Игнатьевич велел ему повторить это еще раз и еще.</p><p></p><p>– Да что это – забава! – сказал Антон, – Вы мне настоящую работу давайте.</p><p></p><p>– Делай-ка, делай! – проговорил Никодим Игнатьевич. – И в следующий раз не спорь. Больно прыткий!</p><p></p><p>Вторая тема – «рубка». Тут в Антоне тоже заговорило упрямство. Никодим Игнатьевич показал ему, как стоять, как держать зубило, куда ударять молотком.</p><p></p><p>– Ты смотри не куда молоток бьет, а где работа производится, в эту точку…</p><p></p><p>«Глупости какие! – подумал Антон. – Бить в одну точку, а смотреть в другую».</p><p></p><p>Он поступил, конечно, наоборот, ударил молотком по руке и стал дуть на больное место.</p><p></p><p>– Ну, тот не слесарь, кто рук не бил, – заметив это, сказал Никодим Игнатьевич. – Валяй-ка работай!</p><p></p><p>Так понемногу устраивалась новая жизнь Антона – он записался в библиотеку, научился натирать пол, чистить картошку, делать множество других дел. Не все было гладко – происходили разные события, совершались проступки, и тогда провинившиеся становились на вечерней линейке перед строем и давали объяснения. Но это опять было так не похоже на то, о чем болтал Мишка Шевчук.</p><p></p><p>Мишку Антон первые дни не видел и уже считал, что тот добился своего. И Антону было интересно – куда направили Шевчука и какую же в конце концов зону он нашел себе по своему нраву? И в то же время Антон был рад, что расстался с этим неспокойным и задиристым парнем. Мишка ехал с ним из одной тюрьмы и был ниточкой, которая связывала его теперешнюю, новую жизнь в колонии с прошлой, с воспоминаниями о Крысе, Генке Лызлове и Яшке Клине. И вдруг на строительстве, в ряду других ребят, он заметил знакомую клетчатую кепку. Крутом все кипело; одни ребята, наступая друг другу на пятки, шли с носилками, пара за парой, пара за парой, а другие загружали эти носилки мусором. Среди них был и Мишка, но он нехотя, еле-еле двигал лопатой, и его испитое лицо изображало полное пренебрежение ко всему происходящему вокруг. Ребята наконец не выдержали и обругали ленивца, и тогда Мишка бросил лопату и, засунув руки в карманы, пошел прочь. Потом Антон видел его в строю – он ступал не в ногу, с тем же пренебрежением ко всему окружающему, и, заметив Антона, подмигнул ему – и, наконец, в мастерской: Мишка валял дурака, двигал ушами и смешил ребят.</p><p></p><p>Улучив момент, Мишка подошел к Антону и, снова подмигнув, спросил:</p><p></p><p>– Ну как, студент?.. Живешь?</p><p></p><p>– Живу.</p><p></p><p>– А должок-то помнишь?</p><p></p><p>– Какой должок?</p><p></p><p>– В вагоне-то!.. Забыл? Что проиграно, забывать не положено. Не по-воровски!</p><p></p><p>– А я по-воровски жить не собираюсь! – решительно проговорил Антон.</p><p></p><p>– О?.. И отдавать не собираешься?</p><p></p><p>– Почему не собираюсь? Отдам!</p><p></p><p>– Фуфло задул?</p><p></p><p>– Не знаю! Не понимаю! – сказал Антон, чувствуя, что этот разговор снова тянет его назад, в болото, на которого он только что выбрался, и, испугавшись этого, еще решительнее повторил: – Не понимаю!</p><p></p><p>А Мишка вдруг усмехнулся, и в этой усмешке Антону почудилось нечто очень похожее на усмешку Крысы, вспомнился пронзительный взгляд Генки Лызлова тогда, на лестнице.</p><p></p><p>– «Не понимаю… Не собираюсь…» – передразнил его Мишка. – А как же ты жить собираешься?.. К маме? А у мамы тебя не пропишут.</p><p></p><p>– Почему не пропишут? – упавшим голосом спросил Антон.</p><p></p><p>– А почему тебя нужно прописывать? Кому ты нужен? Зачем? Чтобы из-за тебя потом начальник милиции неприятности получал? Их у него и так хватает. А ты думал, тебя там ждать будут, – ухмыльнулся Мишка, заметив растерянность Антона. – С хлебом-солью встречать? Жди! Разевай рот шире, а то подавишься. Они, брат, тебе покажут. Без прописки на работу не возьмут, без работы не пропишут. Понял? Вот и начнут, как футбольный мячик, тебя из конца в конец ногами шпынять. И никуда ты не уйдешь от нас, и никакой тебе дороги нету. Ну, что? Взял в соображаловку? А то «не понимаю»! Дура!</p><p></p><p>Мишка отошел, а Антон растерянно смотрел кругом, не слышал, как прозвенел звонок, и опоздал на работу.</p><p></p><p>– Где ты гуляешь? – строго спросил его Никодим Игнатьевич. – Почему не вовремя?</p><p></p><p>Антон не знал, что ответить, и молча стал к тискам.</p><p></p><p>«И как все получается? Опять, вопрос, и опять неизвестно, что делать. Долг… Какой долг? Разве они всерьез играли там, в вагоне? Так. От нечего делать. И вдруг – долг!.. «Никуда ты не уйдешь, никакой тебе другой дороги нету!» И когда ж это кончится? И кончится ли? Может, и действительно впереди одни мытарства и не будет никаких дорог в жизни? »</p><p></p><p>Антон опять поранил себе руку, перекосил угольник. «Долг?.. Черт с ним! Ладно. Расплачусь. Буду отдавать сахар, второе… Не пропаду я без второго. И без сахара не пропаду. Черт с ним!»</p><p></p><p>За ужином Антон положил в карман полагающийся ему сахар, чтобы при случае отдать его Мишке. А на другой день, в воскресенье, на второе было мясо с картофельным пюре. Антон решил съесть пюре, а кусок мяса тоже незаметно положить в карман. Но как это сделать, когда кругом ребята, все едят и разговаривают и смотрят? Уже все поели, а у Антона в миске остался только этот один нетронутый кусок мяса.</p><p></p><p>– Чего ты с ним возишься? – спросил Слава Дунаев.</p><p></p><p>Антон не знал, что сказать. Ему не жалко было мяса, но за то, что приходилось сейчас изворачиваться, его взяло вдруг зло и на Мишку и на себя.</p><p></p><p>– Кончай обед. Встать! – раздался между тем голос командира, и тогда Антон быстро засунул мясо в рот.</p><p></p><p>– Отстаешь! – прикрикнул на него командир. – Ты у меня еще в строю чавкать будешь?</p><p></p><p>Антону стало стыдно, перед ребятами, и он, не разжевывая и давясь, спешил проглотить злосчастный кусок мяса.</p><p></p><p>– Ты что? Должен, что ли, кому? – спросил его шедший рядом с ним в строю Слава Дунаев.</p><p></p><p>– Нет. Что ты? – соврал Антон и сразу же пожалел, что соврал, подивившись, что Слава угадал его мысли.</p><p></p><p>«А впрочем, ладно! Никого это не касается. И не буду я… Да что я на самом деле? Не буду я Мишке ничего выплачивать. Зачем это нужно? Не буду!»</p><p></p><p>Потом он обнаружил в кармане вчерашние, замусолившиеся уже два куска сахара и выбросил их.</p><p></p><p>Ему так надоело бесконечное тюремное томление, бездействие и скука, что теперь все, начиная с утренней зарядки, он выполнял с большим рвением. И постель он старался заправлять, разглаживая каждую складочку и ревниво поглядывая на соседей, чтобы у него было ничуть не хуже, а лучше и ровнее, чем у других.</p><p></p><p>Поглядывал Антон и на своего командира. Не то грек, не то цыган, тот носил редкую фамилию Костанчи, был суров, неулыбчив и говорил короткими, рублеными фразами, и Антон его побаивался и пытался подавить в душе неприязнь к нему.</p><p></p><p>– Ты у меня чтоб бегом одеваться! – прикрикнул Костанчи на Антона в первое же утро.</p><p></p><p>Ну, а как же должен говорить командир, если он командир и обязан подтянуть подчиненного? Должен же он как-то отличаться от остальных ребят? И Антон одевался «бегом», старательно делал зарядку, выносил по распоряжению Костанчи воду из-под умывальника и вообще стремился не получать выговора, ни в чем не отставать и не подводить отделение.</p><p></p><p>Правда, постепенно осматриваясь вокруг, Антон стал замечать, что не все так стараются и не всех командир заставляет одеваться «бегом», и потому на зарядку девятое отделение иногда выходило с запозданием, но когда он один раз немного замешкался, Костанчи грубо закричал на него.</p><p></p><p>– Себя показывает, – сочувственно сказал Антону Елкин, а потом нагнулся и почему-то шепотом и не сразу добавил: – И… у воспитателя он любимчик. Понятно?.. Ты только ему особенно-то не давайся. Ты лучше – в лапу.</p><p></p><p>– Как «в лапу»? – не понял Антон.</p><p></p><p>– А очень просто!.. Ну, у меня был день рождения, мамаша прислала посылку, ну что мне – жалко! И ему хорошо, и мне спокойнее. А какая мне выгода с командиром ссориться? Зачем?</p><p></p><p>Что командир иногда «показывает себя», Антон и сам замечал – во время генеральной, или, по ребячьему выражению, «гениальной», уборки он подгоняет и покрикивает, а сам никогда не возьмет тряпки в руку; приведя отделение в столовую, задержит его в положении «стоя»; а то и несколько раз повторит команду: «Сесть! Встать! Сесть! Встать!»</p><p></p><p>А один раз, когда ребята в свободный час сидели в садике, кто с книжкой, кто за шахматами, а командиру потребовалось срочно построить отделение, он молча смахнул у играющих шахматы.</p><p></p><p>Но все это были редкие случаи, и Антон не придавал им большого значения – так это было далеко от «табуреток» и «тумбочек», которыми пугал его Мишка, и он добросовестно выполнял все распоряжения командира и даже как-то убрал за ним постель.</p><p></p><p>– Это зачем еще? – строго сказал ему Слава Дунаев.</p><p></p><p>Антон смутился, почувствовал, что он допустил какую-то неловкость, но ему так хотелось быть образцовым воспитанником, и он не понял своей ошибки.</p><p></p><p>Как-то после ужина Антона встретил зашедший в столовую начальник.</p><p></p><p>– Ну как? Привыкаешь?</p><p></p><p>– Привыкаю, товарищ подполковник, – сказал Антон.</p><p></p><p>– Какие вопросы?</p><p></p><p>– Нет вопросов, товарищ подполковник,</p><p></p><p>– Как питание?</p><p></p><p>– Ничего.</p><p></p><p>– А по-настоящему?</p><p></p><p>– По-настоящему маловато, – смущенно пробормотал Антон.</p><p></p><p>– Ну, после тюрьмы всегда так. Работа! Кирилл Петрович, запишите его на дополнительное… А чего нос повесил? Ну, выше, – Максим Кузьмич шутя потянул Антона за подбородок, – выше голову!</p><p></p><p>– Есть выше голову, товарищ подполковник! – по форме ответил Антон и вдруг, неожиданно для самого себя, спросил: – Товарищ подполковник! А меня потом пропишут? Когда выйду?</p><p></p><p>– Рано ты о прописке задумался! – усмехнулся Максим Кузьмич. – Рано!</p><p></p><p>Антон почувствовал, что он опять сделал какую-то оплошность, и расстроился. Но потом все переменилось: на вечерней линейке ему вместе с Дунаевым была объявлена благодарность за хорошую работу на строительстве. Антон, услышав свою фамилию, готов был заплакать – давно он не получал никаких благодарностей, даже забыл, когда и получал.</p><p></p><p><strong>11</strong></p><p></p><p>Началось с бани. Когда Мишка Шевчук разделся, все ахнули. Что татуировка обычна в преступной среде – это известно, что многие изощряются в подобной живописи и видят в ней особую лихость – тоже известно. Но то, что оказалось у Мишки, поразило всех, даже самых бывалых и опытных: и грудь, и спина, и руки, и ноги – все было у него исколото сплошь. И полногрудая русалка с рыбьим хвостом, и пронзенное стрелою сердце, и якорь, перевитый толстой цепью, и нож, и бубновый туз, и бутылка водки, и чего-чего только не было на костлявом Мишкином теле. Но две вещи особенно поразили всех. На груди красовалась выполненная славянской вязью надпись: «Нет счастья в мире, ну и шут с ним». Вместо «шут» стояло другое, более крепкое слово, но изречение приобретало от этого только большую выразительность. А на другом, потаенном месте значилась фамилия заморского деятеля, давшего свое имя одной из пресловутых «доктрин». Это особенно понравилось ребятам, и, когда они разглядели все это, в бане поднялся гомерический хохот.</p><p></p><p>Любопытства и озорства ради каждый норовил поближе рассмотреть эту надпись. Мишку окружили, Мишку тормошили и тянули в разные стороны. Мишка сначала смотрел волком, потом попробовал смеяться вместе со всеми, затем разозлился и, схватив шайку, принялся размахивать ею направо и налево. Сначала это рассмешило ребят еще больше – они бегали от него, а он гонялся за ними, и получилось неожиданное развлечение. Но Мишку это распаляло все больше и больше, лицо у него исказилось, глаза засверкали исступленным, наконец совершенно бешеным светом, и он, не помня себя, со всего размаху ударил кого-то шайкой. Тот вскрикнул, схватился за голову, и все ребята мгновенно умолкли. Но через минуту эта тишина разразилась громом.</p><p></p><p>– Ты что?.. За что? Да кто ты есть?</p><p></p><p>Чем бы все это кончилось, трудно сказать, если бы не подоспел воспитатель Суслин. Он не видел начала происшествия, но, услышав необычайный шум и крики, вбежал в баню, когда ребята, наступая, окружили Мишку, а тот, размахивая шайкой, озирался, как волчонок. Суслин растолкал ребят и схватил Мишку за руку, но тот дико глянул на него и оскалил зубы. Тогда командир и двое ребят бросились на помощь воспитателю, вырвали у Шевчука шайку и, обхватив его сзади, скрутили руки. Мишка стал брыкаться, и тогда другие ребята подняли его за ноги и за руки, положили на лавку и прижали к ней. Кто-то окатил Мишку холодной водой, он зафыркал, сморщился и, побившись еще немного, успокоился.</p><p></p><p>Все могло оказаться простым курьезом, если бы не удар, который Мишка нанес одному из ребят. У пострадавшего оказалась рассеченной голова, и его пришлось отправить в санчасть. Начальник вызвал к себе для объяснений и воспитателей и капитана Шукайло.</p><p></p><p>– Товарищ подполковник, я с хозяйственной комиссией получал белье, – оправдывался Суслин. – А на складе меня задержали – необходимых размеров не хватало.</p><p></p><p>– Это меня мало касается, – строго выговаривал Максим Кузьмич. – Белье нужно было получить раньше. Но оставлять новичка без присмотра, и такого новичка…</p><p></p><p>– Но, товарищ подполковник, ребята приняли его неплохо. И он, кажется, – ничего.</p><p></p><p>– «Неплохо»… «Кажется»… Что за терминология?</p><p></p><p>Максим Кузьмич смотрел на растерянное лицо, в растерянности своей обнаружившее вдруг крайнюю беспомощность – лицо безликого человека. Видно было, что он очень перепугался – не за Мишку, не за того, с рассеченной головой, а за себя, за взыскание, которое на него может быть наложено. И чем пристальнее Максим Кузьмич смотрел на Суслина, тем больше у того дергалось лицо и дрожал голос.</p><p></p><p>– Товарищ подполковник! И кто же мог предполагать, что получится такая история с татуировками? – продолжал он свои оправдания.</p><p></p><p>– В нашем деле все нужно предполагать, – ответил Максим Кузьмич.</p><p></p><p>Отчитав Суслина, начальник обратился к стоявшему здесь же с виноватым видом капитану Шукайло:</p><p></p><p>– Кирилл Петрович! Шевчука возьмите под общественный контроль, круглосуточное наблюдение. Только осторожно, чтобы он этого не чувствовал. Ясно?</p><p></p><p>– Ясно, Максим Кузьмич.</p><p></p><p>– Докладывайте мне о нем каждый день.</p><p></p><p>– Слушаюсь, товарищ подполковник.</p><p></p><p>Но все, что капитану Шукайло приходилось докладывать о Мишке, было малоутешительным: Мишка – анархист, Мишке ничего не нравится – не нравится уборка, не нравится строй («шагаловка»), не нравится линейка («выстроят и начнут мытарить»), он рассказывает всякие сказки о тюрьмах и своих воровских похождениях, пытался сделать из газет карты и организовать игру, грубит, ко всем относится с пренебрежением, даже презрением, – сделаешь замечание, он ухмыльнется и пойдет, будто его не касается.</p><p></p><p>– Со школой как?</p><p></p><p>– И слышать не хочет. «А на кой мне ваша школа? Отвяжитесь!»</p><p></p><p>– Как работает?</p><p></p><p>– Так и работает! «На кой мне ваш клуб? Привыкли руками заключенных жар загребать».</p><p></p><p>– А как с дежурствами?</p><p></p><p>– Пока обходим его. А пора! Не знаю, как быть. Повязку он не наденет.</p><p></p><p>– Ну, подождите еще.</p><p></p><p>– Нельзя, ребята ворчать начинают.</p><p></p><p>– Разъясните. Ну, а если нажимать, что получится? Его, очевидно, пережали где-то, вот он и упирается.</p><p></p><p>К Мишке были прикреплены двое ребят – один земляк его, а другой в прошлом тоже «упирался рогом» и не хотел «входить в зону», а теперь был в активе, в производственной комиссии. Они старались быть всегда возле него, вели разговоры, рассказывали о жизни колонии. Мишка слушал, иногда ухмылялся, иногда неопределенно поддакивал, а чаще помалкивал, но когда командир отделения предложил ему папиросу, он отказался.</p><p></p><p>– На подлянку гнешь? – криво усмехнулся он. – Не согнешь!</p><p></p><p>При этом он выругался грязным словом. А словом этим на том диком жаргоне называют тех, кто изменил диким «законам». Грубое слово – и по звучанию и по смыслу, и командир отделения обиделся. Вида он не подал, но затаившиеся где-то остатки былых предрассудков вдруг заслонили перед ним его обязанности.</p><p></p><p>Когда пришло время и Мишка был назначен дежурным по столовой, он, как и предвидел Кирилл Петрович, отказался надеть красную повязку, которую дежурный должен носить на рукаве. Тогда командир вспомнил нанесенную ему обиду и решил проявить свою власть.</p><p></p><p>– А как же ты будешь дежурить без повязки? Надеть!</p><p></p><p>– А ты чего рот разеваешь? – взъерепенился Мишка. – Всякая… кричать тут на меня будет! – И опять произнес то же грубое слово.</p><p></p><p>– Надеть! – вне себя закричал командир.</p><p></p><p>– Не надену!</p><p></p><p>– А чего на него смотреть? – тоже возмущенные его упрямством, закричали ребята. – Заставить, и все! Пусть попробует снять!</p><p></p><p>И тогда произошло неожиданное: Мишка выпрыгнул из окна и побежал. Ребята сначала замерли, а потом спохватились и помчались за ним. Но несколько мгновений, которые они потеряли, дали возможность Мишке завернуть за угол, потом еще за угол, вокруг столовой и далеко опередить преследователей. Через минуту над колонией раздались сигнальные выстрелы. Над вышкой, в укромном углу за столовой, в чистом утреннем небе ясно были видны оранжевые вспышки. Из башни над вахтой, где было караульное помещение, прозванное ребятами инкубатором, мчалась охрана, из штаба, на ходу одеваясь, спешил начальник, его заместитель, бежали капитан Шукайло, Суслин и все, кому по тревоге положено быть на своих местах. Все торопились к столовой, к вышке, с которой были произведены выстрелы.</p><p></p><p>На расстоянии трех метров от каменной стены шло проволочное заграждение на толстых столбах. Пространство между заграждением и стеною называлось предзонник. Эта мертвая, запретная полоса, по-ребячьи «запретка», была начисто выметена и посыпана песком, чтобы оставался на ней каждый след.</p><p></p><p>Эту «запретку» и нарушил Мишка. Он подбежал к проволочному заграждению и стал перелезать через него против самой вышки на виду у часового. Часовой, окликнув его несколько раз, открыл огонь в воздух, а Мишка, очутившись в «предзоннике», остановился. Дождавшись там прихода начальника, он тем же порядком, не торопясь, чтобы не порвать штанов, перелез у самого столба через проволоку обратно и вплотную подошел к подполковнику.</p><p></p><p>– Берите! …</p><p></p><p>В этом и заключался расчет Мишки: нарушение запретной зоны равнозначно побегу, а за побег что-нибудь да полагается. И Шевчук решил, что держать его здесь после такого нарушения, во всяком случае, не станут.</p><p></p><p>Но подполковник рассудил иначе. Он приказал отвести провинившегося в штрафной изолятор, а потом, вызвав Суслина, выяснив все обстоятельства и продиктовав тут же приказ о вынесении воспитателю выговора, пошел к Мишке.</p><p></p><p>– Чего ты валяешь дурака? Ну скажи! Давай говорить откровенно!</p><p></p><p>– А я откровенно и говорю, – возразил Мишка, – а никакого дурака не валяю. Я просто попал в некурящий вагон.</p><p></p><p>– А чем тебе здесь плохо?</p><p></p><p>– А что хорошего? – Мишка зло посмотрел на начальника. – Куда пошел? Зачем пошел? Наставили шпионов: я в уборную – и они в уборную. Будто я не вижу. Да и торчать мне тут нечего. Перевоспитать меня невозможно – это дохлое дело. Из меня никогда ничего не получится! А так – на что я вам! Увезите меня, и все. Я жить здесь не буду!</p><p></p><p>– Нет, будешь! – решительно сказал подполковник. – Я могу отправить тебя в режимную, я могу у прокурора взять санкцию и отдать тебя под суд, а я никуда тебя не отправлю. Будешь жить здесь!</p><p></p><p>– Не буду!</p><p></p><p>– Нет, будешь!</p><p></p><p>– Ну ладно! Я вам дам звону! – угрожающе пообещал Мишка.</p><p></p><p>…И «дал».</p><p></p><p>Был совсем поздний вечер, когда подполковник Евстигнеев пришел домой после общей линейки, закончив наконец свой рабочий день. Он снял форменный китель и превратился в простого русоволосого человека Максима Кузьмича, отца семейства. Он умылся и сел с женой ужинать. Дети легли спать, а жена всегда его дожидалась. Они давно пережили тот неизбежный, по-видимому, период, когда чрезмерная занятость мужа порождает разные вопросы и недоразумения. Все было ясно и договорено, и все утвердилось на необходимой степени взаимного доверия и уважения, без которой невозможна нормальная жизнь семьи. Совместные ужины, обязательные, как бы поздно они ни были, служили символом семейных уз.</p><p></p><p>Супруги сидели и тихо разговаривали о мелких хозяйственных делах, без которых жизнь тоже невозможна, когда тишину семейного вечера разорвал резкий телефонный звонок. Максим Кузьмич взял трубку и услышал взволнованный голос:</p><p></p><p>– Товарищ подполковник! Докладывает дежурный по колонии. Воспитанник Шевчук, содержащийся в штрафном изоляторе, разбил стекло и осколком порезал себе живот.</p><p></p><p>– Иду!</p><p></p><p>– Товарищ подполковник! – Голос в трубке звучал уже иначе. – Вы не беспокойтесь, меры приняты: врач вызван, воспитанник Шевчук направлен в санчасть.</p><p></p><p>– Иду, иду!</p><p></p><p>Максим Кузьмич быстро надел китель и, снова превратившись в подполковника, ушел, а вернулся уже в середине ночи, когда жена спала. Но она тут же проснулась и встревоженно спросила:</p><p></p><p>– Ну как? Что?</p><p></p><p>– Ничего. Все в порядке.</p><p></p><p>– Хорош порядок!.. И что ты с ним, с идиотом, возишься? Наживешь ты себе неприятностей. Отправил бы – и все!</p><p></p><p>– Будем спать, Леночка! Поздно!</p><p></p><p>– Ну не опасно все-таки? – не успокаивалась жена.</p><p></p><p>– Нет, ничего!</p><p></p><p>Рана, которую нанес себе Шевчук, действительно опасности не представляла. Через несколько дней Мишку выписали из санчасти. Начальник приказал привести его к себе и сказал:</p><p></p><p>– А все-таки я тебя никуда не отправлю. Так и знай!</p><p></p><p><strong>12</strong></p><p></p><p>Первую открыточку, коротенькую и деловую, Антон послал маме на другой же день после приезда в колонию: жив-здоров, прибыл на место. Большое, подробное письмо он решил написать ей, когда осмотрится и обживется. Но жизнь в колонии оказалась напряженной, до краев наполненной разными делами и работами, режим строгий, четкий, все по команде, со спросом и рапортом. Те немногие часы, которые по распорядку дня отводились для занятий личными делами, сейчас уходили на строительство клуба, а оставшееся время Антон старался использовать для чтения и дополнительных занятий по школе. День получался таким уплотненным, что Антон, каждый вечер давая себе слово написать завтра маме, каждое утро забывал об этом.</p><p></p><p>А если говорить но правде, то не брался он за письмо и по другой причине: мысли его заняты были Мариной. Это било сумасшествием, явной глупостью – думать сейчас о Марине. Он обидел ее тогда, в последнем разговоре на улице, сознательно обидел, и она ушла, постукивая каблучками о тротуар и гордо неся свою золотистую, как подсолнечник, голову. И все между ними было кончено. А после произошло так много страшного. Она не пришла на, суд… Хотя, конечно, хорошо, что не пришла! Как же теперь можно думать о ней?</p><p></p><p>Но не думать было нельзя. Думалось! И чем больше Антон старался заглушить в себе эти мысли, тем чаще вспоминалась Марина, и тогда поневоле забывалось, что нужно писать маме. Все было сосредоточено на том – послать ли о себе весточку Марине или нет? Это было мучительно и в то же время так неотступно стояло перед ним и требовало решения, что Антон не мог удержаться: он написал Марине коротенькое письмо, письмо-разведку, в тягостную неизвестность.</p><p></p><p>А мама ждала, и терзалась, и мучилась: что с Тоником? Почему он молчит и как у него идут дела в колонии?</p><p></p><p>А дела у Тоника шли своим чередом: расширялись знакомства, познавались люди, устанавливались отношения, уяснялись обязанности – человек утверждался на своем новом месте. На правах первого знакомства с Антоном старался установить дружбу Елкин и называл его по-кавказски – кунаком.</p><p></p><p>– Я тебя, можно сказать, в отделение принял! – говорил он. – В весь курс ввел!</p><p></p><p>Антон смутно понимал, что Елкин – парень себе на уме, но выяснил он это много позже. А сейчас Елкин казался ему простым лентяем и балаболкой. Язык у него как на шарнирах приделан – говорит много, но глухо, как в бубен бьет, и при этом брызжет слюной и болтает обо всем, не разбираясь, что можно, что нельзя, что удобно или неудобно. А Антону сейчас хотелось побольше послушать, чтобы освоиться в новой жизни.</p><p></p><p>Одним словом, он особенно не спорил с Елкиным – кунак так кунак. Но этот кунак очень скоро подвел Антона.</p><p></p><p>В классе он сидел наискосок от Антона, в соседнем ряду прямо за проходом, и на уроке истории, толкнув в бок, сунул ему какую-то записку. Это оказались грязные стишки про учительницу Таисию Михайловну, молодую и красивую женщину. Едва успев прочитать, Антон услышал шепот Елкина:</p><p></p><p>– Дальше.</p><p></p><p>Не зная, как поступить, Антон механически сунул записку Косте Ермолину, а тот совсем растерялся и, не прикоснувшись к ней, испуганно смотрел на учительницу. Свернутую бумажку заметили из другого ряда и, улучив момент, стянули у него. Так и пошли грязные стишки по классу, пока не дошли до Славы Дунаева; тот прочитал и начал медленно складывать бумажку вдвое.</p><p></p><p>– Дальше! Передай дальше! – слышалось вокруг, но Дунаев, не обращая ни на кого внимания, спрятал записку в карман, а после урока отдал ее командиру, и все ждали, что на вечерней линейке многим придется выходить перед строем.</p><p></p><p>Но вечерняя линейка прошла, наоборот, довольно тихо: вызывали только двух ребят – одного за брань, а другого за драку, – зато потом в спальне было очень неспокойно. Однако режим есть режим, и если положено лежать в кровати, значит, нужно лежать, но спать никто не спал, и разговоры возникали и здесь и там по всей спальне. И тогда Дунаев, перегнувшись со своей кровати к Антону, сказал:</p><p></p><p>– Я думал, ты крепче!</p><p></p><p>– А что?</p><p></p><p>– Будто не знаешь?</p><p></p><p>Антон давно понял, что виноват, но попробовал оправдаться:</p><p></p><p>– Да, понимаешь, как-то так получилось…</p><p></p><p>– Что значит – получилось? Как сделал, так и получалось.</p><p></p><p>Антон пробовал объяснить Дунаеву, что, развернув записку, растерялся и хотел поскорей избавиться от нее, потому и подсунул ее Косте Ермолину, но тут же понял бесполезность и глупость своих объяснений. Действительно: как сделал, так и получилось.</p><p></p><p>– И под чью ты дудку пляшешь? – продолжал между тем Дунаев. – С кем дружить выдумал? Есть пословица: делу время, а потехе час. А у Елкина наоборот получается. Забубённая голова! И хам. Хамит, а сам трус первый. Если его поддержать, он хулиганит, а нет – хвост подожмет и начнет вилять, как пес, – буду помогать дружбу укреплять, а сам на другой день опять какую-нибудь пакость выкинет. Он от костей до мозгов гнилой.</p><p></p><p>Мимо прошмыгнул Сенька Венцель, маленький и верткий, как угорь, и, прислушиваясь, прошмыгнул еще раз.</p><p></p><p>– Чего ты тут трешься? Марш отсюда! – прикрикнул Дунаев и, еще ближе придвинувшись к Антону, продолжал: – Мы с этим Елкиным сколько возимся и по-хорошему и по-всякому, а все равно – как со стенкой беседуем. Связался с Сазоновым, и началась ихняя песня дудка в дудку.</p><p></p><p>– А кто – Сазонов? – спросил Антон.</p><p></p><p>– А тот, что в санчасти лежит. Пальцы себе растравил, вот и лежит с распухшими руками.</p><p></p><p>– Зачем растравил?</p><p></p><p>– Спроси. Тоже во взрослую колонию собирается и всем мозги втирает. Там его будто малина ждет: и школы нет, учиться не нужно, и времени больше, и режим вольнее, в карты хлестаться можно. А тоже общественник был, санитар. А подходит срок к концу, вот и решил оправдаться.</p><p></p><p>– Как – оправдаться? Перед кем?</p><p></p><p>– Ну как – перед кем? Перед теми, перед ворами. Чтобы они, значит, простили ему то, что он общественником был. Значит, отбыл парень срок, а ума не набрался. И этого дурака, Елкина, туда же тянет. Ухитрились напиться вместе и по трое суток в трюме отсидели.</p><p></p><p>В спальню вошел надзиратель, и разговоры сразу умолкли, ребята накрылись одеялами и сделали вид, будто спят. Надзиратель вышел, и снова начались разговоры.</p><p></p><p>И тогда перед Дунаевым так же неожиданно, как Сенька Венцель, оказался Костанчи.</p><p></p><p>– Чего вы тут лясы точите?</p><p></p><p>– А тебе что – холуи твои донесли? – ответил вопросом же Дунаев. – Сам-то чего режим нарушаешь? Чего явился?</p><p></p><p>– Не тебе мне указывать. Я – командир. А вы тут уткнулись и шепчетесь.</p><p></p><p>– Ты следи за порядком, где нужно. – Дунаев поднялся с кровати. – Куда записку дел?</p><p></p><p>– А тебе что? – повышая голос, спросил Костанчи. – Командир решил, – значит, все!</p><p></p><p>– Нет, не все! – возразил Дунаев. – А командир, по-твоему, кто ж?.. Царек? Что хочет, то и делает? За этим мы тебя выбирали?</p><p></p><p>Привлеченные спором, ребята поднялись с кроватей, кое-кто подошел к спорящим, но в это время неожиданно распахнулась дверь, и снова появился надзиратель.</p><p></p><p>– Что за сборище? Марш по местам!</p><p></p><p>И опять, точно под порывом ветра, вскинулись одеяла и накрыли моментально спрятавшиеся под ними головы – все спят!</p><p></p><p>На другой день все было известно Кириллу Петровичу, и на общем собрании отделения пришлось объясняться по поводу стихов.</p><p></p><p>Командир попытался оправдаться тем, что не хотел лишнего шума и потери баллов из-за глупой записки. Это выглядело довольно убедительно: по всей колонии шло соревнование – и успехи в школе и мастерских, и отношение к старшим и друг к другу, и общий вид и дисциплина, строй, песня, и состояние спален каждый день оценивались при отсутствии замечаний баллом «пять», а за каждый проступок, упущение или небрежность отделение теряло какой-то балл. В конце дня эти баллы подсчитывались, и отделения с наибольшим количеством баллов отмечались на общих вечерних линейках. А потом, на каких-то рубежах, подводились общие итоги – кто идет впереди, а кто отстает.</p><p></p><p>Этим и хотел оправдаться Костанчи: раз записка никуда не попала, учительница о ней не знала, следовательно, никакой обиды ей нанесено не было, и вообще все осталось между ребятами – зачем терять баллы?..</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 386644, member: 1"] Но при первом же допросе, едва лишь Антон попробовал что-то «забыть» и от чего-то отказаться, он увидел, что все уже известно и доказано и отпираться нет никакого смысла. Обидней всего было то, что, когда он говорил подлинную правду, ему не верили, а когда сгоряча дал честное слово, даже усмехнулись. – Честь ты свою потерял, и нечего о ней разговаривать. Ты факты выкладывай! И капитан Панченко, который участвовал в этом допросе, повел тогда своею черной бровью. – Вот, сынок, какие пироги-то получаются! И так изо дня в день. Антона водили на допросы, на очные ставки и, посадив против него Вадика или Генку Лызлова, спрашивали: «Знаете ли вы сидящего против вас гражданина?» Антон покорно называл имя и фамилию сидящего против него гражданина и отвечал на все вопросы. Потом его возили на место происшествия, и он показывал прудик, поросший черемухой, кустарник, теперь уже покрывшийся сочною, пышной листвой, и дорожку в Абрамцево и рассказывал, как было дело. И потому надежда на то, что тюремная решетка может его миновать, была, конечно, самообольщением. Вот его привели в парикмахерскую, и парикмахер, пощелкивая машинкой, с сожалением посмотрел на шевелюру Антона. – Эх, прическа у парня богатая. Жалко резать! Но прошла минута, и прическа эта лежала на полу, во прахе, попираемая ногами сердобольного парикмахера. Потом – фотографирование, в профиль, анфас, разные измерения, а затем угрюмая шутка привычного к своей невеселой профессии человека: – Ну, теперь давай на рояле поиграем! Это – снятие отпечатков пальцев. Все это было унизительно, стыдно и страшно. И все говорило, что он – арестант. А в довершение ко всему – т.юрьма. Везли его туда ночью, в наглухо закрытой машине – «черном вороне», «воронк[I]е[/I]», как прозвали ее пассажиры, для которых она предназначена, и Антон только по приглушенным звукам, доносившимся извне, да по редким остановкам у светофоров чувствовал, что вокруг него Москва, люди, жизнь, хотя и ночная, но все-таки жизнь. А когда машина совсем остановилась, он, выйдя из нее, увидел совершенно пустынный двор, высокие стены, окна с решетками и понял: все, все кончено – он в тюрьме! С таким ощущением конченности Антон провел всю эту страшную ночь. Страшного в ней, по существу, ничего не было: его вымыли и, как положено, конечно, обыскали, – «колющее, режущее есть? химия?» – и работники тюрьмы просто выполняли свои обязанности, когда, не доверяя словам, пробовали на сгиб каждую складку и шов одежды. Но для Антона все это было так же унизительно, стыдно и страшно, как и раньше, когда его стригли, фотографировали и заставляли «играть на рояле». Только теперь все это тонуло в общем ощущении безнадежности, которое его охватило. Он исчез как человек, он затерялся, он растворился в этом потоке процедур и формальностей, а когда они были окончены, он сидел на лавке согнувшись и ждал, куда его отправят дальше. Вернее, сам он ничего не ожидал – все было безразлично, но ему просто еще не подыскали места, и он должен был сидеть здесь на лавке и ждать. Потом дежурному кто-то позвонил, и он, указывая глазами на Антона, сказал караульному: – В детское. Антону велели заложить руки назад и повели по гулким коридорам, через двор, опять по коридорам, по каменным, истертым подошвами ног лестницам, через множество железных или решетчатых дверей, и каждая дверь была на замке, и каждая захлопывалась тут же за спиною Антона с холодным, металлическим звуком. Железо!.. Камень и железо! Даже лестничные проемы были затянуты железными сетками. Наконец конвоир подвел его к другому военному, как Антон впоследствии узнал, «корпусному», старшему по корпусу, и передал ему Антона с рук на руки. Тот пошел с ним дальше, по длинному пустому коридору, вдоль которого были расположены, как казалось Антону, бесконечные двери. Потом «корпусной» достал из кармана ключ и открыл одну из этих дверей. «19» было написано на этой двери. Камера! Антон вошел и остановился. – Стелись вот здесь! – сказал «корпусной», указывая на свободное место. Потом дверь, хлопнув, закрылась. Антон оглянулся и в открывшейся «глазке» встретился со взглядом своего провожатого. Все! Антон оглядел камеру. Когда он раньше думал о тюрьме, ему рисовались низкие мрачные своды, темнота, капли воды, падающие с потолка, г.олый камень и плесень, покрывающая стены, как в кинокартине «Пармская обитель». А перед ним была комната, окрашенная светло-зеленой масляной краской, с белым потолком и широким окном, забранным двойной решеткой. Посреди комнаты стоял стол с двумя скамейками, а по бокам – настилы на толстых железных стойках, с переплетом из широкого полосового железа – нары. На нарах спали люди – каждый на отдельном матрасе, каждый под своим одеялом. Антон еще постоял, обвел все глазами, не решаясь двинуться с места, когда раздался вдруг глухой, сипловатый голос: – Ну, проходи, проходи! Чего стал-то? Вслед за этим рядом с тем местом, которое было указано Антону, из-под одеяла поднялась тоже стриженая, толкачом, голова. – Устраивайся, не бойся! Нас тут восемь рыл, девятым будешь. Комплект! Антон разостлал выданную ему раньше постель и лег, закинув руки за голову и глядя в потолок. Мыслей не было. Сил не было. Слез не было. Было только ощущение бесконечной усталости и безразличия. – А меня Яшка Клин зовут. Слыхал? – спросил сосед. – Нет, – безучастно обронил Антон. – Знай! – Яшка Клин многозначительно помолчал. – По фене б[I]о[/I]таешь?.. Э, да ты совсем сосунок! Ну, говоришь, что ли? – пояснил он в ответ на удивленный взгляд Антона. – Нет, – с тем же безразличием ответил тот. – Кем живешь-то? – Не знаю. Я первый раз. – Хлопцем будешь жить. А за что подзалетел? – Вор я! – как бы подводя итоги прошлому, решительно сказал Антон. – Вор? – усмехнулся Яшка. – Шавка ты, а не вор. Ты еще подрасти, чтобы вором-то называться! Антон повернулся к соседу и только теперь как следует рассмотрел не по летам одутловатое лицо и мешки под глазами. А Яшка глянул презрительным взглядом и продолжал: – Вор?.. Ты думаешь, что такое вор?.. И пошло дикое, дурманящее голову бахвальство о жизни и «прелестях» преступного мира, мира, который обречен уйти, но который этого не хочет, сопротивляется и, сопротивляясь, создает свои понятия, и нормы поведения, и «кодекс чести». И тогда Антон почувствовал, что это, пожалуй, и в самом деле целый мир, обособленный, сложный и злобный, и затягивающий, как тянет пропасть, у которой нет дна. «Идейные» и «безыдейные» воры… Антон услышал это и поразился. Оказывается, кто просто ворует – по ошибке, легкомыслию или случайности, – это, по тем понятиям, «шавки», «безыдейные», обыкновенный, никчемный народ. Настоящий вор – это звание, это – «вор в законе», имеющий свою «воровскую идею» – насилие. Жить за счет людей, за счет общества и всеми средствами, вплоть до ножа, поддерживать друг друга в этих целях. На этом построены все «законы» и «правила», что положено и не положено, что является «подлостью» для вора – целая система угроз и условностей, от формы одежды до нормы поведения: вор не должен работать, жениться, служить в армии и петь гимн. Правда, впоследствии Антон усомнился в том, чего наслушался здесь, затем разуверился и возненавидел этот «мир» – слишком много споров велось о том, что «положено» и «не положено», слишком много толкований разных «законов» и «правил» и слишком много вражды и гадости он увидел и почувствовал, для того чтобы верить в какие-то «идеи», в какое-то единство и организованность этого «мира». Взять хотя бы дикое, чудн[I]о[/I]е «колесо», о котором с таким упоением рассказывал Яшка Клин, – деление на «масти», группировки, которые грызутся, враждуют между собою опять-таки вплоть до ножа – какое же это единство? Но все это было потом, а пока он со смятенной душою слушал россказни Яшки и думал о том, как жить теперь и как ему быть. Так началось знакомство Антона с тем миром, о котором рассказывал когда-то Витька Крыса и что было «азбукой» по сравнению с «наукой», открывавшейся перед ним здесь, в изуверских речах нового соседа в эту первую тюремную ночь. С замиранием сердца Антон внимая рассказам Крысы, веря и не веря и уж конечно не допуская, что все это может когда-нибудь относиться к нему. И вот – свершилось: и четыре стены, и решетка в окне, и «глазок» в двери, и параша, и вывод «на оправку» два раза в день, и щелканье замков, и совсем рядом «настоящий», хотя и совсем еще мальчишка, «вор в законе». И оказалось, что самое страшное – это не начальники и не «чекисты», как заключенные зовут всех надзирающих за ними, и не решетка, и не замок, и не правила режима, вывешенные на стене, – «заключенным разрешается», «заключенным запрещается», «заключенные обязаны», – и даже не карцер («т.юрьма есть т.юрьма, а не место для свидания с девушками» – как любил говорит один из наиболее строгих надзирателей). Самое страшное, оказывается, это своя же братия. Зло, загнанное в четыре стены, старалось и здесь быть злым, бродило в собственном соку и изыскивало способы насилия над человеком, сильного над слабым, наглого над жертвой своей наглости. Это Антон почувствовал уже утром, когда Яшка Клин, ночью показавшийся чуть ли не другом, заставил его вместо себя вынести парашу, так как ему это почему-то «не положено». Это Антон почувствовал, когда тот же Яшка предложил ему снять ботинки и вместо них отдал ему свои, рваные. Это он почувствовал, когда, получив от мамы передачу, половину ее вынужден был отдать Яшке. Это он почувствовал и когда пришлось согласиться сделать «наколки», татуировку, и помешала только вошедшая воспитательница. Это он чувствовал во всем; постепенно впитывал в себя, привыкал и смирялся с тем, что вместе с «феней», вместе с «наколками», картами, песнями и бесконечными россказнями незаметно входило в него и так же незаметно заслоняло и отодвигало куда-то назад «тот», нормальный мир человеческих отношений, и проступал превратный и искаженный, как в кривом зеркале, с дикими кличками вместо имен, мир мрака и подлости, изуродованного языка и извращенных понятий и чувств. [B]2[/B] Неволя! Антон стоит у окна и смотрит на клочок ясного синего неба, перечеркнутого переплетом решетки. Он старается представить, что делает сейчас мама и что вообще делается там, на воле: идут люди куда хотят, делают что хотят, ребята гуляют с девчонками, танцуют в парках, катаются на лодках, смотрят кинофильмы. Здесь ребят тоже водят в кинозал – показывают старые, давно виденные картины. А интересно, какие новые фильмы сейчас идут? Антон стоит, а сзади голосистый Санька Цыркулев поет песни. Это второй сосед Антона по нарам. Сын слепых – и отца и матери, – он убежал от родителей, пустился путешествовать, был на Кавказе и в Хабаровске, в Ташкенте и в Киеве, успел за разные дела третий раз попасть в тюрьму, всего навидался, наслушался и узнал бесконечное множество тюремных песен. Общительный, безобидный и никогда не унывающий, он любит рассказывать, а больше сочинять разные истории, любит петь и получил в камере прозвище «артист Малого театра». Песни его страшные, и трогательные, и отвратительные – о разгуле и ночных «делах», о тоске по родине, по матери и по любимой и снова о тюрьме, о Севере и о побегах, – и одно в них тесно переплетается с другим, и одно переходит в другое. И опять загуляла, запела братва, Только слышно баян да гитару, — и сразу – иное, совсем противоположное: Знаю, радость моя впереди, Грязь я смою и грубость запрячу, И прижмусь к материнской груди, И от счастья тихонько заплачу. И снова: «Брызги шампанского», «Парень в кепке и зуб золотой» и страшные «Картины мести», а за ними опять песня, которую хочется петь и запомнить: Звезды ярко в решетке искрятся, Грусть на сердце младого красавца; Он не весел, не хочет смеяться, Про свободу он песню поет. Мне теперь, дорогая, обидно! Ни тебя, никого мне не видно, Предо мной твои пышные кудри, И любовь в твоем сердце горит. Багровеет заря, мне не спится, Сердце птицей на волю стремится, Исчезают последние звезды, Пропадают с рассветом мечты. Антон слушает и чувствует, как у него самого щекочет в горле. «Пропадают с рассветом мечты…» Пусть сейчас ясный день и светит солнце на синем небе, но песня заставляет видеть последние звезды и багровые отсветы зари. Песня позволяет уйти, улететь из этих каменных стен в не подвластное никаким замкам царство мечты и воспоминаний. И среди этих воспоминаний самым теплым, самым нежным оказываются парк, памятник Павлику Морозову и душевный разговор на лавочке. Марина… Как все это далеко и невозвратимо! И недостижимо, как это синее, ясное небо! …И может быть, в это же самое время на то же небо смотрит Марина. Только что ушел от нее Степа Орлов. Как он узнал, что она сегодня, два часа назад, приехала из пионерского лагеря, ведомо только ему, но он узнал, и пришел, и рассказал, что произошло с Антоном, рассказал и удивился: как изменилась в лице Марина! «Какой она хороший товарищ! Кто ей Шелестов! Чужой мальчишка из другого класса. А как близко она приняла его несчастье к сердцу!» Наивное, но милое неведение доверчивых людей! Разговор не клеился, и Степа скоро ушел, и вот Марина, широко распахнув окно, смотрит на небо и думает. Она не хочет думать об Антоне, но не может: вопреки всему, несмотря даже на встречу на улице, когда Марина обиделась и ушла, возмущенная и улыбкой Антона, и его такими оскорбительными, циничными словами: «Я наговорил тебе в парке, что было и чего не было, а ты и вообразила». Как он мог! И как он смел затронуть это! Ведь тот вечер в парке для Марины оставался святым. Она именно так и представляла себе потаенные минуты, когда решается судьба душ: нет ни поцелуев, ни ласк, нет даже слов, и в то же время близость, полная, до замирания сердца, когда души смотрят друг в друга, как две звезды. И в тот вечер ей показалось, что она именно так заглянула в душу Антона и разглядела в ней то, чего никто не замечал, увидела его совсем не таким, каким он был для всех, – увидела Антона мягкого и послушного. Эта покорность покорила тогда ее. Марина вспомнила Ольгу Ильинскую, пытавшуюся спасти Обломова; тургеневскую Наталью, зовущую Рудина вперед, от слов к делу, – об этом так хорошо говорил на уроке Владимир Владимирович, учитель литературы: о любви действенной и активной, о любви самоотверженной, заставлявшей русских женщин идти в Сибирь, на каторгу вслед за любимым человеком. Все это переплелось у нее со своими собственными мыслями и представлениями о любви. А о любви она думала в сокровенном своем «тайная тайных», хотя и считала себя «презренницей». И эти думы и смутное томление души вылились у нее как-то в стихотворные строки, которым она, подумав, дала название: «О самом хорошем человеке». Все равно ты рядом со мною, Даже если одна хожу, И с тобой все равно весною Я цветы у окна посажу. Все равно (хоть тебе не известно), Услыхав с перемены звонок, Ты со мной в коридорах тесных, Пробегая, спешишь на урок. Ты со мной, если я на экзамен Непременно «со страхом» вхожу. Даже вместе со мною замер, Пока в строчки билета гляжу. Ты гуляешь со мною вместе, Тоже видишь красивый закат, На аллейке – в любимом месте — Слышишь серебряных волн перекат. И хотя я тебя не знаю, Пусть ты только в мыслях живешь, Все равно о тебе мечтаю, Верю – ты меня тоже ждешь. В «Комсомольской правде» она как-то читала о девушке, которая трем сиротам заменила родную мать, и в своих разыгравшихся мечтах Марина готова была пойти тогда и на это; выйти замуж за какого-нибудь вдовца с тремя-четырьмя детьми и помочь ему в его тяжелой доле. Высоту и жертву, чистоту и святость связывала Марина с тем, что называла любовью. Вдовца заменил в тот вечер Антон Шелестов, и после прощания с ним Марина не спала почти всю ночь, глядя в темноту широко открытыми глазами. Помочь ему и поддержать, выпрямить и, может быть, спасти – разве это недостаточно возвышенно для того, чтобы во тьме этой ночи самой себе сказать сокровенное слово «люблю»? И вдруг… И вдруг эта грубая фраза, улыбка и небрежный тон! Как он мог? И как он смел дотронуться до всего этого и развеять в прах? И насколько правильно сказано: приобрести друга трудно и за целый год, а потерять можно в одну минуту. В гневе и возмущении решила тогда Марина уехать в пионерский лагерь вожатой. Она трудилась так, чтобы все забыть – и гнев, и возмущение, и самого Антона, и вечер в парке, и бессонную ночь. Она водила ребят в туристические походы, работала с ними на колхозных полях, стыдила тех, кто пытался отлежаться и отсидеться в кустах, кто не умел чистить картошку, не хотел мыть посуду, кто ныл и стонал от первой царапины или занозы, – все это она стремилась преодолеть своим убежденным и искренним словом. – Ребята! Это же нужно! Вы понимаете? Надо! И она переламывала и лень, и неспособность, и чистоплюйство, и одновременно училась сама, многое узнавала – и как хлеб растет, и чем он пахнет, и как нужно доить корову, – а вечерами пела песни с колхозными девчатами, сочиняла частушки и плясала «русскую». И тогда ей казалось, что и Антон, и вечер в парке, и разговор на улице – все в прошлом, и неизвестно, было ли это на самом деле. Но когда затихал лагерь и засыпали ребята и ночная предательская темнота окутывала Марину, тогда оказывалось, что все было и все живет еще в ее сердце. …И вот она стоит у окна, стараясь скрыть свое волнение от матери, и думает, думает… Она не поверила сначала тому, что узнала, а поверив, ужаснулась, и из ужаса, из содрогнувшейся до самых основ души сами собой, неведомо как, родились новые строки: Помнишь, как Саша Матросов Грудью свой полк заслонил? Помнишь, как немец в морозы Зою босую водил? Помнишь, как мальчик Тюленин Насмерть под пыткой стоял? Дешево, Шелестов, дешево Жизнь ты свою променял! [B]3[/B] Чем дальше Антон находился в тюрьме, тем больше сменялось вокруг него людей – и сильных, и слабых, и страшных, и жалких, и несчастных, и омерзительных. Каждый по-своему относился к положению, в которое он попал, и каждый, тоже по-своему, находил в тюрьме свое место. Антон одно брал у них, другое отвергал, стараясь найти и для себя что-то свое в этой новой, открывшейся перед ним жизни. Но одну встречу он, кажется, не забудет до конца своих дней. Во время прогулки обитатели девятнадцатой камеры на специальном, «прогулочном» дворе играли в футбол. Разгоряченный, Антон выпил холодной воды, а вернувшись в камеру, стал возле открытого окна. От этого или от чего-то другого у него подскочила температура, и его положили в медицинский изолятор. В палате, где он лежал, было несколько ребят и один в.зрослый, лет двадцати пяти, франтоватый и наглый, в очках, а наутро в ту же палату привели и еще одного – сурового человека лет сорока. Вошел он в палату молча, молча лег и за весь день не произнес ни одного слова. Антон сначала с любопытством, а потом со страхом смотрел на его крепкую угловатую фигуру. Поражали глаза этого человека, глубоко запавшие, черные, как угли, не то дикие, не то больные, смотрящие куда-то внутрь и до того напряженные, что глядеть в них было страшно, словно в колодец. И руки… Антон не сразу рассмотрел их, а рассмотрев, не мог оторвать от них взгляда: все пальцы на них, кроме больших, были укороченные, точно обрубленные на один сустав, и заканчивались вместо ногтей бесформенными рубцами. Много повидавший за последнее время разных, совсем необычных людей, Антон решил, что это, должно быть, какой-то самый отъявленный, самый отпетый из всех отпетых головорез. К вечеру первый, который помоложе, в очках, собрав вокруг себя ребят, стал поучать, что «вор должен соответствовать своему значению» и «жить по диалектике». Старые правила воровского закона – это все чепуха, старо. Культура не та, и вор не тот, ему тоже нужно книжки читать, быть умнее всех, быть хитрее всех, всех опутать и обмануть и сбить с толку, уметь, развалясь, посидеть в мягком вагоне и поговорить о жизни и о политике, пустить пыль в глаза, чтобы войти в доверие и сделать то, что нужно. Ребята, слушая его рассказы, притихли. Молчал и тот, которого Антон считал отъявленным головорезом. Он сидел на кровати, опершись локтями на острые, выпиравшие коленки и крепко сцепив свои короткие, изуродованные пальцы. Только изредка он слегка приподнимал голову и бросал на рассказчика короткие, злые взгляды. Тот заметил их и огрызнулся: – Чего глазами-то зиркаешь? – А ты чего шлепаешь? Чего ты шлепаешь? Что внушаешь, поганая твоя душа? – еще раз стрельнув в него коротким злым взглядом, ответил «головорез». – А тебе что? Падло! – задиристо сказал «культурный», как про себя прозвал его Антон. – Кто?.. Я – падло? «Головорез» встал и тяжелыми, медленными шагами стал приближаться к «культурному». Он подошел, взял его за плечи и сжал их. – А ты Егорку Бугая знаешь?.. Не знаешь? Так знай! – Егорка коротко, но сильно ударил «культурного» в подбородок, и тот, к великому удивлению окружавших ребят, лязгнув зубами, опрокинулся на кровать. – Видал?.. Я тебя, как кутенка, сломаю. Понял? – сказал он, когда тот поднялся и надел слетевшие очки. – А то обзываться еще? Сам ты падло лошадиное, а я работяга! Мужик! Видал? – Егорка вытянул свои изуродованные руки. – Я их на работе потерял. Егор, презрительно смерив его глазами, повернулся к ребятам. – А вы, хлопцы, не слушайте его бреха. Это я говорю вам, Егорка Бугай, – я к «вышке» приговор имел. Чего смотрите? К расстрелу. Калинин еще помиловал, Михаил Иванович. А теперь я все понял, к чему концы жизни сводятся. Теперь я жизнь с самого начала готов бы начать, с ложки, только бы жить! С этого и пошло. А потом почти на всю ночь затянулся приглушенный, вполголоса, разговор. И тогда Антон узнал судьбу этого человека с пятью фамилиями, которые он нанизал себе при разных побегах и сменах паспортов. Но все фамилии растворились в одной кличке, под которой он стал известен среди «своих». Кличку «Бугай» Егор получил за свою поистине бычью, идущую из глубины его рода силу. Дед его на спор за две четверти водки вытащил воз, застрявший в канаве, когда лошадь села на задние ноги и не могла его вытянуть. На кулачных боях в свое время он был грозой для всей округи, и только одно слово тихой светловолосой Нюрахи могло смирить его буйный и непокорный нрав. Ради этой Нюрахи дед Бугая бросил хозяйство, дом, отца, который был против их брака, а потом сам же эту Нюраху убил кулаком в припадке ревности. Дед за это пошел в Сибирь, а после Нюрахи осталась дочка – мать Егора. Выросла она у чужих людей, батрачила, бродяжила и, как сам Егор выразился, «нагуляла меня». Так вошел в жизнь «нагулянный» Егорка. Рос он тоже кое-как и жил кое-как, одним словом, «хватил хлебца с сольцей» и восьми лет от роду «пошел в дело». За одним «делом» – другое, третье, и так потекла жизнь, измеряемая не годами, а сроками, не радостями и человеческими свершениями, а судами и приговорами. Жизнь, все назначение которой, говоря словами Егора, – «удобрять землю». Но «удобрять землю» Егору не захотелось. Антон лишь потом понял пути, которыми пришел Егорка к своему решению, а сначала юношу просто поразила картина, как Егор «завязал» – отошел от воровского мира. – Привели нас на новое место, целый этап. И ко мне сразу двое с ножами: «Масть?» Я – одного в сторону, другого – в сторону, а сам – к стене, чтобы сзади никто не подобрался. Вынул клинок, у меня вот такой был, – Егор показал, какой длины у него был клинок. – И стал. Стою! – Он опять представил, как он с обнаженным клинком стоит, прижавшись к стене, и озирается по сторонам. – «Не подходи! И никаких «мастей» я не признаю. Грызитесь вы как хотите, в законе, не в законе, – я «завязываю». Не вор я больше! Работать буду!» Все ворье на меня уставилось, а я стою, жду. И вдруг вижу, один из нашего этапа выскакивает, становится рядом со мной, второй, третий, пятый. Так нас пять человек и отошло. В коридоре за дверью послышались шаги, вошла медицинская сестра и сказала, что пора спать. Егор умолк, и все стали укладываться. Но о сне, конечно, никто не думал, и, когда сестра скрылась за дверью, Антон приглушенно спросил: – А дальше? – Дальше-то?.. Мужиком стал жить. Тоже масть такая есть, рабочие люди. Работягой хотел быть, свой кусок честно зарабатывать. Думаю: отработаю! Весь свой срок отработаю и выйду. На все четыре стороны выйду, как человек. Уж очень мне жизнь эта презренна стала. Нет! Мне это больше не климатит. Мне тридцать семь лет, а я вот седею. Не жил, не любил. Ничего не видел и ничего не знаю. Воровать научился, а с людьми жить не умею. Уж очень меня к людям потянуло. И не могу я больше без людей жить. Кто я, на самом деле… Человек я или гнида? – Задумался? – с ехидцей спросил молчавший все это время «культурный» в очках. – Задумался! – ответил Егор. – А если б не думы, я бы знаешь кем был? Я бы зверем был, хоть на цепь сажай. И понял я! И мир я ваш понял – хитрый, гадский мир. Хищники вы, самое развратное, дикое племя. Вы на всех и друг на друга. – Врешь! У нас товарищество! – заспорил «культурный». – Товарищество? – резко поднялся с кровати Егор. – Волчья жизнь – какое это товарищество? Игра и обман! Чуть ошибся – не жди пощады. Не отыгрался – не жди пощады. Не расплатился – не жди пощады. А отказаться от карт тоже нельзя – закон! Вся жизнь по острию ножа. Господство это, а не товарищество. Кто наглей, кто языкастей, у кого кулак больше, тот и живет. У кого морда здоровее – тот и бог. Я тоже в авторитетах ходил – знаю! И таких чертей видел, что не поймешь и не поверишь. И я тоже мог бы сидеть, не работать, свое воровское достоинство оберегать, а меня кормили бы такие же, как они, эти хлопцы, – указал он на лежавших рядом с ним ребят, – фраеры разные, мужики, и ты, гаденок очкастый, приносил бы мне положенный воровской кусок. А только не хочу я твоего куска. Не климатит мне это! Я человеком хочу быть, как у Горького Алексея Максимыча. И задачу я теперь поставил себе – разлагать их, бороться и малолетку от них оттаскивать. Зачем воровать, когда можно свободно пойти и заработать? Время не то! Я рос – мне податься было некуда, а теперь… Ну ты, к примеру, босяк или домашняк?.. – спросил он Антона. – Ну, отец-мать есть? – Есть, – ответил Антон. – Дом есть? – Есть. – Так чего ж ты, сук-кин сын, на это дело пошел? Чего тебе не хватало? Куда тебя, дурака, понесло? И чем вы, шкодники, только думаете? Не иначе мягким местом думаете. Не я твой отец, я бы тебе ноги повыдирал да солью присыпал. – Тебя убьют, – сказал опять со своей кровати «культурный». – Ничего!.. Я наезженный! Меня, был случай, сонного в бараке скрутили да раз пятнадцать подвесили, на носилках потом унесли, а ничего – выдыбал. Доктор говорит: ну и здоров же ты, мужичок, не гадал я, что ты выбьешься. – А как это «подвесили»? – спросил Антон. – Подвесили-то? – горько улыбнулся Егор. – Это, братуха, просто делается. Вверх бросят, а поймать забудут, вниз сам лети. Вот и вся механика. Тут, брат, дело такое. Тайга – закон, медведь – хозяин. – А дальше? – Что дальше? Работать стал. Ведь среди них такие идолы есть, руки о тачку не замарают, а зачеты идут, день за три, все на них мужики работают. Только с меня они ничего не взяли. Работал я начистоту – для государства и для себя, чтобы освободиться. И тут вот мне пальцы-то и прихватило. – А как прихватило? Дядя Егор, расскажи! – сказал лежавший рядом с Антоном парнишка. – Отморозил! Таскали мы лес на плечах. И взял я одну лесину. Под нее бы трех нужно, а я один взял, – уж очень мне хотелось себя показать. И понес. Обхватил ее вот так пальцами над головой – в замок – и понес. А мороз пятьдесят градусов, так и жгет. Чувствую – пальцы начинают неметь. Нет, думаю, справлюсь. И принес! Пальцы только пришлось укоротить. Ну, обо мне доложили по начальству, вызвали тоже, поговорили, потом направили меня на комиссию, сактировали, как инвалида, и отпустили. – Отпустили? – переспросил с затаенным дыханием слушавший все это Антон. – А потом?.. Как же ты?.. – Как я сюда-то попал? – понял его Егор. – Вот тут-то я и показал себя, кто я есть. Твердый я или жидкий? И выходит, что я не человек, а мочало, ишак, вонючая из-под капусты бочка, дурак с тарантасовой головой. Егор замолчал, и никто не посмел нарушить молчание. Все поняли, что совершена какая-то большая ошибка, беда, крушение. Долго стояла тишина, и сестра, заглянувшая снова в палату, пошла дальше: люди спокойно спят, все в порядке. Но никто не спал, и все ждали, когда переломится что-то в сердце Егора и он без всяких вопросов расскажет, как было дело. А Егор и сам, видимо, уже не мог молчать. – Эх, хоть раз, да от души. Ладно! Слушайте дальше! Может, и вам это сгодится в жизни… Трудно было после этого. Чего там говорить – трудно. Ни жилья, ни работы. Боятся люди! Да и кто, в самом деле, поверит, что вор раз и навсегда бросил все? Люди видят поверхность жизни, а вглубь мало кто заглядывает… И вот тут я опять грех на душу взял… по новой пошел. Снял я с одной гражданочки пальто. Тут уж прямо скажу – от нужды снял, жрать было нечего. Не удержался. А после этого сразу в Донбасс махнул. От греха! Там тоже долго маялся, а потом нашелся душевный человек, помог. Взяли меня на работу, послали в забой. Вот! Первый день вышел я на белый свет – у меня земля под ногами кругом идет. Думаю: как же я жить буду? А потом посмотрел на солнышко, на людей. Все ходят веселые, радостные, имеют свои дома, «Победы», а я чем хуже? Почему я не могу?.. И стал работать. И пошло! Знаете, хлопцы, нужно полюбить работу, а она тебя полюбит. Пошло! Стал я давать проценты. «А ну, Егор, сколько дадим сегодня?» – спросит, бывало, начальник. «Сколько порожняку будет, Михаил Михалыч!» – отвечу. И не уйду, пока все не сделаю. И зарабатывать стал. Полторы тысячи зарабатывать стал. И бабу нашел. Не бабу, а жену настоящую! Голос Егора дрогнул, и все поняли, чего стоит ему удержать слезы. – Главное – поверила! Вот какая она женщина, – сказал Егор, переломив себя. – Рассказал я ей все, ничего не утаил, кроме этого самого последнего пальто, будь оно трижды и четырежды проклято. И дал я ей клятву и сам себе тоже клятву дал, что, если я еще раз нарушу ее, пускай я буду как самый последний изверг повешен на самом позорном столбе и пускай тело мое бросят в самую позорную яму. Боялся я – не поверит. Поверила! И я плакал, и она плакала. А поверила! И стали мы жить. И домик нам тесть из сарайчика приспособил, маленький вроде времяночки. И верандочку мы к нему приделали И стулья завели, приемник. И на курорт со своей Клавой собирались. А видно, ни от чего не уйдешь. Нашло меня это самое пальто, и взяли меня при выходе из шахты, при всем народе, и отправили – а-ля муфу! И получил я опять срок… И снова молчание, снова тугой, накрепко затянутый узел дум. Жизнь рушилась. У всех на глазах. И ничего нельзя было сказать – ни слова жалости, ни утешения. Нельзя почему-то высказать и осуждения. Как осудить человека, который сам признал себя слабым? Ведь на это тоже твердость нужна! – И знаете, хлопцы, – вновь прервал молчание Егор, – не признал я этого самого суда. Может, и плохо это, а не признал. Обидно стало. Главное, все понял. Если бы не понял, а то – понял. Все! Все концы жизни. И душа не та стала, не воровская душа. А он, судья, сидит, ногой покачивает, а заседатели носом клюют, дремлют. Одно слово – не признал и объявил голодовку: две недели голодовку держал, пока меня лейтенант тут один, оперативник, тоже хорошая душа, не уговорил снять ее и обжаловать. Вот и жду. Все написал, до донышка. Если отменят приговор буду продолжать свою жизнь дальше, как человек. А не отменят… Егор опять лег, накрылся одеялом и замолчал. Молчал долго, и стало казаться, что он заснул. И обитатели палаты стали тоже, уже засыпать, когда в тишине он медленно как бы про себя, закончил: – А не отменят – убегу из-под всех замков, найду того судью, украду у него ребенка и засуну его в печку. Никто ни словом не обмолвился на признание Егора – то ли сделали вид, что спят, то ли на самом деле все постепенно заснули. Антон же долго не мог сомкнуть глаз. Он вспоминал теперь, как первоначальное любопытство и скрытый страх перед этим «головорезом» с короткими пальцами у него превращались то в удивление, то в восхищение, то в сочувствие и искреннее желание, чтобы его где-то поняли и отменили так возмутивший его приговор. Никто не видел лица Егора в ту минуту, но какое оно должно было быть страшное! Так кто же он в конце концов? Верить ему или не верить? И как понять его, так много, кажется, выстрадавшего и объявившего непримиримую, казалось бы, войну разного рода «идолам» и «лбам» и всему их хищному, «гадскому» миру? И что же тогда значат эти невероятные мысли о печке и их содрогающее душу злодейство? [B]4[/B] Рассказ Егора Бугая был, пожалуй, той последней причиной, которая определила позицию Антона на суде. Адвокат посоветовал ему говорить правду. Но адвокат был из «того», «чистого» мира, а здесь – все другое, другие люди, другие понятия, другие цели и интересы. И главная цель – избежать ответственности или, по крайней мере, уменьшить ее. Об этом велись бесконечные разговоры, давались советы, рассказывались разные истории – как затягивать следствие, как держаться на суде, как прикинуться психически больным или припадочным. Много смеха вызвала история о том, как Санька Цыркулев, тот самый певун, «артист Малого театра», стал изображать на суде короля Индии, смотрел перед собой бессмысленными глазами и спрашивал судью: «А где мои слоны?» А на это судья ему ответил: «У Ильфа и Петрова, в «Золотом теленке». Перед Антоном тоже стоял вопрос: сознаваться или не сознаваться? Не сознаваться, вообще говоря, было смешно после того, как на предварительном следствии он все сам очень подробно рассказал. Кое-кто из ребят, соседи по камере, с которыми он делился мыслями, очень ругали его за то, что он так легко «раскололся», и теперь он иногда жалел о своем признании. Тогда это был порыв прямодушного раскаяния и безнадежности, а теперь, понаслушавшись и насмотревшись, он тоже начинал думать, что «нехитрый – не человек». И глядя ночью не яркую, тоже заключенную в решетку лампочку, прозванную «солнышком», он иногда задумывался: а нельзя ли и ему изобрести своих «слонов», нельзя ли что-то смягчить в своих показаниях и от чего-то отречься, от чего-то увильнуть и отвертеться? Ребята, принимавшие в Шелестове участие, указывали ему и путь – изменить свои прежние показания, объяснив их тем, что в милиции ему угрожали, вынуждали и даже били. Но Антон на это как-то не мог решиться. А потом прибавилось и еще одно обстоятельство. В той же тюрьме, на разных ее этажах, оказались другие бывшие дружки, а теперь «подельники» Антона, и в том числе Генка Лызлов. Настойчивый и изворотливый он, при всех строгостях тюремного режима, нашел и здесь пути, чтобы передать Антону свою директиву: «Мазать Крысу!» – значит, всемерно выгораживать его на суде. Антона эта директива испугала. Он думал, что тюрьме и суд кладут конец всему и перед лицом возмездия вес равны и все должны смириться. А выяснилось, что и тут опять продолжается скрытая игра и ему, Антону, чужая злая воля снова навязывает какую-то непонятную и неприглядную роль. Встреча с Бугаем заставила Антона заново все передумать. Егорка Бугай, пожалуй, больше, чем остальные больше, чем песни Саньки Цыркулева, открыл Антону всю трагедию этого пути и всю ее глубину, страстную силу порывов и цепкость зла, искреннее желание вы рваться из пут и неспособность это осуществить. И нужна какая-то необычайная сила и воля, чтобы преодолеть безысходность этой трагедии и победить ее. Вот почему Антон решил все-таки на суде вести себя так, как советовал ему адвокат: говорить одну чистосердечную правду. Суда Антон ждал с трепетом, хотя перед ребятами храбрился. Сколько дадут? В душе таилась, конечно, глупая надежда: может быть, помилуют, может, простят, может, поймут всю искренность его раскаяния! С трепетом ждал он и встречи с мамой, с Маринкой, если она придет, – ведь он так давно не видал никого, кроме окружающих его «рыл» с их бреднями, ужимками, и матом. Антона страстно тянуло к людям, а на суде его испугал сплошной коридор из человеческих глаз. Они все – люди, а он… Он никого не замечал, когда шел с заложенными за спину руками через весь этот бесконечный коридор, не видел даже маму, которая окликнула его откуда-то издалека. Вообще было страшно, стыдно, и хорошо, конечно, хорошо, что Марина на суд, кажется, не пришла. С трепетом Антон ждал и объявления приговора. Теперь он понимал, что попал в настоящую шайку, и те «дела», в которых участвовал он, были лишь небольшой частью того, что творили Крыса, Вадик и Генка. Знал он и то, какую роль он играл в этой шайке: пусть он мало ходил в «дело», но он давно покрывал. И потому приговора он ждал с замиранием сердца. И когда Антон услышал «три года», у него потемнело в глазах. – Три года! – Ну, малый, ты дешево отделался, – сказал Санька Цыркулев, когда Антон вернулся в камеру после суда. – Зима-лето, зима-лето – и сроку нету. Но это легко сказать – зима-лето, зима-лето. Целых три зимы и три лета и три веселых, радостных весны! Три года – это вся юность. Он в нее только вступил, а когда выйдет на свободу, юность будет уже позади. А главное – пятно! Он выйдет с пятном, которого ни в какой химчистке не отчистишь, как ему сказал когда-то дядя Роман. Как давно все было! Да и было ли? Существовало ли вообще время, когда он был на свободе? И опять новое осложнение и новые страхи. Когда осужденных сажали в машину, Витька Крыса, нарушив все инструкции, кинул Антону: – Продал, ****? Ты это попомни! Я тебя и на том свете найду! Дотянусь! Конвоир строго прикрикнул, и Крыса умолк, но слово было сказано и породило у Антона скрытую тревогу. Он достаточно наслышался о тайных связях в преступной среде, законах мести и хорошо помнил сцену, случайным свидетелем которой оказался, еще будучи на свободе: «Уберите Бобика!» В душу Антона вкрался страх: а что, если Витька действительно «дотянется» до него из «того» мира? А это и действительно, оказывается, два разных мира: где честность для одного, там предательство для другого, все – иное, все – враждебное. И за то, что Антон рассказал на суде правду и о Крысе, о его затуманенной, но главной роли в шайке «Чубчик», о Генке Лызлове и Вадике, рассказал и то, о чем можно было умолчать, даже о пустынном переулке и украденном велосипеде, о котором до сих пор никто не знал, – за все Крыса может отомстить. – Смотри! – предупредил его Санька Цыркулев. – У них руки длинные!.. И вот ночью Антон проснулся от нестерпимого жжения в ногах и под чей-то приглушенный хохот заболтал ими. Это – «велосипед», одно из изуверских испытаний для новичков и наказаний для провинившихся: заткнуть ему между пальцами ног кусочки ваты, поджечь их и от души посмеяться, когда он будет «катить на велосипеде». Сделал это Васька Баранов, испитой и безвольный, совершенно запуганный мальчишка, но, как сказал Антону под большим секретом Санька Цыркулев, заставил его совершить это тот же Яшка Клин. За что? – Так ты ж своих продал, – разъяснил ему Санька. – А Яшка в воровских правах, он все знает. – А какие они мне «свои»? – возразил Антон. – Не хочу я этого! – Ну, так, брат, нельзя! С волками жить – по-волчьи выть. Куда ты денешься? – с полной убежденностью ответил ему Санька Цыркулев. Все мешалось и путалось, одно сливалось с другим и порождало в душе Антона смятение, угнетенность и обреченность, от которых, кажется, некуда было скрыться. Может быть, и легче обошлось и прошло, просто перегорело бы это чувство угнетенности, обреченности, прежде чем выросло бы новое сознание Антона. Но судьба сулила ему еще одно испытание. Через неделю после суда Антону исполнилось семнадцать лет. «Дение рождение» – как в детстве называл он эту дату. И вот такой праздник – в тюрьме! Антон, вероятно, и не вспомнил бы о нем, если бы мама, упросив какое-то начальство, не прислала ему поздравление и внеочередную «именинную» передачу. Это тронуло его и в то же время бесконечно взволновало. Семнадцать лет! Душу наполнила непреоборимая обида. Ведь он бросил! Он все и окончательно бросил! Он больше не хотел встречаться ни с кем из них – ни с Вадиком, ни с Генкой. Он теперь ни за что не пошел бы с ними, не испугался бы никаких угроз. И вот – обрадовались! Преступника поймали! И суд тоже: Антон все выложил, думая, что его поймут, а вместо этого – срок! Из обиды вырастала злоба на все и вся: на судью, на капитана Панченко, на прокурора, на адвоката с их красивыми речами – на все! И на стены, решетки, замки, и на «Костяную Яичницу», как заключенные прозвали одного самого сурового и строгого надзирателя, и даже на воспитательницу Раису Федоровну. Заметив состояние Антона, она как-то подсела к нему и попробовала завести разговор, но Антон неприязненно и даже грубовато оборвал ее попытку: – А чего вы меня утешаете? Вам, конечно… вам за это деньги платят, чтобы нас уговаривать, а нам от этого что? Нам все равно сидеть. – А кто же виноват, Антон? И что же теперь поделаешь, если так получилось? – «Получилось…» – недружелюбно повторил Антон, не зная, что ответить на правду этих слов. – А суд… Он должен был понять, что получилось. Вот если бы он глянул сюда! – Антон похлопал себя по груди и, безнадежно махнув рукою, отошел к окну. Получилось острое и трудноразрешимое противоречие: моральное сознание – это одно, юридическое положение – это другое, противоречие, видимое только с одного конца, – как разглядеть с другого конца степень сознания и меру твердости, как поверить тому, что зло победило само себя? Но если не верят тому, что свершилось, – это переживается как несправедливость, а несправедливость порождает бунт: люди, лишенные чести, особенно чутки к вопросам чести, и если они в чем честны, то готовы отстаивать свои права грудью. Так получилось и с Антоном. За то время, которое он пробыл в тюрьме, здесь постепенно происходили перемены. В течение многих лет перед этим здесь было все запутано – потеряны цели, искажены отношения. Были правила, и были инструкции, но инструкции – дело бумажное, и, если нет над тобою настоящего глаза, ты невольно начинаешь мнить о себе больше того, что ты есть. И вот уже возомнил себя полновластным хозяином в этом царстве железа и камня, и люди, отданные законом на твое попечение, превращаются в предметы. Но вот зоркий глаз, как прожектор, начавший прощупывать всю нашу жизнь, проник и сюда. И было сказано: т.юрьма – это не четыре стены с замком, там люди, которых нужно вернуть родине честными и трудолюбивыми. И вот приехала высокая комиссия и ходила по всем корпусам, и даже заключенные прослышали, что начальнику «здорово влетело». И постепенно стали меняться порядки: более строго были отделены несовершеннолетние от взрослых, стали показывать кинокартины, на прогулках давать футбольные мячи и даже начали готовить вечер самодеятельности; введен был ручной труд, изменен порядок дежурств по камерам и порядок питания… Теперь обеды и ужины не раздавали через форточки, а заключенных водили в специальную, заново оборудованную столовую. Теперь уже нельзя было проиграть пайку хлеба или отдать какому-нибудь «идолу», вроде Яшки Клина, целый обед, чище становилось и в камерах. Однажды, когда обитатели девятнадцатой камеры кончили обедать и пошли к выходу, раздался голос дежурного: – Задержать! Кто-то, оказывается, стащил ложку. Зачем она ему, понадобилась, трудно сказать. Зачем-то, значит, понадобилась. Но тот, кто это сделал, не хотел отвечать за содеянное: он передал ложку другому, а тот незаметно сунул ее в карман Антону. У него ее и нашли. Антон отказался от нее, но когда ему не поверили, начал ругаться, шуметь и не хотел входить в камеру. И вот он в штрафном изоляторе, в «трюме». Теперь даже неба не видно – маленькое оконце, забранное толстой, в два пальца, решеткой, упиралось в какую-то облупленную стену, из-за которой скупо пробивался серый свет. Толстые стены, низкие своды, голые нары и каменный пол, железная дверь с «глазком» – и все! Антон с не остывшим еще исступлением бросился на эту дверь и стал яростно колотить кулаками, каблуками и биться головой. Но железо есть железо и камень есть камень – они безмолвны. Антон бросился тогда на голые, холодные нары и заплакал, завыл, как забитый, загнанный щенок. На место ярости пришло отчаяние: он погибший, окончательно погибший человек, теперь ему никогда ничего не увидеть – ни дома, ни людей, ни улицы, ни цветов. Откуда-то возникли мысли о побеге – куда? как? Совершенно невероятные мысли! Потом он решил удавиться, но на чем? как? У него ни ремня, на полотенца – ничего! И так, в полном отчаянии, совершенно обессилевший, Антон заснул. Спал он тяжелым, мертвым сном, а когда проснулся – точно вылез из-под каменной плиты. И сам Антон лежал, как плита, – ничего не хотелось и ничего ему не было нужно. На душе глухая, беззвездная ночь, сплошной мрак и пустота. И вдруг эта пустота начинает оживать и расцветать, вырастают деревья и заполняют все: одни – колючие и злые, и длинные, точно волосы, космы свисают с их сучьев, другие – веселые, ласковые, готовые, кажется, играть и бегать по полянам, третьи – корявые, причудливые, похожие на каких-то сказочных кикимор, – они обступила маму и его, маленького косолапого мальчугана в синей вязаной шапочке с большим помпоном на макушке, обступили и не выпускают. Кругом мрачно, почти темно, но вдруг сквозь этот мрак прорывается сверху солнечный лучик, и тогда листья на кудрявом кустарнике начинают сверкать и светиться точно стеклянные. От всего этого было бы страшно, если б не мама. Она – здесь, рядом, и ничего не боится. Значит, ничего страшного нет в этом лесном мире. Обнаруживаются даже интересные, забавные вещи – и солнечный луч, перескочивший на мохнатый куст папоротника, и жук, жужжавший над цветком, и вывороченное с корнем дерево, повергнутое в примятую траву, и одинокая пичуга, повторяющая свое бесконечное «пи-и… пи-ии…». А главное – грибы. Они точно ребятишки на елке: разноцветные, нарядные и шаловливые – то спрячутся, то выглянут из-под зеленого листка, то вдруг опять куда-то исчезнут. – Тоник! Поди сюда! Скорее! – кричит мама. Антон спешит к ней, спотыкается, падает и опять бежит. – Смотри, какой гриб! – смеется мама. – Это – подосиновик, красняк. А гриб и действительно красняк, как Красная Шапочка из сказки: в красном колпачке на макушке. – А ну, срывай! Сорви сам! – говорит мама. Антон тянется к грибу, пытается сорвать, но рука скользит, и шляпка, красивая красная шляпка, составлявшая всю красу гриба, отваливается и падает на землю. Антон плачет, а мама целует его и успокаивает: – А мы сейчас еще найдем. Еще лучше. Мы боровик найдем. Антон пугается этого немного страшного слова «боровик», но плакать перестает, и они идут с мамой дальше, раздвигая траву, засматривая под каждый куст. …И за что он мог обижаться на маму? И кого же ему любить, как не маму? [B]5[/B] В штрафном изоляторе Антон просидел недолго. Раиса Федоровна была очень удивлена тем шумом, который он учинил, – это так не похоже на Шелестова. А тут коридорный сообщил, что в девятнадцатой камере неспокойно – ребята спорят о чем-то и ругаются. Раиса Федоровна пошла в камеру. Ребята, как положено, выстроились, и дежурный отдал рапорт. Уже здесь она почувствовала, что у них неладно, а когда разрешила им разойтись, то заметила, как они сели: Яшка Клин у себя на койке, а остальные все вместе, за столом. Ясно было, что между ними что-то произошло. – Ну, ребята, говорите сразу, что у вас с ложкой вышло? Как? – спросила Раиса Федоровна, применив классический прием внезапности. – А что с ложкой? – переспросил Яшка Клин. – Какой тут может быть вопрос? Все ясно! Сказал он это громко и уверенно, с явным расчетом, что авторитетность тона по-прежнему будет принята как команда. Но на этот раз получилась осечка. – Говори! – сдержанно сказал Санька Цыркулев, метнув взгляд на Ваську Баранова. Васька заерзал на месте, растерянно посмотрел на Яшку, но сказать ничего не посмел. – Говори сам! – уже тверже и строже повторил Цыркулев, сверкнув на него глазами. Цыркулев – рослый и сильный парень, с пробивающимися усиками, Васька – тщедушный, испитой, вся сила его была в том, что он прислуживал Яшке, и теперь ему, видимо, нужно было что-то сказать неблаговидное о своем шефе, на что он никак не мог решиться. – Говори! – прикрикнул Цыркулев. – Говори, или я тебе морду набью. – Ну, мы уж как-нибудь без «морды» разберемся, – остановила его Раиса Федоровна. – В чем дело, Баранов? Васька заплакал. – Ты еще лужи будешь тут пускать, тля? – еще громче крикнул на него Санька Цыркулев. – А что Шелестов из-за тебя в «трюме» сидит, это тебе что? Об этом у тебя слез нету?.. Он ложку Шелестову подсунул, Раиса Федоровна! А заставил его вот этот… – указал он на притихшего Яшку. – И вы как хотите… Вы этого лбину уберите от нас, мы с ним сидеть не хотим, а то мы его сами лечить будем. Яшка Клин хотел что-то возразить, но тогда зашумели другие ребята, наперебой выкрикивая, что у кого наболело: – А чего он: «я тебя задушу» да «я тебя задавлю», «садись, поганка, на парашу, ешь там». А какой я поганка? – Говорит: «Я вор». А какой он вор? Он играет под вора, поживиться чтобы за наш счет. Не нужен он нам, уберите, а то плохо будет. Получилось то, о чем можно было только мечтать воспитателю: расслоение, победа доброй воли над злой. Раиса Федоровна всегда с особенной болью чувствовала недоверчивое, часто враждебное отношение со стороны заключенных ребят. Несмотря на все их грехи, для нее они были ребятами, и она старалась как можно лучше выполнить свои воспитательские обязанности: вела беседы, читала вслух газеты, выдавала книги, шашки, домино, но она приходила и уходила, а ребята оставались там же, за замком, в своей среде и во власти своих предрассудков. При всех стараниях своих она часто казалась тем, ради кого старалась, врагом и обманщицей. По-человечески ей это было очень обидно и горько, и ее заветной мечтой всегда было разбить эти предрассудки и порождаемый ими фронт настороженности и недоверия. Она знала, что всегда в таких случаях нужно искать чье-то злое влияние, идущее, может быть, даже извне, из другой камеры, даже другого корпуса, но обнаружить это влияние неимоверно трудно, а обезвредить – еще труднее. Так получилось и здесь. Раиса Федоровна слышала не раз пение Саньки Цыркулева и, оценив его способности, хотела привлечь певца в заново создаваемый при тюрьме хор. Санька сначала очень охотно согласился, но на другой день вдруг наотрез отказался, и Раиса Федоровна никак не могла допытаться причины. И только теперь попутно раскрылась для нее и эта загадка. Воспитательница узнала, что тогда, после ее ухода, в камере возник жестокий спор: можно ли участвовать в этом новом деле. Яшка Клин своими тайными путями запросил мнение какого-то Лехи, и тот ответил, что вору участвовать в самодеятельности «не положено». Теперь все обнаружилось, и против злой, долго давившей их силы ребята подняли бунт. Яшка Клин был переведен на другой этаж, Санька Цыркулев записался в хор, а о Шелестове Раиса Федоровна подала рапорт с просьбой снять с него взыскание. На другой день Антон был выпущен из изолятора. К Раисе Федоровне он чувствовал теперь больше доверия, и иногда у них завязывались разговоры. И в разговорах Антон высказал ей то, что в последнее время его особенно тревожило: о несправедливости судов. – Они просто решают: «Есть? Есть!» А почему, как? А разобраться если… – Ну что «разобраться? – спрашивала Раиса Федоровна. – Ну, давай разбираться. Ты хочешь сказать, что преступники не виноваты?.. – Почему не виноваты? – возражал Антон. – Подлыми люди не рождаются, подлые люди вырастают – это, кажется, Горький сказал. – Но не все же делаются подлыми? – настаивала Раиса Федоровна. – А мало разве людей, у которых дома нехорошо и ребята тоже нехорошие кругом, а они не ошибаются, остаются стоять на ногах? Есть такие? – Есть, – соглашался Антон. – А иначе что же получается? – продолжала Раиса Федоровна. – Все виноваты, а я – несчастная жертва судьбы? Так, что ли?.. Общество виновато?.. Неверно это! Человек должен быть человеком всегда, при любых обстоятельствах. Или речь заходила о тюрьме. – Зачем малолетку в тюрьму сажать? – спрашивал Антон. – Отпустили бы меня тогда из милиции, я бы что?.. Я бы никогда ничего больше не сделал и на суд бы сам пришел. А то сижу вот тут… Я тут узнал такое, чего я никогда бы не узнал. – Это верно! Это нам не удается еще! – соглашалась Раиса Федоровна. – Ну, вот поедешь в колонию, там все забудешь – работать будешь, учиться. – Какая еще колония! Говорят, бывают такие… – А ты меньше слушай. Но не слушать было нельзя – о детских колониях шли самые различные слухи. Одни из них почему-то считались «воровскими», другие – «активными», третьи носили совсем неприличный эпитет – в выражениях здесь не стеснялись. И Антон не знал, что ему желать, – «воровские» колонии пугали своим названием, а у него и так не выходило из головы то, что сказал ему Витька Крыса после суда: «Я тебя и на том свете найду, дотянусь!» Но и об «активных» колониях шло столько разговоров, что становилось страшно, – там господствует какой-то актив, от которого тоже радости мало. Раиса Федоровна старалась и тут успокоить Антона и все разъяснить, но одно дело – Раиса Федоровна, другое – ребята, и Антон опять начинал блуждать в трех соснах. Он, конечно, понимал, что от него ничего не зависит: куда повезут, туда и поедешь, но куда направят, и какова там будет жизнь, и как вести себя там – все это было смутно и немного страшно. …Антон играл с ребятами в домино, когда щелкнул замок, открылась дверь камеры и дежурный выкрикнул: – Шелестов, с вещами! Антон быстро собрал свое немудрое имущество и простился с ребятами. Ему объявили, что его отправляют в колонию, как раз в ту самую, которая считалась «активной» и котором его пугали больше всего. Под конвоем, с заложенными за спину руками, его вывели во двор, посадили в машину и повезли. Он опять не видел, по каким улицам его везли, и только по приглушенным звукам снова улавливал дыхание Москвы. На вокзале его посадили в специальный вагон с решетками. Каждое купе было отделено от прохода тоже решетками. В купе, кроме него, было двое взрослых – один рыжий дюжий детина с горячими злыми глазами, другой – седой, то и дело вздыхавший, благообразный на вид старик – и молодой парень, невысокий, жилистый и развязный. Звали его Мишка Шевчук, по кличке «Карапет», о чем сам он поспешил сообщить чуть ли не с первых слов. У него была голова как у гоголевского Ивана Ивановича, редькой хвостом вниз, узкий, острый подбородок и большой, широкий шишковатый лоб. Во всю ширину его прорезало несколько продольных складок, которые могли сходиться и расходиться, как гармошка. Потом обнаружилась и еще одна способность Мишки Карапета: он умел двигать ушами и волосами, и тогда лоб его становился то шире, то уже и клетчатая кепка на его голове ходила точно живая. Нрава он был, очевидно, колючего, как Генка Лызлов, но гораздо разговорчивей, чем тот, и Антон скоро узнал, что скитания Мишки начались после того, как он убежал от матери, потому что ему надоели ее «морали». Оказалось, что едут они в одну колонию. – Вот и хорошо! – сказал Мишка. – Значит, вместе упираться будем. – Как «упираться»? – спросил Антон. – А ты что, думаешь в «зону» входить? Дурак! Они тебя горбатым сделают. – Кто – они? – Бугры. – Какие «бугры»? – Э! Да у тебя пыль на ушах! – презрительно сплюнул Мишка. – Актив!.. Ты знаешь, что такое актив? Это когда начальство чай пьет, а бригадиры да командиры управляют и гнут. – Как «гнут»? – Э, дубовая голова! Вот приедешь – увидишь, как гнут. Подладишься к командиру – будешь жить, а не подладишься – они тебе покажут. И пайки отнимут, посылки, койки свои заставят убирать, а чуть что – и табуретку могут на голову надеть, и с лестницы в тумбочке спустить. – Как «в тумбочке»? – не понял Антон. – А, так: затолкают в тумбочку и пустят со второго этажа. – Как же так? – недоумевал Антон. – А Раиса Федоровна говорила… – Какая Раиса Федоровна? – Воспитательница в тюрьме. – Воспитательница!.. – захохотал Мишка. – Дурак, а не лечишься! Нашел кому верить! Они все лапа в лапу живут. Им что? Им только околпачить нас и засадить, чтоб мы не вылезали. Вот они и ловят дураков, вроде тебя. А умные-то… Знаешь, какая у нас в одной колонии веселая пятница была? – Какая пятница? – не понял опять Антон. – Говорю, веселая: переворот хотели сделать. Против актива! – пояснил Мишка, заметив недоуменный взгляд Антона. – Ты, я вижу, первач. Первый раз в колонию-то едешь? А я их знаешь… Я их всякие видал. Работать насильно, учиться насильно – а я подчиняться не люблю! Ты слушай! Ты меня придерживайся: упремся рогом и все. Не подниматься в зону! Ну, в колонию! Пусть в другую отправляют, без актива! – У него на это душку не хватит, – пренебрежительно бросил с верхней полки рыжий детина. – Почему не хватит?– вспыхнул Антон. – Ты думаешь, я… – Ну и ладно! – сказал Мишка Шевчук. – Тогда давай в карты играть, в «очко»! – А зачем в карты?.. Я не хочу в карты! – испугался Антон. – Ну вот! А говоришь: я да я!.. Делать-то нечего! – Да настоящий вор разве откажется играть! Права не имеет! – заметил опять голос с верхней полки. – А этот, видно, так… мамалыга! Такой и продать может! Антон весь сжался от этих слов и их недружелюбного, почти злобного тона. Витька, Яшка Клин и этот нелюдимый рыжий детина с верхней полки – все об одном и том же: «продать»! Какое неприятное, настоящее воровское слово! А почему «продать»? На суде Антон рассказал всю правду и иначе не мог поступить. Антону очень не хотелось играть в карты, но сейчас ему не хотелось ссориться и с Мишкой; едут они все-таки в одну колонию, и как там сложится жизнь – неизвестно, а потому совсем не безразлично, что Мишка будет о нем думать. Стали играть. А рыжий детина, свесившись с полки, заговорил опять: – А если затащат, что будете делать?.. В зону, говорю, если затащат? – Убегу! – решительно ответил Мишка. – Ну и дурак! Куда ты убежишь? Зону держать нужно! В актив не вступай. Никаких активистов не касайся. Живи втихаря и свяжись со своими. Воры в каждой зоне есть. Подбери и действуй. А не выйдет – в камышах сиди… А то – «убегу»! Куда ты дальше России убежишь? Вот она и продолжается, «тюремная наука». Оказывается, можно «подняться в зону», войти в нее, можно «не подняться», можно как-то «держать зону», а можно «сидеть в камышах». Антон играл в карты, а сам вслушивался в эти разговоры. Он услышал, что «подельники», проходящие по одному делу, направляются после суда по разным местам и колониям, и искренне был рад – значит, он не увидит больше своих бывших – будь они прокляты! – дружков и – всему конец! А оказывается, нет, далеко не все, видно, кончилось, не все испытания, и там, в колонии, можно встретить кого-то вроде Вадика, или Генки Лызлова, или Яшки Клина, а значит, и туда могут дотянуться длинные руки Витьки Крысы. Никуда, никуда, видно, не уйти от этих опутавших его сетей! Но как же быть? Как жить? Что делать? Как вести себя вот скоро, когда остановится поезд и Антон приедет в колонию с ее «активом», «тумбочками» и «табуретками» и с Мишкой, который едет с ним из прошлого в будущее? Антон думал и проигрывал, проигрывал и думал, совсем не давая себе отчета в том, как он будет рассчитываться с Мишкой. И вот – гудок, станция. – Шелестов!.. Шевчук!.. На выход! – Ну ладно! Будешь должен, – бросил Мишка, пряча карты. Пошли на выход, руки назад, опустив голову. Кругом народ. Люди садятся на поезд, сходят с поезда, здороваются, прощаются, целуются, машут руками. Станция небольшая, поезд стоит недолго, и вот опять гудок, и он ушел, уводя с собою вагон с решетками. Та же охрана, в форме, с погонами, но без оружия. И вдруг – команда: – Опустить руки! Идти вольно. Это было так неожиданно и так непривычно: вольный шаг, свободные взмахи руки и какое-то новое, «вольное» ощущение. [B]6[/B] Колония, куда привезли Антона, находилась в одном из городов южной России, до недавнего времени бывшем обыкновенным, ничем не примечательным районным центром с небогатой местной промышленностью. И только с последней весны поля, почти вплотную подходившие к городу с трех сторон, потеснились, уступив место начинающимся большим стройкам. С четвертой, северной стороны к городу подходил лес; мелкий, корявый соснячок разрастался и, веером расходясь на многие километры, превращался в большие настоящие леса с луговинами, болотами и тихими озерами. В озерах водилась рыба, и, в специальных питомниках – бобры. У самой опушки, за рекою, отделяющей лес от города, когда-то был построен женский монастырь. Высокая стена с затейливой башней над входными воротами ограждала эту обитель от «зла мира». После революции монастырь был ликвидирован, а помещения его в разное время использовались по-разному. Теперь здесь расположилась детская трудовая колония. Об этом, кроме вышек и прожекторов по углам стен, говорила одна деталь: обычно двери запираются изнутри, а здесь ворота были схвачены снаружи двумя большими крюками. Снаружи – потому что «зло» было внутри. Перед колонией, вернее перед «зоной», вокруг засаженной молодыми тополями площади с колодцем посредине, расположился небольшой поселок сотрудников, а возле самой стены – длинное деревянное здание – «штаб», управление. Туда и подъехала наглухо закрытая, без окон, серебристого цвета «спецмашина», из которой, озираясь, вылезли Антон и Мишка Шевчук. Тем же свободным, вольным шагом в сопровождении того же надзирателя через небольшой палисадник они прошли в штаб и сели на указанный им в маленьком зальчике диван. Почти напротив была обитая черной клеенкой дверь с табличкой: «Начальник колонии». Антон с опаской посматривал на нее: там скрывалась его судьба. Но «судьба» еще была заперта – о времени Антон представления не имел, но, очевидно, было еще рано, потому что в штабе не чувствовалось никакого движения и только издали доносилось пение строевой песни. – Ну, так и есть! Шагаловка! – проговорил Шевчук. Антон ничего не ответил, прислушиваясь, как одну песню перебивала другая, третья, точно один за другим шли взводы солдат. Ждать пришлось долго. Наконец в коридоре послышались быстрые шаги, и в зальчик вошел невысокого роста военный. Он стал было отпирать обитую клеенкой дверь, но оглянулся и увидел ребят. – А-а!.. Пополнение? – Так точно, товарищ подполковник! – вытянувшись, ответил надзиратель. – Та-ак! – Военный внимательным взглядом окинул ребят. – Ну, здравствуйте! Шевчук промолчал, а Антон неуверенно проговорил свое «здравствуйте». – Плохо отвечаете! – сказал подполковник. – Очень плохо! Ну ничего! Научим! Он прошел в свой кабинет, а Мишка Шевчук развязно спросил у надзирателя: – Хозяин? – Подполковник Евстигнеев, начальник колонии, – пояснил тот. – Понял? – подмигнул Мишка Антону. – «Научим!» Знаем мы, как они учат! Сейчас гнуть будут. Ну, вот и начинается!.. Вагонные разговоры были просто разговорами, а теперь все приблизилось и стало почти, ощутимым: «Сейчас гнуть будут». В начальнике колонии, правда, не было ничего особенно страшного: открытое лицо и такие же открытые, веселые глаза, но это был «хозяин», а от «хозяина» всего можно ждать – так внушал Шевчук Антону в поезде. Непонятно было, как отнестись и к Мишке. С одной стороны, это бывалый парень, который может знать то, чего не знает он, Антон, в этой новой, открывающейся перед ним странице жизни, а с другой стороны, что-то и пугало в нем и настораживало. Одним словом, сумятица в душе Антона была полная. В кабинет между тем один за другим проходили люди – военные и штатские – и почему-то оставались там. «Значит, заседание будет», – подумал Антон. А в животе уже начинало подсасывать и урчать – хотелось есть. И вдруг дверь из кабинета открылась, и высокий курчавый военный с гвардейским значком на груди сказал: – Шелестов! Антон вздрогнул, поднялся и пошел. – Ну так смотри! Рогом, рогом упирайся! – скорее угадал, чем расслышал он сзади себя шепот Мишки. Антон шагнул через порог и остановился: прямо на него из-за большого письменного стола смотрели открытые глаза подполковника. Теперь он был без фуражки и видны были его светлые, соломенного цвета волосы, зачесанные назад. Кругом, вдоль стен, сидели люди – военные и невоенные, те самые, которые сюда входили. Антон растерянно оглянулся и замялся у порога. – А что нужно сказать? – спросил подполковник. – Здравствуйте! – тихо проговорил Антон. – Ну, подойди ближе! – сказал подполковник. – Фамилия? – Шелестов, Антон Антонович, – как на суде, ответил Антон. – Та-ак! – подполковник посмотрел в дело Антона, присланное вместе с ним, перелистал его и, подняв глаза, спросил: – Ну, и как же ты теперь оцениваешь то, что с тобой стряслось? Антон смутился. Себе он отвечал на этот вопрос в тысяче вариантов, на суде сказал перед всем залом, а здесь почему-то не нашел нужных слов. Он помялся и опустил глаза. Курчавый, большелобый военный, как теперь Антон рассмотрел – капитан, который вызвал его в кабинет, хотел было вмешаться, но подполковник быстрым взглядом остановил его. – Так!.. Ну хорошо! Сколько классов кончил? – Девять, – ответил Антон. – Только не перешел. Экзамен на осень, по математике. – Да-а… – в раздумье проговорил подполковник. – А сейчас конец сентября, занятия идут полным ходом. Так где же мы будем учиться? – А я… – Антон вспомнил Мишку Шевчука и его напутственный шепот, – я в колонию не поднимусь. – Вот как? – удивился подполковник. – Это почему же? – Так… – пробормотал Антон. – А ну, глаза! – твердо сказал подполковник и, всматриваясь в Антона, повторил вопрос: – Это почему же? Ведь на все должны быть свои причины. Потом он взял другое, лежащее рядом дело и перелистал. – Так… Понятно! Он переглянулся с сидевшим возле стола майором, и тот заметил: – Тогда уж ты должен сказать: «Не поднимусь в зону». Так ведь тебя учили? – Так… – тихо ответил Антон. – Кто? – Антон молчал, и майор повторил вопрос: – Кто учил-то? – Никто меня не учил, – ответил Антон. – Я сам. – Все ясно! – сказал подполковник и, обратившись к человеку в темно-синем гражданском костюме, спросил: – Николай Петрович! А что, если нам рискнуть и определить его в десятый класс? Вытянет? – Так он же в зону подниматься не хочет, – ответил Николай Петрович. – Что ж с ним говорить? Смешно! – Слышишь? – сказал подполковник. – Директор школы возражает. Резонно возражает. Ничего не скажешь! Все зашаталось под ногами Антона. Оказывается, все было так близко, почти в руках – попасть в десятый класс… И вдруг… Потрясенный неожиданной потерей этих возможностей, Антон сразу забыл о Мишке и о всех его разговорах. – Да нет!.. Гражданин начальник! – А у нас не т.юрьма, – произнес подполковник, – У нас обычная форма обращения: товарищ начальник. А зовут меня Максим Кузьмич. То, что страшный «хозяин», который, по уверению Мишки Шевчука, должен был его «гнуть», оказался обыкновенным Максимом Кузьмичом, совсем обезоружило Антона. Он растерянно молчал, не зная, что сказать и как сказать, как обратиться, а подполковник, окинул его еще раз понимающим взглядом, пришлепнул ладонью «дело». – Ну, Антон! Давай договоримся: как будем жить? Ты знаешь, что мы имеем право досрочного освобождения? – В тюрьме объясняли. – При каких условиях возможно это освобождение? – Если хорошо вести себя. – Быть тихоньким, паинькой?.. Так, что ли? – спросил начальник. – Нет, нам не это нужно. Вот когда ты поймешь все, осознаешь, научишься и работать, и вести себя в обществе, тогда пожалуйста? Ясно? – Ясно. – Руку! Подполковник вышел из-за стола и широким жестом протянул Антону руку. Тот нерешительно пожал ее. – Крепче! Крепче! Вот так! Как насчет школы? Не подведешь? – Не подведу. – Ну смотри!.. Определяем тебя в третий отряд, девятое отделение. Это будет твой старший воспитатель, – указал он на того же курчавого военного с гвардейским значком, – капитан Шукайло, Кирилл Петрович. А теперь – в баню! Антон пошел к двери и вдруг вспомнил, что там ждет его Мишка Шевчук. Он замешкался, и, заметив это, подполковник спросил: – Что еще? – А какой «масти» ваша колония? –А какой тебе надо? Антон растерянно молчал, а подполковник внезапно похолодевшим голосом скомандовал: – А ну в баню! Марш! [B]7[/B] Едва за Антоном закрылась дверь, подполковник обвел глазами собравшихся. Это была комиссия по приему: старшие воспитатели, директор школы, врач, заведующий производственными мастерскими – по сути дела все руководство колонии. – Вот я про это и говорил, – как бы ответил на этот взгляд директор школы. – Какой ему десятый класс? Он только успеваемость будет вниз тянуть. – Николай Петрович! Как можно? – встрепенулся Шукайло. – Нам разве проценты? Нам парня тянуть нужно. – Да ведь – кисель! – заметил кто-то в поддержку директора. – Ну это как сказать! – не согласился опять Кирилл Петрович. – Просто набрался в тюрьме всякой всячины… Явно чужие песни поет. – И знаете, с чьего он голоса поет? – Подполковник Евстигнеев взял следующее лежащее перед ним дело. – Пожалуйста – Михаил Шевчук! Две судимости, четыре взыскания за нарушение тюремного режима. – Закономерное явление: т.юрьма! – понимающе кивнул майор, сидевший рядом с ним, его заместитель. – Конечно, т.юрьма, – согласился капитан Шукайло. – Только зачем нам эта закономерность нужна? И зачем такую зеленую поросль обязательно через тюрьму пропускать? Оберегать ее нам нужно от этого! Всемерно оберегать! – А что же прикажете делать с ней? Миловать? – резко повернулся к нему майор. – Не знаю! – откровенно признался Кирилл Петрович и еще раз повторил: – Не знаю! Но что-то нужно искать, придумать. А была бы моя власть, я бы это богоугодное заведение взял и закрыл! – Ну, это чепуха! Фантазия! Анархизм! – отмахнулся майор. – Фантазия? – вступил в разговор подполковник. – А что в Программе партии записано? «Коренное изменение характера наказания… Чтобы система наказаний была окончательно заменена системой мер воспитательного характера». Конечно, до этого еще нужно дойти но это никак не фантазия! И если бы, например, такую ребятню, минуя тюрьму, прямо к нам направляли, на место… – И то не всегда! – заметил Кирилл Петрович. – Ито не всегда, – согласился начальник. – Я уверен, например, что для такого, как Шелестов, достаточно было суда, одного факта суда, и все! Вы заметили, как он смутился, когда я спросил его о прошлом? – Вот именно! – как бы даже обрадовался Кирилл Петрович. – Кстати, Макаренко, как известно, был против всех этих напоминаний. – Да, это известно! – перебил его подполковник. – Макаренко считал, что все должно быть оставлено за порогом. Но… но, Кирилл Петрович! Иногда не мешает подумать и самим, без ссылок и цитат. Честное слово! Времена-то меняются! – А почему должно меняться наше отношение к ребятам? – упорствовал Кирилл Петрович. – Ребята ведь те же! – Не знаю! – усомнился Максим Кузьмич. – И те же и не те же. Вопросы эти большие, и не здесь их решать, но на учебно-воспитательном совете поговорить о них не мешало бы. Разве наши ребята такие же, как у Макаренко? И уровень другой, и путь другой. Во времена Макаренко – беспризорность, голод, разруха, наследие прошлого. Стихия! У нас – другое. Все – тоньше, глубже, сложнее. Теперь это преступление против нашего настоящего. – И против будущего, – добавил капитан Шукайло. – И против будущего! – согласился Максим Кузьмич. – Значит, и относиться к нашим ребятам нужно по-другому, и, может быть, не помешает иногда и напоминание. Не простое напоминание. Осознание! Не укор, а оценка! Элемент сознательности, активности в переоценке своей жизни. Так, по-моему!.. И вот этой активности, осознанности Шелестов пока не обнаружил. – Какая у него статья-то? – поинтересовался майор Лагутин. – А какое это имеет значение: статья, срок? – ответил ему начальник. – Важна степень преступности и развращенности. У Шелестова все это наносное, и с ним решаем так: все эти песни, напетые тюрьмой, в нем нужно глушить и всю тюремную наволочь счищать. Сегодня же в работу, на строительство клуба. И сразу же в производственную мастерскую. Обязательно! – В какую? – спросил капитан Шукайло. – Выясните. И интересы его выясните, и наличие мест. Выясняйте и определяйте. Так же будем решать и со школой. На него нужно активное и энергичное воздействие. Чтобы тянулся, а не раскисал! Вот такую задачу и поставьте перед учителями, Николай Петрович! И вы, Кирилл Петрович, тоже обратите внимание. – Понятно. – Поехали дальше. Кирилл Петрович, раз уже сели у дверей, будьте любезны, пригласите Шевчука. Шевчук вошел с форсом, надвинув на один глаз клетчатую кепку, руки в брюки, с иронической ухмылкой на лице. Он выдержал упорный взгляд подполковника и вызывающе отставил ногу. – Кепка! – строго сказал подполковник. Мишка посмотрел на него, как бы не понимая, в чем дело. – Снять кепку. Стать как положено! – П-жалуйста! Шевчук не спеша стащил кепку с головы, чуть-чуть подтянул выставленную вперед ногу, и вдруг уши у него задвигались, как у овчарки. – Брось паясничать! Не в цирке! Фамилия? – спросил подполковник. – Там все прописано. Чего зря спрашивать? – процедил сквозь зубы Мишка, и теперь волосы на его голове стали ходить взад и вперед. Но и это ни на кого не произвело впечатления, а подполковник стал еще строже. – Изволь отвечать. Фамилия, имя, отчество? – Ну, Шевчук, Михаил Илларионович. Как Кутузов. – Похож! – раздался чей-то иронический голос. – Вторая судимость? – Ага! – Что за «ага»?.. Первая за что? – А я не запоминаю разные варианты. – Освобожден досрочно? – Досрочно. – И опять. – Как видите. Пристальным, изучающим взглядом подполковник смотрел на Мишку, а тот, отставив опять ногу, стал блуждать глазами по стенам, потолку, глянул в окно и наконец уставился в пол. – Подними глаза! – сказал подполковник. – А у меня такой привычки нет, не выработалась, – ответил Шевчук упрямо, изучая рисунок ковра. – А знаешь, у кого такой привычки нет? – заметил майор. – У кого совесть нечиста. – Ну, насчет совести вы пионерам говорите, а нам это нужно как рыбе зонтик. И вообще напрасно время тратите: меня морально не возьмешь! – А знаешь, что я тебе скажу, Михаил Илларионович! – уже без строгости, а с легкой, не то добродушной, не то шутливой улыбкой сказал подполковник. – Дураков-то не сеют, они сами родятся. – Понятно! – тоже улыбнулся Мишка. – Ну что ж, с дурака спросу меньше. – Голова, я вижу, у тебя совсем не так пляшет. Давай-ка лучше о будущем думать, – продолжал подполковник. – А что о нем думать? Мне только на волю выйти – я себя покажу. – Ты сначала выйди, а там видно будет, где ты приземлишься, – вмешался опять заместитель начальника. – Есть голова на плечах – одумаешься, а нету – пропадешь. – А это не ваша печаль, – пренебрежительно ответил Мишка. – У каждого своя голова – как хочет, так а пляшет. – И кого ты из себя строишь? – все больше вглядываясь в него, спросил подполковник. – Мы ведь всяких видали. – На том сидите, – усмехнулся Шевчук. – А как же? На том сидим! Так что ты эти штучки брось. Давай-ка лучше о профессии думать. Какую выбираешь: слесаря, токаря, литейщика? Или, может, строителем хочешь быть? Любую! – А у меня профессия есть. – Это какая же? – Вор. – И что же ты – всю жизнь думаешь воровать? – Я на то создан, – с напыщенной важностью ответил Шевчук. – Был вором, вором и останусь и считаю это за гордость. – Та-ак!.. Ну, а если все будут воровать? – Все не смогут. Это не начальником в кресле сидеть. На это сила нужна. – Ты думаешь? – прищурив на него глаза, спросил начальник. – Я думаю! – точно так же прищурил глаза Шевчук. – И техника нужна. – Насчет техники – это правильно! – согласился подполковник. – Кто чему учился. А насчет силы… Может, наоборот? Сила нужна, чтобы отойти от этих дел? – На это подлость нужна! – А может, тоже наоборот? Как понимать подлость! – Подлость есть нарушение воровских законов. За это нож полагается. Сквозь кривую пренебрежительную полуусмешку, с которой Шевчук вел свой поединок с начальником, блеснуло вдруг что-то исступленное и диковатое, заставившее всех сразу примолкнуть и насторожиться: этим людям, по многу лет работающим в колониях, действительно приходилось видеть всяких, но такие тоже попадались не часто. – И ничего вы от меня не добьетесь! – все больше распаляясь, продолжал Шевчук. – И в зону я не поднимусь, хоть режьте. Я решил жизнь посвятить преступному миру, а здесь мои враги. Чтобы бугры мне ребра ломали, табуретки на головы надевали… – А у нас бугров нет, – заметил подполковник – у нас командиры. – Ну, все равно бугры. Актив! Не пойду я к вам! Не пойду! Исступление, сначала лишь блеснувшее у Мишки, разгоралось все больше и больше. Его бледное, испитое лицо стало дергаться, и он, сжав кулаки, напрягся, точно готовый к прыжку. И кажется, если бы не сидело здесь десять – двенадцать человек, он бросился бы через стол на начальника. А начальник опять смерил его пристальным, сделавшимся сразу очень спокойным, но по-прежнему изучающим взглядом и вдруг сказал: – А палец где сбил? Шевчук сразу замолчал, посмотрел на начальника, потом на сбитый палец и уронил кепку, но тут же нагнулся и поднял ее. – Ногти отрастил! – как будто ничего не заметив, покачал головою начальник. – Ну? В каком классе учиться будешь? – Ни в каком я не буду учиться, – еще больше обозлился Мишка. – И вы эти приемчики бросьте. Не подловите! – А почему зуба нет? – опять, словно не замечая его раздражения, спросил майор. – Не вырос. – Будем вставлять. – Смотрите последние не выбейте! Шевчук дерзко, с вызовом глянул на подполковника, но на лице его опять не обнаружил ни раздражения, ни гнева. – А чем заниматься любишь? – спросил начальник клуба. – В футбол играешь, в шахматы? – В карты играю. – Ну, в карты у нас играть нельзя. – А я без карт не могу, инстинкт выработался. – А проиграешься, чем расплачиваться будешь? – Я не проиграюсь. Я все время выигрываю. – Это почему же? – Секрет знаю. – Сколько классов-то кончил? – спросил директор школы. – Четыре класса, пятый коридор. – А что читал? Что любишь читать? – Да мало ли их! – пожал плечами Мишка. – Ну, Джека Лондона читал и другие. Про любовь, про войну. – Про преступления, – подсказал директор школы. – Ну, это само собой. С убийствами! – Отец есть? – спросил подполковник, – Нету. – Мать? – Тоже нету. Никого у меня нету. Больше часа шел этот поединок с исступленным, одичавшим упрямцем, решившим во что бы то ни стало отстоять втиснутую кем-то в его голову напыщенную «воровскую гордость». Люди посматривали на часы, на столе у начальника звонил телефон, и он, взяв трубку, снова опускал ее на рычаг, не прерывая разговора. А Шевчук все стоял и требовал, чтобы его отправили во «взрослую» колонию или в «режимку» – куда угодно, лишь бы не оставаться здесь, во власти ненавистного ему «актива». – Ну хорошо, Михаил! – решил наконец подполковник. – На сегодня, пожалуй, хватит. Иди поразмышляй! – Эрудированный товарищ! – покачал головою директор школы, когда Шевчук с тем же форсом, сдвинув на затылок кепку, вышел. – А может, его и действительно прямо в колонию со строгим режимом переправить? – предложил майор Лагутин. – Что значит «переправить»? – вспыхнул подполковник. – Не тару, не бочку пустую берем. – Но у нас их пятьсот человек, – заметил майор. – Мы только что приняли Шелестова, и вот рядом с ним – Шевчук. И если он с самого начала так проявляет себя, зачем нам эту заразу брать? – Не испытав и ничего не сделав? – возразил опять подполковник. – Как же так? Да из него, может, скорее толк получится, чем из Шелестова. – Ну, это еще как сказать! – не согласился теперь Кирилл Петрович. – Не будем спорить! – Максим Кузьмич, взглянув на часы, взялся за лежавшую перед ним фуражку. – Можете, товарищи, идти по рабочим местам. [B]8[/B] Антон вышел из кабинета в полном смятении. И все, что он чувствовал, очевидно, было написано на его лице, потому что Мишка Шевчук, едва увидев Антона, прошипел: – Раскололся?.. У-у, дубовая голова! А я горбатым от них уйду, а не сдамся. Меня они не сломают. Антон ничего не ответил, но, когда его повели вдоль большой каменной стены к башне, под которой была вахта, вход в колонию, когда он увидел опять дверь, обитую железом, с таким же «глазком», как в тюрьме, на него снова напала оторопь. А может, Мишка прав? Он много видел и много знает. Может, и действительно так? Что там, за этой дверью с большой железной задвижкой? Как встретят его ребята? Что за ребята? Какие? Что за актив? Бугры!.. Какое зловещее слово – «бугры»! Но задвижка щелкнула, дверь открылась, закрылась и проглотила Антона со всеми его сомнениями – он вошел в «зону». Перед ним была небольшая полукруглая площадка, посыпанная желтым песочком и обрамленная по-осеннему золотистыми липами. Под деревьями по всему полукружию стояли лавочки, крашеные, со спинками, как в каком-нибудь московском сквере. Прямо против вахты на постаменте возвышался большой бюст Ленина, а по сторонам, также по всему полукружию, – плакаты, Диаграммы, лозунги. С этой площадки лучами расходились дорожки, такие же чистые и посыпанные песком. Вдоль дорожек тоже выстроились липы, уже роняющие свою листву, рос багряный кустарник, цветы. Цветов было много, как в парке культуры, и для Антона они были совсем неожиданны здесь, за каменной стеною со сторожевыми вышками и за дверью, обитой железом. Никаких «бугров» не было. Кругом было почти пусто и тихо. Изредка попадались ребята в костюмах из черной бумажной материи, они шли по каким-то своим делам, а почти никто не обращал на Антона внимания, а если кто и смотрел вслед, то это был обычный любопытный взгляд – новенький? Здесь же, за липами и цветами, виднелись корпуса – невысокие, одноэтажные, очевидно, старые домики, более новые, двухэтажные строения и большое кирпичное здание, по виду своему напоминающее церковь. Возле этого здания копошились ребята. В один из корпусов и привели Антона после бани. У входа, развалясь на лавочке, сидел парень в таком же, как у всех, черном костюме. У него были ярко-красные, мокрые губы, румяное лицо и вздернутый нос с широкими, открытыми ноздрями, – Капитан Шукайло не приходил? – спросил его сопровождавший Антона надзиратель. – Нет. – А командир? – Командир в школе. А что? – Новенький. – А зачем командир? Я дежурный! – Парень смерил Антона взглядом и подвинулся, давая ему место. – Садись, малый! Антон нерешительно глянул на сопровождающего, и тот сказал: – Ну и что? Ты теперь дома. Садись! А я капитана поищу. Ребята стали знакомиться – откуда, как зовут, с каким, сроком попал в колонию? Дежурным оказался Илья Елкин, ученик десятою класса. Ему было уже восемнадцать лет, он собирался в колонию для взрослых и был недоволен, что его туда не направляют. – А тут что? Разве плохо? – насторожился Антон. – А то хорошо? – ответил Елкин. – Это они говорят только: досрочное освобождение, досрочное освобождение… Для дураков! А я вот два года тяну, и хоть бы год сбросили. То все хозяин прижимал, не хотел на суд направлять… – На какой суд? – не понял Антон. – Ну, областной выезжает сюда, по пересмотру, для скидки. А все равно: колония направила, а суд отказал. Они заодно друг с другом, лапа в лапу. А если так – пусть тогда во взрослую отправляют; там, говорят, хоть пожить можно! – А здесь?.. Здесь плохо? – продолжал допытываться Антон. – А какая тут жизнь? Работа, школа, туда-сюда, в уборную некогда сходить, всюду строем, с песней, и везде общественники над душой стоят. – Бугры? – спросил Антон. – Ну да! Сами выслуживаются, а над нами гонорок свой показывают. – Гнут? – Сам увидишь. За каждую двойку наваливаются. А мне эти двойки… Я взял бы и все чернильницы побил к такой-то матери. – Елкин грубо, нехорошо выругался. – И работа. Видел – клуб строим? Тоже нашими руками. Картина получилась вроде той, какую нарисовал Мишка Шевчук: и «бугры», которые «гнут», и двойки, за которые «наваливаются». Не хватало табуреток, надеваемых на голову, но, очевидно, Елкин просто боится об этом говорить. «Сам увидишь…» А главное, исчезала надежда на досрочное освобождение. Может, это действительно разговоры для дураков? Может, и действительно нужно было послушать Мишку, «упереться рогом» и добиться вместе с ним отправки куда-то еще, где лучше? Вот Мишка, очевидно, так и не согласился идти в эту колонию и его отправили отсюда. Антон старался как можно дольше мыться в бане, чтобы дождаться своего попутчика, и не дождался. Значит, и ему, Антону, можно было «упереться» и поехать в другую колонию, без «бугров». На душе у Антона стало опять очень тяжело и грустно – как он легко верит одним и не верит другим, кому нужно, и как он снова ошибся и упустил возможность отстоять свою судьбу. Да, судьбу нужно отстаивать, а не попадаться, как голавлю, на первого червяка. То ли дело Мишка! Вот это да! Это парень. В таком смятении и застал его капитан Шукайло. Он задержался при затянувшемся разговоре с Мишкой Шевчуком и спешил. Кирилл Петрович быстро вышел из-за угла, когда Елкин рассказывал Антону, как он, Елкин, организовал в колонии хореографический кружок и готовит в нем с ребятами какую-то необыкновенную пляску к предстоящему Октябрьскому празднику в новом клубе. – А говорят, это не положено – на сцене выступать, – заметил Антон. – А хрен их знает. Положено – не положено… Теперь эти законы строгость потеряли. А ты меньше слушай. Живи, чтобы тебе легче было. А я люблю петь, плясать. Выйду на волю и знаешь куда пойду? В цирк. Клоуном. Ездить везде!.. У меня вообще нрав такой – веселый, жизнерадостный. А чего унывать? В это время и появился из-за угла Кирилл Петрович. – Правильно, Илья! Вот это правильно! – сказал он, услышав последние слова Елкина. – Вот так и нужно встречать нового товарища. Чего унывать? Ну, рассказал ему о нашей жизни? – Рассказал. О клубе рассказал, что клуб строим. – Да-да! – с увлечением подтвердил Кирилл Петрович. – В Октябрьские праздники открывать будем, а сейчас всей колонией работаем. Не видел? – Видел, – сказал Антон. – А спальню видел? – Нет. – Что ж ты не показал? – спросил Кирилл Петрович у Елкина. – А ну открывай! Елкин толкнул дверь, и они вошли в спальню. Спальня удивила Антона. Это было совсем не то, что он ожидал. Все-таки колония, место заключения, и вдруг – крашеные полы и фикусы. Вдоль степ двумя рядами стояли одинаково заправленные кровати, стояли, правда, тесновато, но перед каждой – тумбочка! На окнах висели вырезанные из цветной бумаги занавески, а на стенах и биография Ленина, и пятилетний план, и «Что читать?», и «Обязанности дежурного», и стенгазета. – А это наши бывшие воспитанники, – указал Кирилл Петрович на разукрашенный лист картона с многочисленными фотографиями. – Вот Травкин Борис, наша гордость. Один из первых в колонию пришел, ее строитель, на полу еще спали. Работал как зверь. Командиром стал, первым Красное знамя со своим отделением получил, школу с золотой медалью кончил, досрочно освободился, сейчас – офицер Советской Армии. Этот – институт кончает. Этот – трактористом работает, в прошлом году на целину уехал. Этот – на заводе, женился уже, дочка родилась. Антон смотрел и слушал – и верил всему этому и не верил: слишком много он испытал за последнее время, чтобы принять все за чистую монету с первого слова, слишком много оп видел грязи, чтобы сразу поверить людям! А Кирилл Петрович называл новые и новые имена, и за каждым вставала своя судьба – с печалями, успехами и радостями. И эти радости словно отражались на лице воспитателя, немного угловатом и энергичном, и заставляли его светиться. Увлечение помешало воспитателю заметить переживания своего нового воспитанника, а Шелестов постепенно перевел свой взгляд с фотографий на лицо воспитателя, потом на гвардейский значок, алевший на его поношенном кителе, и спросил: – Вы в гвардии были? – В гвардии. – Танкистом? – Нет. Авиадесант… А что? Думаешь, это хуже? Ух, брат!.. – Но, боясь, видимо, увлечься нахлынувшими воспоминаниями, Кирилл Петрович перешел к другой стене. – А это уголок «Наши заслуги»: Почетные грамоты за спорт, за самодеятельность… А вот наказ родителей. У нас каждый год собирается родительская конференция. Была она и этим летом и вот приняла обращение к ребятам. Читай! И Антон читает. «Дети наши! Милые! Мы живем в Советской стране, стране сознания, в стране культуры, в обществе передовых людей мира. Наше родительское сердце верит, что вы, тяжело провинившиеся перед народом, поймете свой ошибки и сделаете все для их исправления. Мы верим в ваши успехи и в ваши прекрасные мечты на благо нашей любимой родины. Пусть вас не смущает и не пугает будущее. Ваша жизнь впереди, и много еще хорошего будет в жизни. Но помните, что только честный, настойчивый человек, любящий труд и общество, достоин называться советским человеком. В труде, в учебе, в служении своему народу заключается красота жизни. Легкая жизнь, нечестный заработок – это скользкий путь, который приводит к презрению и изгнанию из общества. А что может быть лучше, краше, чем любовь и доверие общества? Желаем вам, дорогие ребята, счастья в будущем, желаем как можно скорее восстановить утерянную вами честь и заслужить гордое звание настоящего советского человека. Ваше будущее в ваших руках». Эти слова родителей растрогали Антона, Перед ним вдруг как живая встала мама с ее испуганными глазами, с ее вырвавшимся при чтении приговора криком, с кривой улыбкой, которой она силилась скрасить его путь после суда. Углубившись в чтение, он тоже не заметил, как пристально следил за его лицом Кирилл Петрович. Вот пришел человек, новый и совершенно незнакомый пока воспитанник, уравнение со многими неизвестными. Что он принес с собой? Что вынес из испытаний, через которые прошел? Самооплакивание, жалость к себе? Или протест, или злобу? Духовный паралич или добрую волю и веру в будущее? – У тебя кто есть – и папа и мама? – спросил Кирилл Петрович, когда Антон прочитал «обращение» до последней точки. – Нет. Одна мама! – коротко ответил Антон, и в этой решительной краткости было что-то, заставившее воспитателя насторожиться. – А ну давай-ка побеседуем! – сказал Кирилл Петрович, усаживаясь с Антоном возле стола, накрытого белой простыней вместо скатерти. Отослав Елкина, он подробно расспросил Антона обо всей его семье – о маме, о бабушке, о Якове Борисовиче и всех родственниках, об отношениях с ними, о школе и вообще о всей предшествовавшей жизни. – Так!.. – сказал он, когда все ему стало ясно. – Ну, а теперь поговорим о перспективах. Кирилл Петрович рассказал о жизни колонии – о школе и клубных кружках, о быте, самообслуживании, об отношениях с товарищами, о коллективе и его принципах. – А теперь поговорим о производстве… Тебя куда тянет? – Мне все равно. – Э, нет!.. Так не выйдет! Ты это безразличие бросай, апатию и все такое. Нужно жизнь брать за рога, за самые рога, и крутить ее в свою сторону. А мой тебе совет: берись за слесарное дело. Это – основа всего. У нас есть хороший мастер, Никодим Игнатьевич. – Кирилл Петрович! А куда мы его положим? – вмещался неожиданно опять появившийся около них Елкин. – Положите рядом со мной. Сазонов в санчасть лег, койка свободна. – Ну, об этом мы с командиром отделения договоримся, – уклончиво ответил Кирилл Петрович. – Не доверяете? – Кажется, вот и ребята идут, – будто не расслышав, сказал Кирилл Петрович, уловив зазвучавшую вдали строевую песню. – Сейчас, значит, обедать, а после обеда, что ж… после обеда на производство пойдем определяться, а потом – на строительство клуба. Хорошо? – Он положил руку Антону на плечо. – И ты прямо включайся! Ничего, Антон, все будет отлично! Главное, не робей! Сила приходит в борьбе. Пойдем атлетов наших встречать! Они вышли на улицу. На сердце у Антона стало легче. Опасения и страхи насчет «бугров» и «табуреток» куда-то отодвинулись – уж очень на это не было похоже, и, ободренный, Антон решился наконец задать вопрос, все время вертевшийся у него на языке: – Товарищ капитан!.. А как этот?.. Другой?.. Мишка Шевчук? – А зачем он тебе? – спросил Кирилл Петрович. – Знаешь что? Выкинь ты его из головы. Живи сам! И помни, тут тебе тоже не легко придется! К тебе всякие советчики будут липнуть – сам соображай! Сумеешь выстоять, сумеешь взять себя в руки, поймешь, что лучше солому есть, честно заработанную, чем совесть свою продавать, – вот тогда из тебя человек выйдет. А будешь туда-сюда, как некоторые, что теперь, мол, умней буду, не сяду по пустякам, тогда считай – пропал. Понятно? – Понятно! – тихо проговорил Антон. На дорожке показалась между тем колонна ребят. Они шли по четыре в ряд, в одинаковых черных костюмах, но не очень стройно; и только заметив старшего воспитателя, шедший сбоку командир, высокий и поджарый, подал команду: – Но-о-гу! Отделение подтянулось и, четко выбивая шаг, подошло к своему корпусу. – На месте! Ать-два! Ать-два! – старательно отсчитывал командир. – Отделение, стой! Ать-два!.. Сделав два последних положенных шага, ребята замерли, а командир, вытянувшись, отрапортовал: – Товарищ старший воспитатель! Девятое отделение прибыло со школьных занятий на обед. – Почему шли без песни? – спросил капитан. – А мы только одну кончили, а другую не успели начать, – ответил командир. – Смир-рно! – скомандовал Кирилл Петрович. – Товарищи воспитанники! К нам прибыл новый товарищ, Антон Шелестов. Встретим его по-дружески, как всегда. Ясно? – Ясно, товарищ старший воспитатель! – ответил за всех командир. – Воспитанник Шелестов! – обращаясь к Антону, так же торжественно сказал Кирилл Петрович. – Займите место в строю девятого отделения. Антон встал в строй. Так совершен был обряд вступления его в новую жизнь. Но, как многие обряды, он содержал что-то внешнее и поверхностное, и Антону много еще пришлось пережить, прежде чем девятое отделение стало для него по-настоящему своим. [B]9[/B] Мишка Шевчук размышлял пять дней. За это время начальник каждый день заглядывал на вахту, где эти дни находился новый строптивый воспитанник, или вызывал его к себе. Но Мишка продолжал упорствовать: – Не хочу. Не нравится. Климат не подходит. В другой раз опять решительно заявлял: – Нет. Большевики не сдаются, и я не сдамся. – Ну и каша же у тебя в голове, – усмехнулся начальник. – Да ты же против большевиков идешь. – Почему «против»? Большевики сами собой, а я сам собой. Я совсем из другого мира. – Ах, вот как? А мир, против которого ты ополчился, это какой же? Мир труда и народа. И ты против него? Большевики хотят устроить жизнь как следует, а ты?.. Ты, мало того, мешаешь, ты против идешь! – Ну ладно! Это вы пионерии своей говорите. А у меня убеждения, и никто меня не может сломить. – Убеждения!.. Никаких убеждений у тебя нет. Ты просто трус! – Кто? Я? – Да! Ты! Ты боишься актива, каких-то «бугров»… – Боюсь? – на лице Мишки проступила отчаянная решимость. – Да пусть меня только тронут – трое мертвых лежать будут. – Может, немножко множко: трое-то? – А вот посмотрите! Я вам тоже веселую пятницу сделаю. – Какую веселую пятницу? – Такую. Обыкновенную. – Подожди, подожди! О чем ты говоришь? Ты в какой колонии был? Мишка назвал колонию, и начальник вспомнил, что там именно был какой-то непорядок, отмеченный в свое время в приказе. О нем говорилось и на совещании. Это и была, очевидно, та «веселая пятница». Начальник попробовал расспросить Мишку поподробнее, но тот хитро улыбнулся – «дураков ищете!» – и разговор снова не состоялся. Начальник мог ввести его в зону насильно – вызвать двух надзирателей, и они под руки препроводили бы Шевчука в отделение. А дальше? Мишка не из таких, чтобы ягненком идти под руку с вахтерами – он стал бы брыкаться, кусаться, и, пожалуй, двум вахтерам с ним бы не справиться. И какая бы это была картина. И как бы все это подействовало на остальных ребят, да и на самого Мишку: «насилие», «издевательство», «ломают руки», «бьют»! И начальник опять вызывал его к себе и предлагал сесть в кресло. – Ну, как твои рога? На хранение у вахтера оставил или как? Мишка в кресло садиться отказывался и на шутку не поддавался. Тогда начальник заводил окольные разговоры и, слово к слову, опять пытался выудить заинтересовавшую его историю «веселой пятницы». Это казалось ему очень важным и должно было объяснить – что же пугает Мишку, почему он так боится «бугров» и так не верит активу? Что преступники настроены против тех, кто становится на путь исправления, – это естественно; что они стараются вести за собой молодежь – это тоже естественно, но в истории этого дерзкого и как щитом прикрывающегося этой дерзостью парнишки могло быть и что-то личное, свое. Не первый год работал подполковник Евстигнеев начальником колонии. Без большого энтузиазма принял он, вернувшись с войны, это назначение, пробовал отказываться, но – дело партийное! – пришлось согласиться. А потом втянулся в работу и полюбил, полюбил ребят и эту непрерывную, ни на одну минуту не прекращавшуюся борьбу. Интересно! Интересно принять вот такого ерша, провозиться с ним и год, и два, сколько потребуется, а потом пожать ему на прощанье руку и затем получить от него издалека письмо со словами благодарности. А разве это не партийный долг и к тому же человеческая обязанность – спасти ребят и свести на нет наши потери? Как на фронте радость победы не снимала в нем боль о погибших, так и тут Максим Кузьмич не мог забыть о потерях. Только потери на войне были невозвратны, а здесь еще можно бороться! Не всех, конечно, удастся спасти, но многие могут быть возвращены в общество. И в этом для него открывалась поэзия его труда: бороться за каждого, в человеке видеть человека, его возможности и его будущее. Отсюда – доверие, иногда, может быть, излишнее, даже промахи, даже ошибки. Но по голосу совести он считал, что лучше лишний раз поверить, чем оскорбить человека недоверием. Максим Кузьмич знал при этом, что доверчивость часто рискованна. И по старой военной привычке он считал для себя обязательным знать противника, соразмерять его силы со своими, угадывать маневры и ухищрения. Вот почему он старался разобраться в тех процессах, которые происходят в преступной среде, старался потому, что отголоски проникали и сюда, за стены колонии, – все стены проницаемы. Проникла сюда, пусть в ослабленном и приглушенном виде, вражда «мастей» и группировок. Отсюда два лагеря: «актив» и «рецидив», а между ними то, что бывает во всяком «между», – одни склонны туда, другие – сюда, а третьи не прочь увязать одно и другое. И самое страшное – перелицовка, стремление войти в актив, примазаться, чтобы получить какие-то права и преимущества. И самое трудное: распознать, отличить подлинного активиста от «двойника», который хитрит, темнит и ловчит, используя положение активиста в своих личных, а иной раз и темных целях. И самое опасное: проглядеть. И все зависит от зоркости глаз. Вот почему подполковник Евстигнеев так настойчиво выпытывал у Мишки историю «веселой пятницы» – чтобы из ошибок товарищей извлечь какие-то уроки. В чем виноваты были ребята и в чем виновата колония? Кто верховодил в активе и кто восстал против тех, кто верховодил? И почему? Как получилось все, Мишка не знал, да и не думал об этом, но когда он говорил теперь о «змее», который «пиратничал» – перед начальством представлялся хорошим командиром, а сам бил сапогом по морде, отбирал у ребят вещи и обедал отдельно, – у него дрожал голос. – Дрова пилить заставят, а пила без зубьев, не берет. А командиры и шестерня, холуи ихние, сидят, на гитаре играют, смеются. – А воспитатели? – А воспитатели что?.. Воспитателям лишь бы порядок. Может, не верите? – Почему же не верю? Верю. Только ты что-нибудь просто напутал. – И ничего не напутал, говорю как есть, – обиделся Мишка. – А не верите, мне тоже наплевать на это с высокой горки. Вы всегда дружка за дружку стоите. И в колонию вашу я все равно не пойду, не по моему она нраву. Пришлось снова предложить Мишке пойти и подумать. Что думал он и что в конце концов надумал, обнаружилось много позже, но тут произошло одно малоприметное обстоятельство, заставившее Мишку неожиданно переменить решение. Караульный, выводя его «на оправку», засмотрелся, и Мишка получил возможность перекинуться несколькими словами с одним оказавшимся рядом пареньком. – У вас воры есть? – Есть, – боязливо оглянувшись, ответил паренек. – Сколько рыл? – А кто их знает. А ты что – упираешься? – Ага. – Входи. «Держать мазу» будем. – А ты сам-то кто? Какой масти? Но в это время караульный окликнул Мишку, и он так и не узнал ни «масти» своего случайного собеседника, ни фамилии, ни отделения, в котором его можно искать. Но разговор этот произвел на него впечатление: если один единомышленник попался ему сразу же, с первой встречи, значит, они тут есть, и, продумав всю ночь, Мишка на другой день заявил о своем желании говорить с «хозяином». Начальник его вызвал сразу и заметил замысловатую ухмылочку, бродившую на лице Мишки. – Ну, раз сунул рог свой, придется мочить до конца. Вхожу в зону! Давайте договариваться! – сказал Шевчук, всем своим видом и поведением подчеркивая полную независимость. – А что нам договариваться? – спросил начальник, стараясь разгадать смысл Мишкиной ухмылки. – Будем жить. – Не будут трогать – буду жить. Я никого не касаюсь, и меня пусть никто не касается. Буду сам по себе жить. – А как же ты думаешь в коллективе жить и никого не касаться? – А что мне коллектив? Я – так! Подполковник усмехнулся. – Ну и каша у тебя в голове. Ну ладно! Там видно будет! Только я тебе, Михаил Илларионович, вот что скажу: душа у тебя затемненная, очень нездоровым духом пропитанная. Насквозь! Тебе много думать нужно. Определили Мишку, как и Антона, в третий отряд, к капитану Шукайло, только в другое, одиннадцатое отделение, где воспитателем был Суслин Ермолай Ермолаевич. Шевчука также одели в черный костюм и поставили в строй – он стал воспитанником и как будто растворился в общей массе. Но этого «как будто» хватило только на несколько дней. [B]10[/B] Туман постепенно рассеялся. Тюремная «наволочь» тоже понемногу сползала. Когда Антон по привычке кровать назвал нарами, его остановили: «Какие такие нары?» Это был его сосед по койке Слава Дунаев. Ему не шло уменьшительное имя: он был высокого роста, плотный, кряжистый, но все его звали – Славик. Он всегда был подтянут, подобран, аккуратно подпоясан и производил впечатление очень домашнего, ни в чем дурном не замешанного мальчика. На самом деле, как впоследствии узнал Антон, Дунаев тоже основательно напутал в жизни. Но все для него, очевидно, было в прошлом и совсем не оставило следа. Круглое, мягкое, с мягкими же пухлыми губами, небольшим, усыпанным веснушками носом и светлыми, не очень заметными бровями лицо его было располагающим и дружелюбным. Дунаев встретил Антона приветливо. В первый же день, когда после обеда они вышли на строительство клуба, Дунаев с носилками в руках спросил Антона: – У тебя пара есть? Пойдем со мной. Антон согласился, и они стали работать вместе – большой и высокий, только что оштукатуренный зал нужно было очистить от строительного мусора, и вереницы ребят шли с носилками взад и вперед, в одну дверь входили, в другую выходили и выносили битый кирпич, обломки досок, стружки и известковую пыль. С непривычки у Антона скоро заболели руки, но Дунаев, видимо, не уставал, и Антону приходилось тянуться за ним. Не обращая внимания на осенний холодок, Дунаев снял даже гимнастерку, и под желтой выцветшей майкой заиграла его мускулистая грудь и иногда были видны края какой-то татуировки. Антону любопытно было узнать, что там изображено, и он всматривался в синие разводы, не решаясь спросить. – Что подглядываешь? – заметив его взгляды, спросил Дунаев и поднял майку, – Третьяковская галерея. Во всю ширину груди его красовалась великолепно выполненная татуировка: «Три богатыря». – Вывести нужно бы, да жалко! – добавил Дунаев. – Жалко! – согласился Антон. – Глупость наша, – усмехнулся Дунаев. – А у тебя есть? – Начал было, – показал Антон синеющую на руке букву «М», – да воспитательница вошла в камеру, помешала. А потом не захотелось. – Молодец! – похвалил его Дунаев. – А «М» – это кто ж, девушка? – Да нет. Какая девушка? – смутился Антон. – Мама! – Хотя на самом деле он и хотел тогда увековечить на своей руке имя Марины. Так они поработали до ужина, сдружились, и, когда вечером Елкин опять предложил положить Антона рядом с ним, на свободную койку Сазонова, Дунаев сказал капитану Шукайло: – Нет, Кирилл Петрович, пусть он рядом со мной ляжет. Сказал он это просто и определенно, как о решенном уже деле, и Кирилл Петрович согласился. Правда, свободных кроватей около Дунаева не было, но он переговорил с командиром, произвели кое-какие перемещения, и Антон лег рядом с Дунаевым. На другой день они опять работали на строительстве клуба, теперь на замесе бетона, и Антон впервые узнал, что такое бетон, как он составляется, сколько кладется в него песку, щебня и сколько засыпается цемента. Узнал он, что и цемент бывает разный, разных марок и, в зависимости от этого, бетон по-разному «схватывается». Вечером в первый день Дунаев провел его по «зоне», все показал, и потом они вместе пошли на стадион. – А ну, сколько раз подтянешься? – спросил Дунаев, указывая на качающиеся на ветру кольца. Антон подтянулся пять раз. – Тренироваться надо, – сказал Дунаев и, разбежавшись, прыгнул через барьер. – В футбол играешь? – Играю. – Тебе в баскетбол хорошо, ты – длинный. Антону захотелось сесть рядом с Дунаевым и в школе, и он даже осмелился попросить об этом Кирилла Петровича – хотя слово «осмелился» не совсем подходит сюда, потому что к воспитателю он проникался все большим и большим доверием. – Ну, это как классный руководитель, – сказал Кирилл Петрович. На другой день он зашел в школу. Классный руководитель Ирина Панкратьевна, учительница математики, подозвала Антона, побеседовала с ним и сказала: – Сидеть ты будешь с другим. Но ничего, не пожалеешь. Соседом Антона оказался Костя Ермолин. Это был стройный паренек с мелкими чертами лица, с черными и тонкими, точно прочерченными, бровями и грустным взглядом тихих и мягких глаз. Впоследствии Антон узнал и причину этой грусти. Поздно вечером Костя шел с девушкой, и в темном переулке на них напали хулиганы. Убегая, он пропустил вперед девушку, а сам вынул перочинный нож и, отбиваясь, попал одному из нападавших в грудь. Хулиганы отстали, Костя с девушкой ушли и думали, что все обошлось благополучно. Но через три дня Костю арестовали: оказалось, что раненный им парень умер, и Костя стал убийцей. На суде адвокат долго спорил с прокурором о пределе необходимой обороны, но окончилось все это для Кости печально – он был приговорен к лишению свободы. Антон с Ермолиным тоже скоро сошелся. Ирина Панкратьевна на перемене подсела к нему на парту и рассказала Косте, что Антон отстал, хочет догнать и вместе со всеми кончить десятый класс. – Поможешь? – Что за вопрос? Конечно! – ответил Костя. – Ты только не стесняйся, спрашивай! – сказал он Антону. Но Антон, конечно, стеснялся, а то и просто не желал обращаться за помощью, из гордости – ему хотелось все понять самому, и разобраться самому, и догнать самому, без чужой помощи. Прошлые недоработки давали о себе, однако, знать, особенно по математике. Антону вспоминались слова Прасковьи Петровны, когда она в прошлом году уговаривала его, преодолев неприязнь к Вере Дмитриевне, усердно заняться математикой: «Математика – это логическое здание: вынешь одну колонну, и все рушится». Теперь Антон ясно видел, сколько таких «колонн» ему не хватало, как не хватало выдержки, сосредоточенности и умения управлять собой: во время урока он часто ловил себя на том, что мысли его разлетаются, как голуби. Ловил его на этом и Костя Ермолин и укоризненно говорил: – Ну что же ты? Нужно слушать. Сбивался Антон и на «самоподготовке», которая проводилась тоже в школе под наблюдением Кирилла Петровича. Но иногда его заменял командир, и тогда было труднее сосредоточиться – ребята больше шумели, и даже сам командир нарушал порядок. Кирилл Петрович в первый же день привел Антона к мастеру производственного обучения, Никодиму Игнатьевичу. Очень суровый на вид мастер строго требовал повиновения во всем, в каждой мелочи – прийти строем, приставить ногу, доложить, точно по журналу произвести проверку, потом раздеться, получить инструмент, стать на рабочее место, а стал на место – работай, нечего расхаживать, время на ногах разносить! Спросить нужно – подними руку, у мастера тоже ноги есть, сам подойдет… И ходит: сначала пройдет, посмотрит, кто как за дело берется, потом еще раз пройдет и еще, а под конец дня обойдет все верстаки и осмотрит, кто как свое рабочее место убрал. Ребята иногда ворчали на мастера, но он им ни в чем не уступал. – Вы не считайте, что это так, пустячок, – говорил он в свободную минуту. – Раз режим, значит, режим, Режим – это все! Антона Никодим Игнатьевич встретил тоже строгим, взыскательным взглядом и этим сразу ему не понравился. По первой теме – «разметка» – Антон получил задание: на листе толстого трехмиллиметрового железа провести две параллельные линии на расстоянии десяти миллиметров друг от друга. «Это и дурак сможет!» – подумал Антон и, взяв «чертилку» и масштабную линейку, быстро выполнил все, что нужно. Никодим Игнатьевич велел ему повторить это еще раз и еще. – Да что это – забава! – сказал Антон, – Вы мне настоящую работу давайте. – Делай-ка, делай! – проговорил Никодим Игнатьевич. – И в следующий раз не спорь. Больно прыткий! Вторая тема – «рубка». Тут в Антоне тоже заговорило упрямство. Никодим Игнатьевич показал ему, как стоять, как держать зубило, куда ударять молотком. – Ты смотри не куда молоток бьет, а где работа производится, в эту точку… «Глупости какие! – подумал Антон. – Бить в одну точку, а смотреть в другую». Он поступил, конечно, наоборот, ударил молотком по руке и стал дуть на больное место. – Ну, тот не слесарь, кто рук не бил, – заметив это, сказал Никодим Игнатьевич. – Валяй-ка работай! Так понемногу устраивалась новая жизнь Антона – он записался в библиотеку, научился натирать пол, чистить картошку, делать множество других дел. Не все было гладко – происходили разные события, совершались проступки, и тогда провинившиеся становились на вечерней линейке перед строем и давали объяснения. Но это опять было так не похоже на то, о чем болтал Мишка Шевчук. Мишку Антон первые дни не видел и уже считал, что тот добился своего. И Антону было интересно – куда направили Шевчука и какую же в конце концов зону он нашел себе по своему нраву? И в то же время Антон был рад, что расстался с этим неспокойным и задиристым парнем. Мишка ехал с ним из одной тюрьмы и был ниточкой, которая связывала его теперешнюю, новую жизнь в колонии с прошлой, с воспоминаниями о Крысе, Генке Лызлове и Яшке Клине. И вдруг на строительстве, в ряду других ребят, он заметил знакомую клетчатую кепку. Крутом все кипело; одни ребята, наступая друг другу на пятки, шли с носилками, пара за парой, пара за парой, а другие загружали эти носилки мусором. Среди них был и Мишка, но он нехотя, еле-еле двигал лопатой, и его испитое лицо изображало полное пренебрежение ко всему происходящему вокруг. Ребята наконец не выдержали и обругали ленивца, и тогда Мишка бросил лопату и, засунув руки в карманы, пошел прочь. Потом Антон видел его в строю – он ступал не в ногу, с тем же пренебрежением ко всему окружающему, и, заметив Антона, подмигнул ему – и, наконец, в мастерской: Мишка валял дурака, двигал ушами и смешил ребят. Улучив момент, Мишка подошел к Антону и, снова подмигнув, спросил: – Ну как, студент?.. Живешь? – Живу. – А должок-то помнишь? – Какой должок? – В вагоне-то!.. Забыл? Что проиграно, забывать не положено. Не по-воровски! – А я по-воровски жить не собираюсь! – решительно проговорил Антон. – О?.. И отдавать не собираешься? – Почему не собираюсь? Отдам! – Фуфло задул? – Не знаю! Не понимаю! – сказал Антон, чувствуя, что этот разговор снова тянет его назад, в болото, на которого он только что выбрался, и, испугавшись этого, еще решительнее повторил: – Не понимаю! А Мишка вдруг усмехнулся, и в этой усмешке Антону почудилось нечто очень похожее на усмешку Крысы, вспомнился пронзительный взгляд Генки Лызлова тогда, на лестнице. – «Не понимаю… Не собираюсь…» – передразнил его Мишка. – А как же ты жить собираешься?.. К маме? А у мамы тебя не пропишут. – Почему не пропишут? – упавшим голосом спросил Антон. – А почему тебя нужно прописывать? Кому ты нужен? Зачем? Чтобы из-за тебя потом начальник милиции неприятности получал? Их у него и так хватает. А ты думал, тебя там ждать будут, – ухмыльнулся Мишка, заметив растерянность Антона. – С хлебом-солью встречать? Жди! Разевай рот шире, а то подавишься. Они, брат, тебе покажут. Без прописки на работу не возьмут, без работы не пропишут. Понял? Вот и начнут, как футбольный мячик, тебя из конца в конец ногами шпынять. И никуда ты не уйдешь от нас, и никакой тебе дороги нету. Ну, что? Взял в соображаловку? А то «не понимаю»! Дура! Мишка отошел, а Антон растерянно смотрел кругом, не слышал, как прозвенел звонок, и опоздал на работу. – Где ты гуляешь? – строго спросил его Никодим Игнатьевич. – Почему не вовремя? Антон не знал, что ответить, и молча стал к тискам. «И как все получается? Опять, вопрос, и опять неизвестно, что делать. Долг… Какой долг? Разве они всерьез играли там, в вагоне? Так. От нечего делать. И вдруг – долг!.. «Никуда ты не уйдешь, никакой тебе другой дороги нету!» И когда ж это кончится? И кончится ли? Может, и действительно впереди одни мытарства и не будет никаких дорог в жизни? » Антон опять поранил себе руку, перекосил угольник. «Долг?.. Черт с ним! Ладно. Расплачусь. Буду отдавать сахар, второе… Не пропаду я без второго. И без сахара не пропаду. Черт с ним!» За ужином Антон положил в карман полагающийся ему сахар, чтобы при случае отдать его Мишке. А на другой день, в воскресенье, на второе было мясо с картофельным пюре. Антон решил съесть пюре, а кусок мяса тоже незаметно положить в карман. Но как это сделать, когда кругом ребята, все едят и разговаривают и смотрят? Уже все поели, а у Антона в миске остался только этот один нетронутый кусок мяса. – Чего ты с ним возишься? – спросил Слава Дунаев. Антон не знал, что сказать. Ему не жалко было мяса, но за то, что приходилось сейчас изворачиваться, его взяло вдруг зло и на Мишку и на себя. – Кончай обед. Встать! – раздался между тем голос командира, и тогда Антон быстро засунул мясо в рот. – Отстаешь! – прикрикнул на него командир. – Ты у меня еще в строю чавкать будешь? Антону стало стыдно, перед ребятами, и он, не разжевывая и давясь, спешил проглотить злосчастный кусок мяса. – Ты что? Должен, что ли, кому? – спросил его шедший рядом с ним в строю Слава Дунаев. – Нет. Что ты? – соврал Антон и сразу же пожалел, что соврал, подивившись, что Слава угадал его мысли. «А впрочем, ладно! Никого это не касается. И не буду я… Да что я на самом деле? Не буду я Мишке ничего выплачивать. Зачем это нужно? Не буду!» Потом он обнаружил в кармане вчерашние, замусолившиеся уже два куска сахара и выбросил их. Ему так надоело бесконечное тюремное томление, бездействие и скука, что теперь все, начиная с утренней зарядки, он выполнял с большим рвением. И постель он старался заправлять, разглаживая каждую складочку и ревниво поглядывая на соседей, чтобы у него было ничуть не хуже, а лучше и ровнее, чем у других. Поглядывал Антон и на своего командира. Не то грек, не то цыган, тот носил редкую фамилию Костанчи, был суров, неулыбчив и говорил короткими, рублеными фразами, и Антон его побаивался и пытался подавить в душе неприязнь к нему. – Ты у меня чтоб бегом одеваться! – прикрикнул Костанчи на Антона в первое же утро. Ну, а как же должен говорить командир, если он командир и обязан подтянуть подчиненного? Должен же он как-то отличаться от остальных ребят? И Антон одевался «бегом», старательно делал зарядку, выносил по распоряжению Костанчи воду из-под умывальника и вообще стремился не получать выговора, ни в чем не отставать и не подводить отделение. Правда, постепенно осматриваясь вокруг, Антон стал замечать, что не все так стараются и не всех командир заставляет одеваться «бегом», и потому на зарядку девятое отделение иногда выходило с запозданием, но когда он один раз немного замешкался, Костанчи грубо закричал на него. – Себя показывает, – сочувственно сказал Антону Елкин, а потом нагнулся и почему-то шепотом и не сразу добавил: – И… у воспитателя он любимчик. Понятно?.. Ты только ему особенно-то не давайся. Ты лучше – в лапу. – Как «в лапу»? – не понял Антон. – А очень просто!.. Ну, у меня был день рождения, мамаша прислала посылку, ну что мне – жалко! И ему хорошо, и мне спокойнее. А какая мне выгода с командиром ссориться? Зачем? Что командир иногда «показывает себя», Антон и сам замечал – во время генеральной, или, по ребячьему выражению, «гениальной», уборки он подгоняет и покрикивает, а сам никогда не возьмет тряпки в руку; приведя отделение в столовую, задержит его в положении «стоя»; а то и несколько раз повторит команду: «Сесть! Встать! Сесть! Встать!» А один раз, когда ребята в свободный час сидели в садике, кто с книжкой, кто за шахматами, а командиру потребовалось срочно построить отделение, он молча смахнул у играющих шахматы. Но все это были редкие случаи, и Антон не придавал им большого значения – так это было далеко от «табуреток» и «тумбочек», которыми пугал его Мишка, и он добросовестно выполнял все распоряжения командира и даже как-то убрал за ним постель. – Это зачем еще? – строго сказал ему Слава Дунаев. Антон смутился, почувствовал, что он допустил какую-то неловкость, но ему так хотелось быть образцовым воспитанником, и он не понял своей ошибки. Как-то после ужина Антона встретил зашедший в столовую начальник. – Ну как? Привыкаешь? – Привыкаю, товарищ подполковник, – сказал Антон. – Какие вопросы? – Нет вопросов, товарищ подполковник, – Как питание? – Ничего. – А по-настоящему? – По-настоящему маловато, – смущенно пробормотал Антон. – Ну, после тюрьмы всегда так. Работа! Кирилл Петрович, запишите его на дополнительное… А чего нос повесил? Ну, выше, – Максим Кузьмич шутя потянул Антона за подбородок, – выше голову! – Есть выше голову, товарищ подполковник! – по форме ответил Антон и вдруг, неожиданно для самого себя, спросил: – Товарищ подполковник! А меня потом пропишут? Когда выйду? – Рано ты о прописке задумался! – усмехнулся Максим Кузьмич. – Рано! Антон почувствовал, что он опять сделал какую-то оплошность, и расстроился. Но потом все переменилось: на вечерней линейке ему вместе с Дунаевым была объявлена благодарность за хорошую работу на строительстве. Антон, услышав свою фамилию, готов был заплакать – давно он не получал никаких благодарностей, даже забыл, когда и получал. [B]11[/B] Началось с бани. Когда Мишка Шевчук разделся, все ахнули. Что татуировка обычна в преступной среде – это известно, что многие изощряются в подобной живописи и видят в ней особую лихость – тоже известно. Но то, что оказалось у Мишки, поразило всех, даже самых бывалых и опытных: и грудь, и спина, и руки, и ноги – все было у него исколото сплошь. И полногрудая русалка с рыбьим хвостом, и пронзенное стрелою сердце, и якорь, перевитый толстой цепью, и нож, и бубновый туз, и бутылка водки, и чего-чего только не было на костлявом Мишкином теле. Но две вещи особенно поразили всех. На груди красовалась выполненная славянской вязью надпись: «Нет счастья в мире, ну и шут с ним». Вместо «шут» стояло другое, более крепкое слово, но изречение приобретало от этого только большую выразительность. А на другом, потаенном месте значилась фамилия заморского деятеля, давшего свое имя одной из пресловутых «доктрин». Это особенно понравилось ребятам, и, когда они разглядели все это, в бане поднялся гомерический хохот. Любопытства и озорства ради каждый норовил поближе рассмотреть эту надпись. Мишку окружили, Мишку тормошили и тянули в разные стороны. Мишка сначала смотрел волком, потом попробовал смеяться вместе со всеми, затем разозлился и, схватив шайку, принялся размахивать ею направо и налево. Сначала это рассмешило ребят еще больше – они бегали от него, а он гонялся за ними, и получилось неожиданное развлечение. Но Мишку это распаляло все больше и больше, лицо у него исказилось, глаза засверкали исступленным, наконец совершенно бешеным светом, и он, не помня себя, со всего размаху ударил кого-то шайкой. Тот вскрикнул, схватился за голову, и все ребята мгновенно умолкли. Но через минуту эта тишина разразилась громом. – Ты что?.. За что? Да кто ты есть? Чем бы все это кончилось, трудно сказать, если бы не подоспел воспитатель Суслин. Он не видел начала происшествия, но, услышав необычайный шум и крики, вбежал в баню, когда ребята, наступая, окружили Мишку, а тот, размахивая шайкой, озирался, как волчонок. Суслин растолкал ребят и схватил Мишку за руку, но тот дико глянул на него и оскалил зубы. Тогда командир и двое ребят бросились на помощь воспитателю, вырвали у Шевчука шайку и, обхватив его сзади, скрутили руки. Мишка стал брыкаться, и тогда другие ребята подняли его за ноги и за руки, положили на лавку и прижали к ней. Кто-то окатил Мишку холодной водой, он зафыркал, сморщился и, побившись еще немного, успокоился. Все могло оказаться простым курьезом, если бы не удар, который Мишка нанес одному из ребят. У пострадавшего оказалась рассеченной голова, и его пришлось отправить в санчасть. Начальник вызвал к себе для объяснений и воспитателей и капитана Шукайло. – Товарищ подполковник, я с хозяйственной комиссией получал белье, – оправдывался Суслин. – А на складе меня задержали – необходимых размеров не хватало. – Это меня мало касается, – строго выговаривал Максим Кузьмич. – Белье нужно было получить раньше. Но оставлять новичка без присмотра, и такого новичка… – Но, товарищ подполковник, ребята приняли его неплохо. И он, кажется, – ничего. – «Неплохо»… «Кажется»… Что за терминология? Максим Кузьмич смотрел на растерянное лицо, в растерянности своей обнаружившее вдруг крайнюю беспомощность – лицо безликого человека. Видно было, что он очень перепугался – не за Мишку, не за того, с рассеченной головой, а за себя, за взыскание, которое на него может быть наложено. И чем пристальнее Максим Кузьмич смотрел на Суслина, тем больше у того дергалось лицо и дрожал голос. – Товарищ подполковник! И кто же мог предполагать, что получится такая история с татуировками? – продолжал он свои оправдания. – В нашем деле все нужно предполагать, – ответил Максим Кузьмич. Отчитав Суслина, начальник обратился к стоявшему здесь же с виноватым видом капитану Шукайло: – Кирилл Петрович! Шевчука возьмите под общественный контроль, круглосуточное наблюдение. Только осторожно, чтобы он этого не чувствовал. Ясно? – Ясно, Максим Кузьмич. – Докладывайте мне о нем каждый день. – Слушаюсь, товарищ подполковник. Но все, что капитану Шукайло приходилось докладывать о Мишке, было малоутешительным: Мишка – анархист, Мишке ничего не нравится – не нравится уборка, не нравится строй («шагаловка»), не нравится линейка («выстроят и начнут мытарить»), он рассказывает всякие сказки о тюрьмах и своих воровских похождениях, пытался сделать из газет карты и организовать игру, грубит, ко всем относится с пренебрежением, даже презрением, – сделаешь замечание, он ухмыльнется и пойдет, будто его не касается. – Со школой как? – И слышать не хочет. «А на кой мне ваша школа? Отвяжитесь!» – Как работает? – Так и работает! «На кой мне ваш клуб? Привыкли руками заключенных жар загребать». – А как с дежурствами? – Пока обходим его. А пора! Не знаю, как быть. Повязку он не наденет. – Ну, подождите еще. – Нельзя, ребята ворчать начинают. – Разъясните. Ну, а если нажимать, что получится? Его, очевидно, пережали где-то, вот он и упирается. К Мишке были прикреплены двое ребят – один земляк его, а другой в прошлом тоже «упирался рогом» и не хотел «входить в зону», а теперь был в активе, в производственной комиссии. Они старались быть всегда возле него, вели разговоры, рассказывали о жизни колонии. Мишка слушал, иногда ухмылялся, иногда неопределенно поддакивал, а чаще помалкивал, но когда командир отделения предложил ему папиросу, он отказался. – На подлянку гнешь? – криво усмехнулся он. – Не согнешь! При этом он выругался грязным словом. А словом этим на том диком жаргоне называют тех, кто изменил диким «законам». Грубое слово – и по звучанию и по смыслу, и командир отделения обиделся. Вида он не подал, но затаившиеся где-то остатки былых предрассудков вдруг заслонили перед ним его обязанности. Когда пришло время и Мишка был назначен дежурным по столовой, он, как и предвидел Кирилл Петрович, отказался надеть красную повязку, которую дежурный должен носить на рукаве. Тогда командир вспомнил нанесенную ему обиду и решил проявить свою власть. – А как же ты будешь дежурить без повязки? Надеть! – А ты чего рот разеваешь? – взъерепенился Мишка. – Всякая… кричать тут на меня будет! – И опять произнес то же грубое слово. – Надеть! – вне себя закричал командир. – Не надену! – А чего на него смотреть? – тоже возмущенные его упрямством, закричали ребята. – Заставить, и все! Пусть попробует снять! И тогда произошло неожиданное: Мишка выпрыгнул из окна и побежал. Ребята сначала замерли, а потом спохватились и помчались за ним. Но несколько мгновений, которые они потеряли, дали возможность Мишке завернуть за угол, потом еще за угол, вокруг столовой и далеко опередить преследователей. Через минуту над колонией раздались сигнальные выстрелы. Над вышкой, в укромном углу за столовой, в чистом утреннем небе ясно были видны оранжевые вспышки. Из башни над вахтой, где было караульное помещение, прозванное ребятами инкубатором, мчалась охрана, из штаба, на ходу одеваясь, спешил начальник, его заместитель, бежали капитан Шукайло, Суслин и все, кому по тревоге положено быть на своих местах. Все торопились к столовой, к вышке, с которой были произведены выстрелы. На расстоянии трех метров от каменной стены шло проволочное заграждение на толстых столбах. Пространство между заграждением и стеною называлось предзонник. Эта мертвая, запретная полоса, по-ребячьи «запретка», была начисто выметена и посыпана песком, чтобы оставался на ней каждый след. Эту «запретку» и нарушил Мишка. Он подбежал к проволочному заграждению и стал перелезать через него против самой вышки на виду у часового. Часовой, окликнув его несколько раз, открыл огонь в воздух, а Мишка, очутившись в «предзоннике», остановился. Дождавшись там прихода начальника, он тем же порядком, не торопясь, чтобы не порвать штанов, перелез у самого столба через проволоку обратно и вплотную подошел к подполковнику. – Берите! … В этом и заключался расчет Мишки: нарушение запретной зоны равнозначно побегу, а за побег что-нибудь да полагается. И Шевчук решил, что держать его здесь после такого нарушения, во всяком случае, не станут. Но подполковник рассудил иначе. Он приказал отвести провинившегося в штрафной изолятор, а потом, вызвав Суслина, выяснив все обстоятельства и продиктовав тут же приказ о вынесении воспитателю выговора, пошел к Мишке. – Чего ты валяешь дурака? Ну скажи! Давай говорить откровенно! – А я откровенно и говорю, – возразил Мишка, – а никакого дурака не валяю. Я просто попал в некурящий вагон. – А чем тебе здесь плохо? – А что хорошего? – Мишка зло посмотрел на начальника. – Куда пошел? Зачем пошел? Наставили шпионов: я в уборную – и они в уборную. Будто я не вижу. Да и торчать мне тут нечего. Перевоспитать меня невозможно – это дохлое дело. Из меня никогда ничего не получится! А так – на что я вам! Увезите меня, и все. Я жить здесь не буду! – Нет, будешь! – решительно сказал подполковник. – Я могу отправить тебя в режимную, я могу у прокурора взять санкцию и отдать тебя под суд, а я никуда тебя не отправлю. Будешь жить здесь! – Не буду! – Нет, будешь! – Ну ладно! Я вам дам звону! – угрожающе пообещал Мишка. …И «дал». Был совсем поздний вечер, когда подполковник Евстигнеев пришел домой после общей линейки, закончив наконец свой рабочий день. Он снял форменный китель и превратился в простого русоволосого человека Максима Кузьмича, отца семейства. Он умылся и сел с женой ужинать. Дети легли спать, а жена всегда его дожидалась. Они давно пережили тот неизбежный, по-видимому, период, когда чрезмерная занятость мужа порождает разные вопросы и недоразумения. Все было ясно и договорено, и все утвердилось на необходимой степени взаимного доверия и уважения, без которой невозможна нормальная жизнь семьи. Совместные ужины, обязательные, как бы поздно они ни были, служили символом семейных уз. Супруги сидели и тихо разговаривали о мелких хозяйственных делах, без которых жизнь тоже невозможна, когда тишину семейного вечера разорвал резкий телефонный звонок. Максим Кузьмич взял трубку и услышал взволнованный голос: – Товарищ подполковник! Докладывает дежурный по колонии. Воспитанник Шевчук, содержащийся в штрафном изоляторе, разбил стекло и осколком порезал себе живот. – Иду! – Товарищ подполковник! – Голос в трубке звучал уже иначе. – Вы не беспокойтесь, меры приняты: врач вызван, воспитанник Шевчук направлен в санчасть. – Иду, иду! Максим Кузьмич быстро надел китель и, снова превратившись в подполковника, ушел, а вернулся уже в середине ночи, когда жена спала. Но она тут же проснулась и встревоженно спросила: – Ну как? Что? – Ничего. Все в порядке. – Хорош порядок!.. И что ты с ним, с идиотом, возишься? Наживешь ты себе неприятностей. Отправил бы – и все! – Будем спать, Леночка! Поздно! – Ну не опасно все-таки? – не успокаивалась жена. – Нет, ничего! Рана, которую нанес себе Шевчук, действительно опасности не представляла. Через несколько дней Мишку выписали из санчасти. Начальник приказал привести его к себе и сказал: – А все-таки я тебя никуда не отправлю. Так и знай! [B]12[/B] Первую открыточку, коротенькую и деловую, Антон послал маме на другой же день после приезда в колонию: жив-здоров, прибыл на место. Большое, подробное письмо он решил написать ей, когда осмотрится и обживется. Но жизнь в колонии оказалась напряженной, до краев наполненной разными делами и работами, режим строгий, четкий, все по команде, со спросом и рапортом. Те немногие часы, которые по распорядку дня отводились для занятий личными делами, сейчас уходили на строительство клуба, а оставшееся время Антон старался использовать для чтения и дополнительных занятий по школе. День получался таким уплотненным, что Антон, каждый вечер давая себе слово написать завтра маме, каждое утро забывал об этом. А если говорить но правде, то не брался он за письмо и по другой причине: мысли его заняты были Мариной. Это било сумасшествием, явной глупостью – думать сейчас о Марине. Он обидел ее тогда, в последнем разговоре на улице, сознательно обидел, и она ушла, постукивая каблучками о тротуар и гордо неся свою золотистую, как подсолнечник, голову. И все между ними было кончено. А после произошло так много страшного. Она не пришла на, суд… Хотя, конечно, хорошо, что не пришла! Как же теперь можно думать о ней? Но не думать было нельзя. Думалось! И чем больше Антон старался заглушить в себе эти мысли, тем чаще вспоминалась Марина, и тогда поневоле забывалось, что нужно писать маме. Все было сосредоточено на том – послать ли о себе весточку Марине или нет? Это было мучительно и в то же время так неотступно стояло перед ним и требовало решения, что Антон не мог удержаться: он написал Марине коротенькое письмо, письмо-разведку, в тягостную неизвестность. А мама ждала, и терзалась, и мучилась: что с Тоником? Почему он молчит и как у него идут дела в колонии? А дела у Тоника шли своим чередом: расширялись знакомства, познавались люди, устанавливались отношения, уяснялись обязанности – человек утверждался на своем новом месте. На правах первого знакомства с Антоном старался установить дружбу Елкин и называл его по-кавказски – кунаком. – Я тебя, можно сказать, в отделение принял! – говорил он. – В весь курс ввел! Антон смутно понимал, что Елкин – парень себе на уме, но выяснил он это много позже. А сейчас Елкин казался ему простым лентяем и балаболкой. Язык у него как на шарнирах приделан – говорит много, но глухо, как в бубен бьет, и при этом брызжет слюной и болтает обо всем, не разбираясь, что можно, что нельзя, что удобно или неудобно. А Антону сейчас хотелось побольше послушать, чтобы освоиться в новой жизни. Одним словом, он особенно не спорил с Елкиным – кунак так кунак. Но этот кунак очень скоро подвел Антона. В классе он сидел наискосок от Антона, в соседнем ряду прямо за проходом, и на уроке истории, толкнув в бок, сунул ему какую-то записку. Это оказались грязные стишки про учительницу Таисию Михайловну, молодую и красивую женщину. Едва успев прочитать, Антон услышал шепот Елкина: – Дальше. Не зная, как поступить, Антон механически сунул записку Косте Ермолину, а тот совсем растерялся и, не прикоснувшись к ней, испуганно смотрел на учительницу. Свернутую бумажку заметили из другого ряда и, улучив момент, стянули у него. Так и пошли грязные стишки по классу, пока не дошли до Славы Дунаева; тот прочитал и начал медленно складывать бумажку вдвое. – Дальше! Передай дальше! – слышалось вокруг, но Дунаев, не обращая ни на кого внимания, спрятал записку в карман, а после урока отдал ее командиру, и все ждали, что на вечерней линейке многим придется выходить перед строем. Но вечерняя линейка прошла, наоборот, довольно тихо: вызывали только двух ребят – одного за брань, а другого за драку, – зато потом в спальне было очень неспокойно. Однако режим есть режим, и если положено лежать в кровати, значит, нужно лежать, но спать никто не спал, и разговоры возникали и здесь и там по всей спальне. И тогда Дунаев, перегнувшись со своей кровати к Антону, сказал: – Я думал, ты крепче! – А что? – Будто не знаешь? Антон давно понял, что виноват, но попробовал оправдаться: – Да, понимаешь, как-то так получилось… – Что значит – получилось? Как сделал, так и получалось. Антон пробовал объяснить Дунаеву, что, развернув записку, растерялся и хотел поскорей избавиться от нее, потому и подсунул ее Косте Ермолину, но тут же понял бесполезность и глупость своих объяснений. Действительно: как сделал, так и получилось. – И под чью ты дудку пляшешь? – продолжал между тем Дунаев. – С кем дружить выдумал? Есть пословица: делу время, а потехе час. А у Елкина наоборот получается. Забубённая голова! И хам. Хамит, а сам трус первый. Если его поддержать, он хулиганит, а нет – хвост подожмет и начнет вилять, как пес, – буду помогать дружбу укреплять, а сам на другой день опять какую-нибудь пакость выкинет. Он от костей до мозгов гнилой. Мимо прошмыгнул Сенька Венцель, маленький и верткий, как угорь, и, прислушиваясь, прошмыгнул еще раз. – Чего ты тут трешься? Марш отсюда! – прикрикнул Дунаев и, еще ближе придвинувшись к Антону, продолжал: – Мы с этим Елкиным сколько возимся и по-хорошему и по-всякому, а все равно – как со стенкой беседуем. Связался с Сазоновым, и началась ихняя песня дудка в дудку. – А кто – Сазонов? – спросил Антон. – А тот, что в санчасти лежит. Пальцы себе растравил, вот и лежит с распухшими руками. – Зачем растравил? – Спроси. Тоже во взрослую колонию собирается и всем мозги втирает. Там его будто малина ждет: и школы нет, учиться не нужно, и времени больше, и режим вольнее, в карты хлестаться можно. А тоже общественник был, санитар. А подходит срок к концу, вот и решил оправдаться. – Как – оправдаться? Перед кем? – Ну как – перед кем? Перед теми, перед ворами. Чтобы они, значит, простили ему то, что он общественником был. Значит, отбыл парень срок, а ума не набрался. И этого дурака, Елкина, туда же тянет. Ухитрились напиться вместе и по трое суток в трюме отсидели. В спальню вошел надзиратель, и разговоры сразу умолкли, ребята накрылись одеялами и сделали вид, будто спят. Надзиратель вышел, и снова начались разговоры. И тогда перед Дунаевым так же неожиданно, как Сенька Венцель, оказался Костанчи. – Чего вы тут лясы точите? – А тебе что – холуи твои донесли? – ответил вопросом же Дунаев. – Сам-то чего режим нарушаешь? Чего явился? – Не тебе мне указывать. Я – командир. А вы тут уткнулись и шепчетесь. – Ты следи за порядком, где нужно. – Дунаев поднялся с кровати. – Куда записку дел? – А тебе что? – повышая голос, спросил Костанчи. – Командир решил, – значит, все! – Нет, не все! – возразил Дунаев. – А командир, по-твоему, кто ж?.. Царек? Что хочет, то и делает? За этим мы тебя выбирали? Привлеченные спором, ребята поднялись с кроватей, кое-кто подошел к спорящим, но в это время неожиданно распахнулась дверь, и снова появился надзиратель. – Что за сборище? Марш по местам! И опять, точно под порывом ветра, вскинулись одеяла и накрыли моментально спрятавшиеся под ними головы – все спят! На другой день все было известно Кириллу Петровичу, и на общем собрании отделения пришлось объясняться по поводу стихов. Командир попытался оправдаться тем, что не хотел лишнего шума и потери баллов из-за глупой записки. Это выглядело довольно убедительно: по всей колонии шло соревнование – и успехи в школе и мастерских, и отношение к старшим и друг к другу, и общий вид и дисциплина, строй, песня, и состояние спален каждый день оценивались при отсутствии замечаний баллом «пять», а за каждый проступок, упущение или небрежность отделение теряло какой-то балл. В конце дня эти баллы подсчитывались, и отделения с наибольшим количеством баллов отмечались на общих вечерних линейках. А потом, на каких-то рубежах, подводились общие итоги – кто идет впереди, а кто отстает. Этим и хотел оправдаться Костанчи: раз записка никуда не попала, учительница о ней не знала, следовательно, никакой обиды ей нанесено не было, и вообще все осталось между ребятами – зачем терять баллы?.. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Ответить
Главная
Форумы
РАЗДЕЛ ДОСУГА С БАНЕЙ
Библиотека
Медынский "Честь"