Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Наш YouTube
Наш РЦ в Москве
Пожертвования
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
РАЗДЕЛ ДОСУГА С БАНЕЙ
Библиотека
Медынский "Честь"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 386649" data-attributes="member: 1"><p>Антон бежит обратно, кладет на место злополучную пику и оглядывается: где можно спрятаться? Вот выступ стены. Вот навес с какими-то ящиками. Не долго думая, Антон прячется за ящики. Он смотрит и слушает, боясь пропустить хотя бы один звук. Вот ребята пошли из мастерской, вот так же, с песнями, направились в столовую, на ужин, – Антон сидит и ждет, и ему становится уже холодно, но еще хуже холодок сомнений, который заползает в душу: а ну-ка его заметили и никто уже сюда не придет за этой пикой и Антон зря здесь мерзнет. Но он решил: все равно! Он будет сидеть здесь хоть до самой ночи!</p><p></p><p>И все же чуть не упустил то, ради чего ждал. Он не заметил, как человек оказался рядом – может быть, прокрался вдоль стены? Антон увидел его, когда тот, нагнувшись, шарил по земле руками. И тогда одним скачком Антон прыгнул ему на спину и сбил с ног. Человек упал, но тут же вывернулся и ткнул Антона кулаком в подбородок. Антон лязгнул зубами, но, почувствовав, что противник старается подняться, схватил его за ногу и снова повалил. Тут он рассмотрел: это был тот самый Камолов, который отсиживался с Мишкой в кубовой.</p><p></p><p>– Ну что ты сделаешь? Что ты сделаешь? – сказал Антон. – Ты все равно никуда не уйдешь!</p><p></p><p>– Ну и ты не уйдешь, ****! – прохрипел Камолов, снова пытаясь вырваться и подмять Антона под себя.</p><p></p><p>…Не дождавшись Антона, мастер забеспокоился и после работы пошел к воспитателю, и вот они вместе решили искать Антона. Нашли они его в самый разгар борьбы с Камоловым и обоих привели к майору Лагутину. Пику они с трудом отыскали в снегу.</p><p></p><p>Но майор Лагутин был занят. Начальник в это время уехал в Москву, на совещание, и майор оставался вместо него.</p><p></p><p>Высокий и худой, с небольшими остренькими глазками, он казался прямой противоположностью Максиму Кузьмичу – был немногословен и суховат. Они дополняли друг друга и хорошо друг друга понимали. Максим Кузьмич был иногда добр, иногда резковат и, поддаваясь настроению, принимал иногда смелые, а иной раз и рискованные решения. Майор Лагутин был последователен и строг, может быть, немного педантичен, но педантичностью своей дополнял размах начальника.</p><p></p><p>Сейчас он беседовал с писателем Шанским, который, поселившись у Никодима Игнатьевича, целые дни проводил в колония и постепенно становился там своим человеком. Пытаясь проникнуть во все тайны и тонкости так заинтересовавшего его учреждения, он старался разобраться во всем сам и сопоставить с тем, что слышал и от майора Лагутина и от начальника. Широта и педантичность, доверие и настороженность, любовь к человеку и строгость – что это: разные направления или две колеи одного и того же пути?</p><p></p><p>Во время разговора к майору Лагутину и заглянул Кирилл Петрович, но, заметив писателя, замялся.</p><p></p><p>– Я к вам, Василий Васильевич.</p><p></p><p>Майор Лагутин тоже взглянул на писателя и недовольно ответил:</p><p></p><p>– Ну, что за срочность? Видите, я занят.</p><p></p><p>Кирилл Петрович опять помялся, но то, с чем он пришел, действительно не терпело никаких отлагательств.</p><p></p><p>– Может быть, я мешаю? – спросил писатель и сделал движение, как бы собираясь встать.</p><p></p><p>– Да нет, нет! Пожалуйста! – ответил Василий Васильевич.</p><p></p><p>Майор Лагутин понял: произошло что-то очень важное, и он, конечно, не хотел, чтобы об этом говорили при постороннем человеке, каким он считал писателя. А тот тоже все понял.</p><p></p><p>«Ну это дудки! – сказал он сам себе. – Вы меня отсюда никакими силами не выкурите!»</p><p></p><p>И не выкурили – пришлось говорить при нем.</p><p></p><p><strong>23</strong></p><p></p><p>Может быть, Мишка Шевчук так и засиделся бы в своих «камышах», если бы не появился у него новый дружок, Афанасий Камолов. Он вошел в колонию незаметно и на приеме в кабинете у начальника больше отмалчивался, глядя на носки своих рыжих ботинок, а когда Максим Кузьмич приказал ему поднять глаза, он глянул холодно и жестко. («Этот убьет и не поморщится», – сказал про него потом майор Лагутин.)</p><p></p><p>Когда Камолова привели в одиннадцатое отделение – к Мишке, он чувствовал себя совершенно свободно. Мишка приметил его с первого же дня и быстро сошелся с ним. Сначала у них произошел короткий, мимолетный разговор, в котором они, однако, хорошо поняли друг друга, – оба считали себя «ворами», оба ненавидели актив и порядок. Потом они во время самоподготовки встретились за углом школы, но как следует обсудить все тоже не смогли – поблизости кто-то прошел, и, всегда настороженные и подозрительные, они сразу же разбежались. Но в основном они договорились держаться друг друга.</p><p></p><p>А тем временем у Мишки завязывались связи с Олегом Костанчи из девятого отделения. Началось это после того, как Костанчи сняли с поста командира отделения и поставили в общий строй. А не каждый ведь может легко перенести такой удар. С трудом перенес его и Костанчи. Словно соли в рану подсыпал ему еще Мишка:</p><p></p><p>– Что? Выперли?</p><p></p><p>– А тебе что? – огрызнулся Костанчи.</p><p></p><p>– А мне что? Выперли тебя, а не меня.</p><p></p><p>И опять обидное слово – выперли! Как будто бы очень просто: не переизбрали, ну сняли, выбрали другого – нет, «выперли!» А главное – кто? почему? И вот все рухнуло, и – становись в общий строй и пой песни. А разве легко брать тряпку и лезть под кровать или выносить грязную воду из-под умывальника? Разве не попирается здесь извечный, кажется, закон тщеславия – быть первым любой ценою, только первым. Поэтому в школе в свое время, не дотянув до первого ученика, Костанчи стал первым безобразником и организовал СБ – союз блатных. Поэтому в делах, к которым привела его наклонная дорожка СБ, он тоже оказался первым, и первым же ему мечталось быть и здесь, в колонии. Сначала на его пути стоял Дзюба, который тогда был командиром отделения: он был у ребят авторитетом, который нельзя было поколебать. Но Дзюба явно шел к освобождению, и после него… Кому же после него быть командиром, как не Костанчи? Отсюда – вся его тактика, активность, исполнительность и речи. И вот – все рухнуло! Ну как в пылу озлобления устоять перед насмешкой Мишки, потом – перед его намеками, перед россказнями о «веселой пятнице» и, наконец, перед сумбурными, но в то же время такими головокружительными планами. Была не была – зато можно отвести душу и показать себя.</p><p></p><p>Так «стакнулись» сначала трое, потом Костанчи привлек своего верного дружка Сеньку Венцеля и – с большими, правда, сомнениями – Илью Елкина, а Мишка высмотрел у себя еще одного, туповатого и грубоватого, вечно недовольного всем паренька. И образовалась группа. Это было мало – «шесть рыл», как говорил Мишка, стараясь сохранить тюремную терминологию, залог своей верности «преступному миру». А главное, это был всего один отряд – нужно было установить связь с другими, со всеми отрядами, чтобы в случае чего «подняться» всем.</p><p></p><p>Мишка пробовал и это, но дело подвигалось туго – лишь кое-где были у него на примете один-два человека, с которыми еще нужно встретиться и поговорить.</p><p></p><p>И вот Мишка разводит в кружке воды кусок мыла и выпивает, у него открывается жесточайший понос, и он ложится в санчасть. Сенька Венцель тогда обегает другие отделения, отыскивает «своих» и сообщает им приказ: «Кантуйтесь на больничку». И вот у врача прибавилось работы: у одного раскраснелись и загноились глаза, у другого поднялась температура, третий не дает дотронуться до ноги – не может ходить.</p><p></p><p>Так Мишка постепенно натягивал ниточки. Правда, в санчасть как-то приходил майор Лагутин, обошел всех больных, и Мишку вскоре выписали из санчасти, но кое-что сделать он успел.</p><p></p><p>И вот в колонии стали происходить непонятные события.</p><p></p><p>То в первом отделении, в печке, в золе, дежурный обнаружил «заточку», заостренный кусок полосового железа, и передал воспитателю. Все попытки установить, как он туда попал, ничего не принесли.</p><p></p><p>Потом в мастерской пропал молоток. Искали, искали – нет молотка!</p><p></p><p>– Да ладно! Найдется! – проговорил кто-то.</p><p></p><p>– Как так – найдется? – строго сказал Никодим Игнатьевич. – Найти, нужно, тогда и найдется! Никуда не пойдете, пока молоток не будет лежать на столе.</p><p></p><p>Стали искать и нашли молоток в самом невероятном месте – под лестницей, в каком-то хламе.</p><p></p><p>– Этот?</p><p></p><p>– Этот. Как он туда попал?</p><p></p><p>Никто не мог объяснить – все как будто работали, все были на месте. Никто не лазил под лестницу и в перерыв.</p><p></p><p>Неудачи Мишку только злили – приходилось прятаться не только от «чекистов», как звал он воспитателей, но и от ребят, на которых нельзя было понадеяться и положиться. Но это заставляло только еще больше хитрить и изворачиваться, а вместо молотка Мишка вынес из мастерской заточенный ромбовый напильник,</p><p></p><p>И вдруг Сенька Венцель прибежал к нему с неожиданной новостью: попался Афоня Камолов и сидит в изоляторе.</p><p></p><p>Что он? Как он? Устоит или «расколется», выдаст? И как он попался? Опять этот «студент»? Ну ладно, рожа подлая! Будет знать, что значит Мишка Карапет!</p><p></p><p>Тысяча вопросов завертелись в голове у Мишки: его могут в любую минуту прийти и взять – как быть? Сдаваться или сдвигать кровати к двери и отбиваться чем попало? Но никто за ним не приходил. Значит, Камолов не выдал. Но не выдал сейчас, может выдать завтра – там его сумеют согнуть. Значит, нужно спешить. И начальника пока нет, в Москву, говорят, уехал: нужно спешить! А со «студентом» что делать? С ним в первую очередь рассчитаться нужно!</p><p></p><p>Шевчук советуется с Костанчи, но что значит один Костанчи? Нужно поднимать всех.</p><p></p><p>И Мишка пишет записку, пишет печатными буквами, на всякий случай, если перехватят, чтобы не узнали по почерку:</p><p></p><p>«Привет ворам!</p><p></p><p>Жизнь наша совсем стала фуфлыжная, и всякая шушера над нами верх взяла, хватают и бросают в трюм, и некуда вору податься. Общественности нужно руки отбить и поставить свои порядки.</p><p></p><p>с.мерть активу, привет ворам!»</p><p></p><p><strong>24</strong></p><p></p><p>Когда Шанский ехал в колонию, он больше всего боялся парада и фальши, опасаясь, что ему обязательно будут показывать одно хорошее и рассказывать тоже о самом хорошем и героическом. А ему хотелось знать буднично-обыкновенное. Не потому, что он отрицал героическое или пренебрегал им, а потому, что считал героику высшим выражением деловых будней. А люди хотят показать и похвалиться. Может быть, даже в этом нет ничего плохого. Но нужно прорваться, нужно обязательно прорваться через этот барьер показа и понять сущность. Лучше всего, если тебя не знают и ты можешь быть наблюдателем. Но ведь сохранить инкогнито почти невозможно. И потом – всегда ли при этом выявляется сущность? Тогда нужно войти в жизнь, в дело и заставить забыть о себе и из исследователя превратиться в деятеля, в участника жизни, и тогда сущность вышелушивается, как зерно ореха.</p><p></p><p>И тогда раскрывается новое, а в старом обнажаются невидимые до тех пор дополнительные грани.</p><p></p><p>Сколько недель и месяцев мучил Шанского неотвязный вопрос: в чем дело? Откуда у нас, в нашем действительно новом, действительно высоком обществе, – откуда у нас преступления? Шанский проверяет это на одной, другой, пятой, десятой судьбе, он узнает все новые и новые обстоятельства, новые и новые стороны жизни. Ребята были сыты, одеты, обуты и все-таки…</p><p></p><p>Колхоз. Как будто бы хороший: выполняет планы, принимает обязательства, борется, строится. А люди? Молодежь? Для председателя она – рабочая сила. А на самом деле это – люди, молодые люди, которым хочется и попеть, и поплясать, и повеселиться. А плясать можно под гармошку, а гармошка есть только у какого-нибудь Ваньки, а тот задирает нос, ему каждый раз нужно кланяться, а то и платить.</p><p></p><p>Поссорились с Ванькой: «А чего ему кланяться? Мы колхозники! Что мы, не можем купить свою гармошку, колхозную? Купим!» Пошли к председателю. А у того уборочная: «Есть мне время вашей чепухой заниматься!» Отказал, да еще и выругал. И вот нашлись дурные головы и решили продать воз каких-то отходов и на эти деньги купить гармошку. Воры? Воры. Нужно судить? Нужно судить. А председателя?</p><p></p><p>Обязательно ли должно было совершиться это преступление? Разве забота о людях, об их жизненных, даже житейских нуждах, интересах и потребностях не является закономерностью нашей жизни? И разве не может не вызывать протеста нарушение этих святых закономерностей?</p><p></p><p>И разве не нужно, с другой стороны, искать границ того, что дано председателю колхоза в руки народом: власти? Разве власть не есть лишь форма служения народу?</p><p></p><p>Хозяйственный руководитель забывает, что он в то же время есть и политический руководитель и обязан предвидеть все. И получается вот что.</p><p></p><p>Пятнадцатилетним пареньком Слава Дунаев пришел из ремесленного училища на строительство. Поместили его в общежитие, и там в первые же дни у него украли костюм и деньги. А до получки еще две недели, их как-то нужно прожить. Парень идет к начальнику, просит аванс – двадцать пять рублей. И конечно, отказ. Ну как же, финансовая дисциплина! Порядок! И стоит ли брать на себя лишнюю ответственность из-за какого-то мальчишки. Ничего, подождет!</p><p></p><p>А у мальчишки сверкнули глаза и дрогнули губы.</p><p></p><p>«Так что же мне? Воровать идти?» – «Дело хозяйское».</p><p></p><p>На другой день к парню подошли ребята, может быть, те самые, которые украли у него костюм.</p><p></p><p>«Пойдем с нами. Постоишь и, если нужно, свистнешь».</p><p></p><p>– Пошел, со зла пошел! Не пришлось и свистнуть, получил сто рублей. Я честно говорю вам. Как писателю, – закончил Слава свой взволнованный рассказ. – Я и забунтовал. Мне все нипочем стало. Ребята позвали второй раз – пошел. Позвали третий раз – пошел. Выпить позвали – пошел. Еще на что-нибудь позвали бы – тоже пошел бы. Трын-трава!.. Мне только совесть нужно было убить!</p><p></p><p>Слава перевел дух, он совсем не похож был сейчас на обычного, уравновешенного Дунаева и вдруг на минуту предстал перед Шанским таким, каким, по рассказам Кирилла Петровича, пришел когда-то в колонию: все бюрократы, правды нет, справедливости нет! Дунаев, взяв себя в руки, добавил:</p><p></p><p>– Ну ничего! За срок, который мне дали, я не состарюсь. А тот человек, который осложнил мне жизнь, так просто не будет оставлен в покое. Выйду на волю, найду его и обязательно свяжу концы, которые он оборвал.</p><p></p><p>– …которые он оборвал, – медленно, в раздумье повторил Шанский. – А ты?</p><p></p><p>– Что «я»? – не понял Дунаев.</p><p></p><p>– А ты разве не оборвал?.. Как же так можно? Со зла пошел! Куда пошел! На что пошел? Против людей пошел. Против совести человеческой пошел. Из-за чего? Из-за того, что тебя обидели… Ты думаешь?</p><p></p><p>Шанский пристально смотрел в лицо Дунаеву и видел, как менялось оно и как вместо запальчивости и возбуждения на нем появляется осмысленность и стыд.</p><p></p><p>– Да нет, это я понимаю. Что я ошибся, это я понимаю. Я должен был удержать себя, это конечно! И из-за всякого сундука становиться правонарушителем… Ну… Да просто глупо! Но где же правда?</p><p></p><p>– А чтобы бороться за правду, нужно быть самому кристально чистым, – заметил Шанский.</p><p></p><p>– Это верно! – снова разгораясь, сказал Слава. – Не за то мой отец на фронте погиб, чтобы его сын вором стал, Это я понял! И что я не удержал себя – никогда я себе этого не прощу. Но и начальнику тому тоже не прощу и не забуду, – чтобы больше не портил и не губил людей, А я за молодежь зубами грызться буду.</p><p></p><p>Так неожиданно перед писателем Шанским открылась важнейшая и, пожалуй, решающая сторона так глубоко тревожившего его вопроса. Обстоятельства и человек. Обстоятельства могут поднимать человека, укреплять его достоинство и веру в себя и во все лучшее в мире, но они также могут и принижать его, и обескрыливать – и все это зависит от нас, от общества, от людей, живущих и действующих и создающих обстоятельства. Но человек, со своей стороны, может ломать и менять эти обстоятельства и становиться над ними и «удерживать себя» – может и должен, если он человек.</p><p></p><p>И вообще Шанский никак не думал, что здесь, за кирпичной стеною, за железом обитою калиткой может быть такая сложная и интересная жизнь. Ему теперь даже странно было, что об этой жизни так мало знают и что стены как бы отгораживают ее от всего мира, от человеческого общества. А как же можно воспитывать без общества? Как можно решать вопросы без общества?</p><p></p><p>И чем больше вникал он в жизнь колонии, тем больше видел здесь хороших и душевных людей, связанных единым помыслом. Нет, он не хотел идеализировать их и в то же время не мог не чувствовать того, что связывало в единое целое и Никодима Игнатьевича, у которого жил на квартире, и Кирилла Петровича, и конечно, прежде всего огневого Максима Кузьмича, начальника колонии.</p><p></p><p>В разговорах с ним Шанского привлекало то, чего он не чувствовал, например, в майоре Лагутине, – страсть, и напористость, и размах мысли. Беседуя о делах колонии, Максим Кузьмич ссылается то на разные жизненные факты и случаи, то на статью Маркса о нарушителях лесных правил, то на «Мертвый дом» Достоевского и поездку Чехова на Сахалин.</p><p></p><p>– Тогда нужно было только изолировать зло, чтобы не мешало, а нам нужно победить его. Чтобы не было! Чтобы его совсем не было в жизни! И чтобы из русского языка исчезло слово «вор».</p><p></p><p>– А можно зло победить? – спрашивает Шанский. – Я читал об этом американскую книгу. Там есть глава: «Перевоспитание – опасный миф».</p><p></p><p>– Чепуха! Чушь! – нетерпеливо прерывает его Максим Кузьмич. – Это, конечно, совсем нелегко, и мы многое делаем далеко не так, как нужно, – ощупью, наука нам не помогает. И сами мы… И к науке тоже не всегда тянемся и – чего греха таить? – не всегда делаем что нужно бы, на замок больше полагаемся, ведь это легче, чем в душах-то копаться. Проще!.. Но отказываться вообще, объявлять перевоспитание мифом… Как же так? Это значит заранее признавать себя побежденным. Признавать силу зла, вечность зла… Не согласен!</p><p></p><p>Максим Кузьмич берет томик Чехова и читает:</p><p></p><p>– «Люди, живущие в тюремной общей камере, – это не община, не артель, налагающая на своих членов обязанности, а шайка, освобождающая их от всяких обязанностей». Или вот еще: «Стадная, сарайная жизнь с ее грубыми развлечениями, с неизбежным воздействием дурных на хороших, как это давно признано, действует на нравственность преступника самым растлевающим образом».</p><p></p><p>– Ну!.. Сарайная жизнь – это старо. Примитив! – говорит Шанский. – А хотите механизированную тюрьму? Подождите, у меня, кажется, это с собой, – он роется в своих записных книжках. – Ага! Вот оно! Это из той же книги об американской тюремной системе. Хотите?</p><p></p><p>– Что за вопрос? Конечно! – отвечает Максим Кузьмич, нетерпеливо подвигаясь поближе.</p><p></p><p>– «Центр тюрьмы – большое круглое помещение из стали и бетона, огромный и пустой, покрытый бетоном двор. В центре его вышка, уходящая под самую крышу. Заключенные поднимаются по лестнице, начинающейся прямо от ворот, их тяжелые башмаки стучат по железным ступеням. Если смотреть снизу, то можно видеть, как они поднимаются зигзагами все выше и выше и, разделяясь на цепочки, идут по бетонированным галереям, направляясь к своим камерам, их голубые униформы вяло движутся на фоне решеток, на второй галерее они идут по часовой стрелке, на третьей – против, на самой верхней – опять по часовой, как большое колесо прялки, сделанное из людей. Подойдя я своей камере, каждый входит внутрь и закрывает дверь. И вот последний человек проходит через ворота, и ворота запираются с тяжелым звоном. Они все в своих камерах, и теперь охранник в башне нажимает несколько рычагов, и двери камер закрыты, охранники проходят по всем галереям, закрывая вторые замки на дверях каждой камеры с помощью ключа; затем раздаются четыре звонка, и два охранника поднимаются на верхнюю галерею, чтобы произвести вечернюю проверку».</p><p></p><p>– Страшно! – тихо говорит Максим Кузьмич. – Колесо прялки, сделанное из людей… Это страшно! – повторяет он и вдруг решительно трясет головой. – Нет!.. О человеке мы не забываем!</p><p></p><p>– Но строгий режим и у нас есть? – замечает Шанский.</p><p></p><p>– А без него разве можно?.. Но о человеке мы никогда не забываем! Пусть он завален грудой житейского пепла по самую маковку, но сдуй его, и под ним обязательно обнаружится искра человеческой совести. Даже у самых отъявленных и заскорузлых… Уверяю! И коллектив! У нас коллектив! – говорит Максим Кузьмич, и рука, энергично сжатая в кулак, показала, что такое коллектив. – И мы возлагаем на него обязанности. А он, коллектив, возлагает обязанности на каждого, кто в него входит. И в коллективе люди сближаются, а не отталкиваются. Мы ищем хороших и заставляем их влиять на дурных. Вот вы сами увидите!</p><p></p><p>Да, Шанский видел. И то, что видел, он сравнивал с тем, что читал, и с тем, что слыхал, и, отсеивая поверхностное и внешнее, старался проникнуть в сущность и химию жизни. А главным в творящейся здесь химии жизни была борьба между добром и злом. Побеждает добро – это очевидно, ясно. Но как? Так ли легко и просто, или здесь совершаются сложные реакции?</p><p></p><p>По многим намекам и догадкам Шанский чувствовал, что в колонии далеко не все так благополучно, как кажется с первого взгляда, и что-то происходит подспудно, но что – не мог понять.</p><p></p><p>Вот почему он ухватился теперь за то, что ему посчастливилось узнать, будучи у майора Лагутина. «Мне факта одного мало, мне нужно все, что вокруг факта», – говорил он сам себе, намечая план дальнейшей работы.</p><p></p><p>Он обо всем расспросил Антона, о всех подробностях, как он стоял и что видел, что думал и что почувствовал, как он сидел в засаде и как задержал «нарушителя». Его поразило в этом мальчике какое-то – как бы это сказать? – исступление честности. На вопрос Шанского – понимал ли он опасность, которой подвергался? – Антон, встрепенувшись, ответил:</p><p></p><p>– А что значит опасность? А как же можно?.. Да я готов… Знаете? Приставь мне нож к горлу – я не отступлю.</p><p></p><p>Потом Шанский вместе с майором Лагутиным пошел в штрафной изолятор к Камолову. Сначала он не очень верил майору: сквозь видимую деловитость и энергию он чувствовал в нем еле уловимый холодок. Но логика разговора и поведение Камолова скоро убедили Шанского, что Лагутин прав: Камолов упорствует и что-то скрывает. Но от этого интерес его разгорелся еще больше: что он скрывает и почему упорствует?</p><p></p><p>– Так когда же Шевчук давал тебе это задание? – спросил между тем майор Лагутин.</p><p></p><p>– Какой Шевчук? – глянул на него исподлобья Камолов. – Ничего мне Шевчук не поручал, я сам.</p><p></p><p>– А зачем?</p><p></p><p>– Так.</p><p></p><p>Камолов сидел на голых нарах и упрямо смотрел на голую каменную стену.</p><p></p><p>– Что это за Шевчук? – спросил писатель, когда они вышли из изолятора.</p><p></p><p>– Да есть у нас такой… Исподтишка мешки рвет, – не очень охотно ответил майор Лагутин. – Организатор всех неустойчивых, от него, по-моему, вся гниль идет.</p><p></p><p>– Ну и что же вы с ним думаете делать?</p><p></p><p>– Пока живет. Ходит у нас как под кисейной занавеской, а в руки не дается. Хитрая устрица.</p><p></p><p>– Ну как же после такой рекомендации не познакомиться с этой «хитрой устрицей»!</p><p></p><p>Шанский подбирался к Шевчуку то с одной стороны то с: другой и везде натыкался на «рога», которые выставляла перед собой эта «хитрая устрица»; иногда Мишка явно не хотел говорить, иногда так же явно лгал, а иногда совершенно открыто издевался. У писателя назревало тогда раздражение, поднимала голос обыкновенная человеческая чистоплотность, но он, превозмогая все, еще настойчивее продолжал, допытываться. И тогда раскрылась главная пружина Мишкиных злоключений – стремление к «независимости». В школе ему мешали учителя, дисциплина, уроки, на улице – милиционеры с их правилами уличного движения, а дома – бесконечные «морали» матери, которая зудила его, «как муха-жужжалка». И когда ему все это вконец осточертело, он ушел из дома и решил ездить по разным городам в поисках независимости, самостоятельности и свободы, «чтобы жить по-своему». И тогда на Приморском бульваре, в Одессе, ночью нашел его на лавочке Федька Чума, оплел его своими нитями, и привязал к себе, и повел от «дела» к «делу».</p><p></p><p>– И много «дел» было? – спросил писатель.</p><p></p><p>– Сижу по одному.</p><p></p><p>– А по какому?</p><p></p><p>И тогда Мишка, нехотя, с ужимками и увертками, рассказал о той ночи, когда они с Федькой Чумой и еще с двумя «хлопцами» ограбили магазин. И то, что Мишка не сразу признался, что им пришлось при этом «убрать» сторожа, а когда сказал, то сначала метнулся глазами в сторону, а потом вдруг поднял их в отчаянной, невыносимой дерзости, многое объяснило Шанскому.</p><p></p><p>– Подожди, брат! Давай отдохнем! – сказал Шанский, вставая из-за стола.</p><p></p><p>Он прошелся по комнате, расстегнул верхнюю пуговицу воротничка и стал смотреть в окно.</p><p></p><p>Продолжать ли? Можно ли разговаривать с этой гадиной, всюду несущей гниль? Нужно ли? Кому и зачем это надобно?</p><p></p><p>Но разве избегала когда-нибудь литература темы злодейства? Ведь избегать – значит оставлять ее в неприкосновенности.</p><p></p><p>Вспомнилось и признание, почти исповедь, крик души, вырвавшийся однажды у Кирилла Петровича при случайном разговоре в темном коридоре.</p><p></p><p>«Вы знаете, какие преступления бывают? – говорил он своим глухим, с придыханиями голосом. – Жестокие, почти до садизма. Да и без всякого «почти»! А посмотришь на него – мальчонка как мальчонка. Теленок! Вот и пойми! Влезь к нему в душу! А для меня он воспитанник! Я должен из него человека сделать, и выпустить его человеком, и ответить за него перед обществом, И я должен к нему человеческое чувство иметь».</p><p></p><p>Шанский сделал еще раз усилие над собой и, отойдя от окна, снова заговорил с Мишкой.</p><p></p><p>– Ну и что же ты в этом магазине сотворил?</p><p></p><p>– А я в магазине не был, – сказал Мишка. – Я милиционера отвлекал. Там недалеко пост милицейский был, ну я и завел разговор: где тут такой-то переулок, как пройти, ну, как полагается.</p><p></p><p>– Так, значит, ты… Убил-то кто же?</p><p></p><p>– Федька. Он рисковый.</p><p></p><p>«Значит, не Мишка… – с облегчением подумал писатель. – Невольный участник вроде… Дай бог памяти! Кто еще рассказывал ему подобную историю? Антон Шелестов. Да, да, Антон Шелестов! А какая разница в оценках и в переживании случившегося! Там – дрожь в голосе и исступленный блеск в глазах: «Пусть не я это сделал, но все равно я чувствую… Я кровь на себе чувствую». Здесь – дерзость, но тоже исступленная, совсем дикая дерзость».</p><p></p><p><strong>25</strong></p><p></p><p>Вечер. Точно льдины в большой ледоход, по темному небу плывут густые облака, и среди них ныряет тоненький рогатый месяц. Несколько дней стояла оттепель – было туманно, сыро, слякотно, и сквозь снег кое-где уже проглядывала земля. Сейчас все подмерзло, подсохло и звонкий ледок похрустывал под ногами.</p><p></p><p>Писатель Шанский слушает этот чистый и радостный хруст, рождающий в душе неясные и очень далекие воспоминания детства. Он вышел погулять, проветриться и отвлечься от дневных впечатлений. Но впечатления не дают покоя и рождают новые вопросы. Как понять Мишку? Кто он? Что он? И можно ли его понять? И можно ли его исправить?</p><p></p><p>Об этом только что был разговор с майором Лагутиным, и тот рассказал обо всех «художествах» Мишки.</p><p></p><p>«Законченный преступник», «насквозь прогнивший тип, нафаршированный воровской идеологией», «неисправимый»…</p><p></p><p>Шанский слушал все это и соглашался: да, как будто бы неисправимый! И в то же время это почему-то не укладывалось в голове.</p><p></p><p>– Неужели это начисто перечеркнутая душа?.. И почему он строит из себя этакого?.. Во имя чего?</p><p></p><p>– От страха.</p><p></p><p>– Как от страха? – не понял Шанский.</p><p></p><p>– Очень просто, – глаза майора смотрели холодно и трезво, словно никаких вопросов для него здесь не существовало. – Срок у Мишки большой, до восемнадцати лет ему осталось три месяца, а там – колония для взрослых и взрослые воры со всеми их законами и требованиями.</p><p></p><p>– Но неужели они и там имеют силу? – удивился Шанский.</p><p></p><p>– Как работа поставлена, а то и имеют, – пожал плечами майор. – Но молву об этом они распространяют усиленно. Вот Мишка и рассчитывает: ему нужно будет «оправдаться» перед ними – как жил в колонии, да еще в такой «активной», как они говорят, «пионерской» колонии? Не состоял ли в активе? Не изменил ли воровскому делу? А это они тоже внушают: вход в блатной мир стоит рубль, а выход – жизни. Он и боится. И хочет себя показать: я вот, мол, какой, меня не «согнули», я сделал то-то, то-то и то-то. Воду мутил! Зону держал! «Веселая пятница»!.. Вот он и старается. Одним словом, пошел вниз.</p><p></p><p>– Вы говорите это точно о стрелке барометра: «идет к дождю».</p><p></p><p>Майор Лагутин снисходительно улыбнулся.</p><p></p><p>– Вы новичок и, простите меня, смотрите со стороны.</p><p></p><p>– Я иду со стороны, но хочу проникнуть вглубь, – отпарировал Шанский. – А некоторые наоборот…</p><p></p><p>– Понятно! Ваши намеки мне понятны, – все с той же улыбочкой ответил Лагутин. – Мне одно непонятно: зачем вам нужна эта «глубь»? Писать? Но неужели вы думаете, что кому-то интересно копаться в переживаниях всякой сволочи?.. Ну хорошо, я, может быть, не то слово сказал, – поправился он, заметив нетерпеливое движение Шанского. – Но кому это нужно? Зачем? Ну, нам еще понятно – по должности…</p><p></p><p>– Но вы забыли, что у меня тоже есть должность, – возразил Шанский. – Должность гражданина.</p><p></p><p>– И все равно вы не постигнете всей «глуби». А постигнете – ужаснетесь. Вы не знаете, на что они способны, вы не представляете всех их хитростей, и уловок, и подлости. А у нас на плечах пятьсот человек, и когда точат оружие… Вы понимаете, для чего точат оружие? И вы знаете, во что могут обойтись разные поиски и излишнее мягкосердечие?.. Кара должна быть! Кара и строгость!</p><p></p><p>Может быть, может быть… До сих пор Шанского занимал вопрос: где и когда происходит «излом»? Как человек решается поднять руку против общества? Теперь вопрос уходил глубже: как и когда начинается «неисправимость» и «законченность»? Есть ли она и почему вместо «довоспитания» получается «девоспитание», как очень метко выразился один читатель в письме, полученном недавно Шанским.</p><p></p><p>Что это – упорство зла или недостаток добра и человеческого внимания?</p><p></p><p>И опять новая цепь вопросов: строгость, внимание… Ведь внимание – это не обязательно мягкость. Внимание – это внимание, это изучение, познание, понимание, это пристальный взгляд и объективная оценка. И в результате всего этого в одном случае может возникнуть доверие и мягкость, в другом, наоборот, – еще б<em>о</em>льшая, но обоснованная требовательность и суровость.</p><p></p><p>«Нет, я не за мягкотелость! – говорил себе Шанский, мысленно продолжая спор с майором Лагутиным. – Я за суровость, но против жестокости, за наказание, но не за мстительность, за гнев, но против обывательской злобности и равнодушия. Я за вдумчивость!»</p><p></p><p>Плывут облака, и среди них, как челн, ныряет узкогрудый месяц, уже низко-низко, у самого горизонта, В сгущающейся темноте своим ярким, но неживым, холодным светом горят прожекторы, освещающие каменные стены колонии, и теплятся огни поселка, в которой живут ее сотрудники. По абажурам, по занавескам, по цветам на окнах Шанский знает уже, кто где живет и как живет – воспитатели, учителя, мастера, производственники. Вот звякает на вахте железная задвижка – и раз, и два, и три, – идут люди. Это значит, что кончился рабочий день, воспитатели один за другим расходятся по домам: десять часов, отбой. Вот показалась и высокая фигура Кирилла Петровича: он сейчас придет домой, и вот в том окне, за палисадничком, зажжется лампа с густо-оранжевым, почти красным абажуром и будет долго гореть, потому что по вечерам Кирилл Петрович работает – готовится к предстоящим экзаменам в институте. Но вот он замечает писателя и идет ему навстречу, и опять завязывается разговор.</p><p></p><p>– А как по-вашему, – спрашивает Шанский, – есть у Мишки святая святых?</p><p></p><p>– Должна быть! – неопределенно отвечает Кирилл Петрович.</p><p></p><p>– Что значит – должна быть?</p><p></p><p>– А то, что легче увидеть вора в человеке, чем наоборот – заметить человека в воре.</p><p></p><p>– Но нужно?</p><p></p><p>– Нужно. Докопаться нужно,</p><p></p><p>– А давайте попробуем: великолепнейший, возвышенный вор, перед которым Мишка преклоняется, идеал или убежище? Или щит и крепкая броня, за которую пытается спрятаться растерянное Мишкино существо? Отсюда – все, отсюда – как подходить к Мишке, на что нацеливаться и во что бить. Потому что если это броня, ее нужно сломать, а если идеал…</p><p></p><p>– То развенчать! – подсказал Кирилл Петрович. – «А король-то г.олый!» У нас об этом давно споры идут: преследование может вызвать как раз обратное, довести до фанатизма, до подвижничества во имя идеи, пусть глупой, дурацкой, преступной, но идеи. Тут вы очень правы. Но весь вопрос: как разоблачить этот идеал? Кто это должен сделать?</p><p></p><p>– Как кто? Вы! Вы – воспитатели и должны, найти слова.</p><p></p><p>– А может быть, вы? – улыбнулся Кирилл Петрович. – Уж ежели нужны слова, тогда вам и карты в руки. Но он и вам не поверит.</p><p></p><p>«Да, не поверит! – думает Шанский, снова оставшись один. – Нужно, чтобы Мишка сам увидел изнанку преступного мира, чтобы его покоробило, вызвало протест, возмущение, гнев, отвращение. Но как это сделать?»</p><p></p><p>Шанский идет домой к Никодиму Игнатьевичу, и там его ждет самовар, приветливая хозяйка и разговорчивый хозяин. Из вечера в вечер выслушивает Шанский историю его жизни, узнает много интересного.</p><p></p><p>В рассказах Никодима Игнатьевича проходит множество биографий, десятки случаев, когда люди по легкомыслию или в силу сложных и трудных обстоятельств попадали в различные ловушки, совершали ошибки, и оплошности, становились преступниками часто против своей воли и желания, а потом, побившись, как мухи, в оплетавшей их паутине воровских предрассудков, обессиленные, теряли себя, опускались на дно и сами становились носителями преступности, «рысями», «волками» или мелкой воровской швалью; другие отбивались, выбивались из этой зловещей коловерти и через страдания, через большие усилия, шаг за шагом, упорно и настойчиво выкарабкивались снова на правильную человеческую дорогу; третьи объявлялись преступниками, не совершая преступлений, но не имея возможности преодолеть сложившиеся ситуации и опровергнуть выдвинутые против них обвинения, они плакали, ходатайствовали или, смирясь, уходили в себя и терпеливо ждали конца «срока»; четвертые могли и не быть преступниками, но стали ими силою обстоятельств, из-за холодной жестокости и равнодушия людей, которые могли поддержать, но не поддержали, имея сердце, застудили его, имея власть, злоупотребили ею или пренебрегли и себя и свой покой поставили над делом, которому должны были служить, над долгом, который должны были выполнить и не выполнили, – у таких назревала злоба, неверие и нежелание видеть свет жизни; пятые спотыкались, падали и снова вставали и, получив поддержку в коллективе, в чутком, не забывшем своего долга воспитателе, боролись за право быть человеком и добивались его. И так шестые, седьмые, десятые – трудные судьбы, трудные души, которые не перестают от этого быть человеческими душами. Опять все то же: обстоятельства и человек.</p><p></p><p>Никодим Игнатьевич рассказывает все это горячо и обстоятельно, явно довольный, что у него нашелся наконец терпеливый и заинтересованный слушатель, и переводит потом разговор на «подрастающий люд», который нужно вовремя поддержать, направить и выправить. Шанский много раз видел его на работе, и всегда Никодим Игнатьевич в обращении с ребятами бывал строг, требователен, немного даже суров, а здесь он говорит о них мягко, тепло, то с усмешечкой, то с грустью.</p><p></p><p>– Им ведь не только профессиональное, им и человеческое нужно, душевное. Ведь что ни парень, то человек, да еще молодой, желторотый, да еще дорожка его загнулась не в ту сторону. А ему по этой дорожке-то шагать еще да шагать, и что ему повидать придется на ней – уму непостижимо, и каких он дел может наворочать и сколько работы наработать. А тут вдруг – раз, и готово! И сломалась, испортилась жизнь. А ведь это жизнь, не что-нибудь! Другой-то ее не будет!</p><p></p><p>– А вы Шевчука знаете? – спросил Шанский.</p><p></p><p>– А как же? Есть такой чудило-мученик.</p><p></p><p>– Что вы о нем скажете?</p><p></p><p>– А что о нем сказать? Сначала пришел – на всех как зверь смотрит. Думает, что все ему зла желают, ну и сам злостью себя накачивает. И на работе: руки болят, спина болит. Ну я на это ноль внимания. Я с тебя, говорю, сниму стружку. А он этак плечом: а на кой мне ваша работа нужна – вором был, вором и останусь,</p><p></p><p>– Ну и как, по-вашему? Останется?</p><p></p><p>– Да как это можно сказать? Может, и останется, если поворота не сделает.</p><p></p><p>– Да ведь не делает?</p><p></p><p>– Тугой парень! Тугой! – подтвердил Никодим Игнатьевич. – Оно хоть всяко случается: бывает, лед тает и, бывает, ломается. Вот я вам говорил про старика, который тридцать лет по тюрьмам провел, у меня еще его записки есть.</p><p></p><p>– Да, да! – оживился писатель. – Я обязательно почитаю. Обязательно! Я пока все хватаю, хватаю – вы понимаете? – живые судьбы, горячие!</p><p></p><p>– Это правильно! – согласился Никодим Игнатьевич. – Да ведь старик тоже живой человек, не мертвый. И в нем тоже – извините меня, конечно, – для вашего дела интерес есть.</p><p></p><p>– О?.. Ну, давайте! – решил сразу Шанский. – Чтобы не откладывать больше, сейчас и давайте.</p><p></p><p>И вот у него в руках толстая тетрадка в переплете, оклеенная белой, уже замасленной теперь бумагой.</p><p></p><p>К первой странице приколота фотография старика, изможденного, с полусумасшедшими, страшными глазами.</p><p></p><p>Это – Струнин Иван Алексеевич, как значится в приложенной справке, он же Гельман, он же Донин, он же Воронов и так далее, и он же, по кличке, Иван Зеба. Дальше идет жизнь. Точно из затхлого, гнилого подвала пахнуло на писателя: от суда до суда, из тюрьмы в тюрьму. Сколько удали, лихости, бахвальства в молодости и какое полнейшее «ничто» в конце жизни. И наконец, полное разложение личности: чифирь, люминал, морфий – наркотики, тринадцать лет дурмана и полное истощение сил.</p><p></p><p>Вот он лежит на больничной койке, и к нему приходят люди, садятся возле и говорят:</p><p></p><p>«– Хочешь еще быть человеком – пойди навстречу нам, нашим усилиям, делай так, как тебе велят!</p><p></p><p>Я не понимаю, как они могли без отвращения вести со мною эти беседы, вдалбливая мне крупицы здоровой морали. Кто я? И какую пользу я могу принести государству, когда моя душа и тело прогнили насквозь, а сам я похожу на тень смерти?</p><p></p><p>Я злился и на себя и на них, что они не дают мне умереть, и я отвечал самой бесстыдной дерзостью на их благородство и усилия. А они приходили опять, и тогда у меня появлялись другие мысли: что это за люди и из какого материала они сделаны? Ну если бы они меня истязали – так нет же! Сядут возле койки и сидят и говорят такие слова, которые сами лезут в душу. Я устану, закрою глаза, открою – а они сидят!</p><p></p><p>И вот на их усилия моя тлеющая душа отозвалась совестью человека. Получилось это сразу, от страха. Очнувшись, я увидал на соседней койке знакомого как будто человека. Как будто!.. Да нет, это он, бывший дружок с гордой кличкой «Директор»! Вытекший глаз и шрам на правой скуле.</p><p></p><p>– Ты Зебу помнишь?</p><p></p><p>– Нет, не помню, – отвечает тот, глядя перед собой пустыми, выцветшими глазами.</p><p></p><p>А ведь по одному делу шли. Ничто! Вся жизнь – ничто! И он, Директор, как покойник, живой мертвец.</p><p></p><p>– Эй! Кто там есть? Уберите шприц! Долой все пилюли! На! На! На!</p><p></p><p>Я разметал постель, раскидал все в палате и ждал, что сейчас кто-то придет на мой зов. Но никто не пришел, и мне стало страшно: я стал всем противен и никому не нужен, меня все забросили. Я сидел на полу и горько плакал. И вдруг вошла сестра.</p><p></p><p>– Сестрица! Милая! Помоги мне встать. Я теперь не хочу умирать! Я жить хочу!</p><p></p><p>Так я бросил последний вызов судьбе. Если бы кто знал, какие муки переживал мой отравленный наркотиками организм, как тяжело мне давалась каждая, даже самая маленькая победа, но я шел шаг за шагом и от победы к победе. А когда иссякали силы, терялся разум и слабела воля и когда казалось, что я не выдержу, ко мне приходили мои друзья, майор Карпов и капитан Голубков, и говорили:</p><p></p><p>– Держись, Струнин! Держись! И ты обязательно победишь!</p><p></p><p>И я победил! В душевных терзаниях и пытках, которые невозможно описать, после ста двадцати мучительных дней и ночей, без курева, порою без пищи, – я победил!</p><p></p><p>Но слишком поздно пришло ко мне это счастье: моя жизнь подходит к концу, а растоптал я ее собственными ногами.</p><p></p><p>Я временами жил широко, имел много денег, но деньги эти так же быстро уходили, как и приходили, – я их пропивал и прогуливал, стараясь залить горящую совесть, и оказывался самым бедным человеком на свете: сердце мое ныло всегда и стонало, и у меня не было завтрашнего дня. Я опять шел воровать, но обворовывал я совесть и свое счастье – работать, вести спокойную жизнь честного человека, видеть теплый взгляд жены и радоваться шалостям своих детишек. Кто возвратит мне растраченное мною?</p><p></p><p>Друзья мои! Граждане и люди! Особенно вы – дети, молодежь! Мне стыдно за свое прошлое, и мне хоть немного хочется облегчить свою грешную душу и оттереть ту грязь, которой вымазался, кувыркаясь в преступном болоте. Если раньше я мечтал украсть миллион, то теперь мечтаю о еще большем – стать человеком. И я им буду. И пусть моя несостоятельная, погибшая жизнь будет уроком, показывающим всю мерзость так называемой «воровской идеи». Пусть подумают об этом, кто еще корчит из себя убежденных уродов! И пусть подумают об этом, кого влечет еще «жиганщина», кто смотрит на воров как на героев. Оглянитесь и одумайтесь! Будьте такими, какими родила вас мать, будьте здоровыми людьми нашего общества и строителями коммунизма, идите в рядах со всеми вместе».</p><p></p><p>Вот оно! То саморазоблачение, то саморазвенчание вора, о котором говорил Кирилл Петрович, – вот оно!</p><p></p><p>– Никодим Игнатьевич! Дорогой! Так это же замечательно! Но как добиться, чтобы Мишка Шевчук прочитал эту исповедь, как сделать?</p><p></p><p>На другой же день Шанский рассказывает о записках Зебы Кириллу Петровичу, и они вместе находят форму: Никодиму Игнатьевичу потребовалось что-то отнести из мастерской на дом, и он просит об этом Мишку. Дома ждет самовар и разговоры, и в разговорах Никодим Игнатьевич достает тетрадь в белом переплете и дает Мишке. Мишка сначала отказывается, кидает подозрительные, недобрые взгляды, потом начинает читать, и чем дальше, тем внимательнее и напряженнее.</p><p></p><p>А Шанский из-за газетного листа следил за игрой чувств на нервном, подвижном Мишкином лице. Вот появился интерес, почти восхищение – это Мишка читает о похождениях Ивана Зебы. Вот у него дрогнули брови: это он дошел до разговора на больничной койке:</p><p></p><p>«– Ты Зебу помнишь?</p><p></p><p>– Нет, не помню…»</p><p></p><p>А вот он явно волнуется – придет к Зебе кто-нибудь или не придет, и вот мелькнула радость – вошла сестра. Мишка поверил, кажется, даже поверил в майора Карпова и капитана Голубкова. Но вот наступил какой-то момент, и игра чувств на его лице прекратилась, оно охладело, застыло, и в конце концов на нем появилось выражение отчужденности.</p><p></p><p>– Вранье! – решил Мишка, небрежно отодвинув тетрадку.</p><p></p><p>– Почему вранье? – не выдержав, спросил Шанский.</p><p></p><p>– Взываю да призываю. Агитирует! – с тем же пренебрежением ответил Мишка. – В трюм загнали и заставили написать. Там все напишешь, если душка маловато. И думает – тут уши развесили.</p><p></p><p><strong>26</strong></p><p></p><p>Разбираясь в настроениях девятого отделения, Кирилл Петрович не мог подавить в себе тревожного ощущения. Правда, по сути у него ничего не произошло, никаких особых катастроф и аварий, и после вмешательства начальника положение даже заметно улучшилось. Но в том и была задача: не допускать ни аварий, ни катастроф; в том и заключалось искусство работы в колонии – предчувствовать и снимать назревающие противоречия и конфликты. А положа руку на сердце, капитан Шукайло начинал понимать, что он в свое время чего-то недосмотрел и где-то недоглядел, а с чем-то, может быть, я примирился.</p><p></p><p>В прошлом году у него командиром отделения был Леша Дзюба, немного горячий, но именно своей горячностью державший отделение, как он любил говорить, «в струнке». Он кончил школу с золотой медалью, и вскоре после этого его освободили. Командиром вместо него стал Костанчи. Летом под его руководством отделение хорошо поработало на колхозных полях, на уборке, на молотьбе, как-то сплотилось и окрепло. Костанчи с большим рвением боролся за честь отделения и в повседневной жизни. Немного суховатый, жестковатый и замкнутый, он любил порядок, дрался за каждый балл и вообще показал себя заинтересованным, энергичным командиром. А с осени что-то разладилось – и новое пополнение пришло, из прежних ребят вдруг кое-кто разболтался, и сам командир «дал трещину». Это было особенно неприятно. Давнишний воспитанник колонии, Костанчи не легко «дался» Кириллу Петровичу. При приеме он отказывался «подниматься в зону», долго не хотел входить в актив, и с ним много пришлось поработать. Шукайло считал, что именно благодаря его стараниям Костанчи переменился, начал активно выступать на собраниях, на линейках, подружился с хорошими ребятами, и Кирилл Петрович счел возможным назначить Костанчи командиром отделения. А потом вдруг… нельзя, впрочем, сказать, что все получилось «вдруг»: Кирилл Петрович замечал за ним то одно, то другое, но надеялся его выправить и удержать – он считал, что перед ним глыба, которую нужно обтесывать и обтесывать, но из которой что-то все-таки может выйти. Поэтому и после вмешательства начальника Кириллу Петровичу хотелось оставить его командиром.</p><p></p><p>– А я не настаиваю на том, чтобы его снимать, – сказал тогда Максим Кузьмич. – Но с ним нужно поработать и показать, что он – не все. А главное – актив! Командир без актива – ничто! Больше того, это – опасность!</p><p></p><p>То, что вскрыто было на общем собрании отделения, подтвердило эту опасность, и Кирилл Петрович сам предложил тогда заменить командира отделения. Но вот прошло время, и на глазах у него Костанчи стал вянуть и из энергичного, уверенного в себе парня превратился в задумчивого любителя уединения. В чем дело? Кирилл Петрович пробовал с ним говорить – отмалчивается, пробовал давать поручения – выполняет, а сам отводит глаза. Обратили внимание на поведение Костанчи и ребята, даже говорили на собрании, но разве все можно решить на собрании? Кирилл Петрович посоветовался с Антоном и Дунаевым и просил их побеседовать с Костанчи по-товарищески: узнать, в чем дело. Они беседовали с ним, выпытывали и ничего не выпытали – Костанчи знал цену разговорам.</p><p></p><p>В эти дни еще одна сложность возникла у Кирилла Петровича: он получил письмо от матери Елкина. Даже привычное, прошедшее через войну сердце капитана Шукайло до физической боли сжалось от присланного, очевидно, со смертного одра письма. Оно написано было явно коснеющей рукой, разными карандашами.</p><p></p><p>«Уважаемый Кирилл Петрович!</p><p></p><p>Мне очень тяжело писать. Пишу лежа, три раза в сутки приходит медицинская сестра и вводит мне усиленные дозы морфия, я все время под наркозом, иначе нестерпимые боли и полный упадок сил. Голова у меня как в тумане, путаются мысли, но мне так хочется высказать Вам всю мою боль о моем Илюше.</p><p></p><p>Эта боль не пропадает ни днем, ни ночью. Как все это могло получиться? Неужели он не войдет снова в нашу общую, советскую семью?»</p><p></p><p>До сих пор в письме был простой карандаш. Здесь, вероятно, начались боли, пришла сестра, сделала укол, к только тогда женщина, набравшись сил, снова взяла в руки карандаш, но уже другой – чернильный.</p><p></p><p>«Илюшу я больше не увижу, так как долго на морфии не протяну. Кирилл Петрович! Родной! Помогите коему сыну стать человеком – огромная к Вам моя просьба матери. Я Вас очень прошу, Кирилл Петрович, дайте умереть спокойно, будьте ему и за отца и за мать, я ведь из писем Ваших вижу, что работа с такими детьми – Ваша жизнь и Вы не меньше матери болеете за каждого. Попробуйте пожалеть его немного за меня – может, это подействует. Он когда-то был ласковым».</p><p></p><p>Опять перерыв – карандаш тот же, но почерк совсем другой, буквы покосились и поехали в разные стороны.</p><p></p><p>«Простите, Кирилл Петрович, что я отняла у Вас время своим письмом, но ведь оно последнее. Желаю успехов в Вашей большой и благородной работе».</p><p></p><p>А события шли и развивались, и ощущение напряженности, начиная с майора Лагутина, распространялось по всей колонии. Приехал начальник, и майор доложил ему обстановку.</p><p></p><p>– На Шевчука нужно брать наряд в режимную колонию, – сказал он решительно. – Вы меня простите, Максим Кузьмич, но больше терпеть нельзя. Это просто становится опасным. Иначе это скажется на всем коллективе: полная безнаказанность.</p><p></p><p>– А остальные? – спросил начальник. – Другие связи выявлены?</p><p></p><p>– Пока только предположение! Елкин, Венцель…</p><p></p><p>– А Камолов?</p><p></p><p>– Камолов продолжает отмалчиваться! «я сам», «я так», «так просто», «побаловаться».</p><p></p><p>– А не считаете вы, что этот потяжелее Шевчука будет, хоть и тихий? – заметил начальник.</p><p></p><p>– Дремучая душа, это верно, – согласился майор.</p><p></p><p>– А если так, о каком же наряде тогда говорить!.. Наоборот! Освободите Камолова и продолжайте выяснять границы группы и ее связи. Главное – связи! А наряд нам всегда дадут.</p><p></p><p>Вечером было партийное собрание – доклад о поездке начальника в Москву. С этим можно было бы и подождать, но обстановка не давала отсрочки. И доклад от этого получился боевой и напряженный: на совещании в Москве говорилось про новые решения ЦК о работе детских колоний, о воспитании актива, о том, чтобы лучше звать ребят, чтобы поддерживать все сознательное и благородное. Решения ЦК перекликались и переплетались с тем, что назревало в колонии, с недостатками, о которых и говорили на собрании.</p><p></p><p>– Мы слабо наступаем, мало у нас боевитости, большевистской непримиримости.</p><p></p><p>– Мало знаем ребят, плохо изучаем, формально изучаем. Прибыл парень, воспитатель повозился с ним день-два, и готово: думает, узнал.</p><p></p><p>– И работаем формально, плохо работаем, а где недорабатываем, там они прорываются.</p><p></p><p>– И либеральничаем. Майор Лагутин правильно говорит. Где здесь майор Лагутин?..</p><p></p><p>Но майора Лагутина не было. Перед самым собранием ему доложили, что в восьмом отделении заметили какую-то записку, куда она делась потом – неизвестно. И майор Лагутин выяснял это с одним, с другим, с третьим, собирая крохи истины, прослеживая путь таинственной записки, которую срочно нужно было найти: кто принес, откуда принес, когда, кому передал, кто читал и куда она пропала? А главное – что в ней было? В колонии основа основ – это честность, честность и искренность, все должно быть на виду, а если пошли тайны, значит, возникла какая-то подпольная жизнь, которую нужно пресечь. И майор тратит час, два, три, пока не прослеживает все извивы пути, который проделала запретная бумажка, и наконец в пятнадцатом отделении он узнает: ее опустили под пол, в щелку между половицами. А время позднее, ребята в спальнях, впереди – ночь, и что они могут придумать за ночь – неизвестно. Назначается специальный надзиратель со специальным заданием: сидеть всю ночь в спальне пятнадцатого отделения. Утром, когда ребята ушли на работу, в спальне были подняты половицы и обнаружено то самое Мишкино письмо, которое он пустил по отделениям.</p><p></p><p>Как ни тайно старался майор Лагутин проводить свои действия, Мишка Шевчук понял: кольцо сужается. Значит, пора, значит, нужно срочно действовать. Следовательно, нужно всем собраться и решить: что предпринять и когда начинать. И вот снова Сенька Венцель передает тайную команду: собраться нынче в пять часов в клубе, на сцене – Илья Елкин будет показывать якобы новую пляску.</p><p></p><p>Вот тут и прорвалось все, что назревало в последнее время у Костанчи. Теперь ему самому было непонятно, как он мог поддаться Мишкиным речам и согласиться быть участником его группы. За кем он пошел? Мишка! Что значит Мишка? А он еще начинает командовать да грозить. И что из этого выйдет хорошего? Разве что-нибудь может выйти? Он знал ребят, их настроения… Да и Кирилл Петрович!.. Даже стыдно! При всех обидах он все-таки очень уважал Кирилла Петровича.</p><p></p><p>Но, войдя в группу, Костанчи уже не мог отказаться – этим он сразу ставил самого себя под удар по всем законам воровского подполья. Надежда у него была только на то, что у Мишки ничего не получится: поговорят, поиграют, позабавятся и на том кончат. Но Камолов с его «пиками» сразу обострил и ухудшил дело.</p><p></p><p>Поэтому, когда Сенька сказал ему о сходке, Костанчи понял: нужно решать. Значит, Мишка идет по крупной! Нужно решать!</p><p></p><p>И Костанчи решил: он пошел к Кириллу Петровичу и рассказал о заговоре, о заготовленных «пиках», о планах Мишки разделаться с «буграми», вроде Славы, Антона и Кости Ермолина.</p><p></p><p>– А как же ты сам ввязался в эту историю? – укоризненно покачал головой Кирилл Петрович. – Я было поверил в тебя, а ты…</p><p></p><p>– Я знаю… – не глядя на него, проговорил Костанчи, – я не оправдал вашего доверия, знаю…</p><p></p><p>– Ведь ты очень хорошо было стал себя вести…</p><p></p><p>– Хорошо себя вести еще не значит перевоспитаться, – не поднимая глаз, проговорил Костанчи.</p><p></p><p>Кирилл Петрович посмотрел на него, задумался: правильную мысль обронил сейчас этот много передумавший, видно, парень. Человек работает хорошо, ведет себя хорошо, а в душе у него может быть что-то свое, совсем другое. Вот Костанчи был командиром, шумел, гремел, спорил за баллы, боролся за честь отделения, а за что же он боролся на самом деле? А на самом деле у него были свои цели и планы. А какие планы и цели у него сейчас? Что он – в принципе против Мишкиных планов или не верит в возможность их осуществления? Да и реальны ли вообще его планы? Химеры! Может быть, он понял это и просто испугался?</p><p></p><p>А Костанчи почувствовал ту тень недоверия, которая была в размышлениях воспитателя, и добавил:</p><p></p><p>– Делать я старался все как нужно, а душа моя оставалась воровской в смысле господства.</p><p></p><p>– Оставалась или осталась?</p><p></p><p>– Оставалась. Нет, Кирилл Петрович! – Теперь Костанчи посмотрел прямо в глаза воспитателю. – Пусть я понесу наказание – все равно! Но я хочу доказать, что я не тряпка, а человек и твердо ступил на честный путь и больше не сверну с него. Никогда не сверну!</p><p></p><p>И Кирилл Петрович понял: правда силу родит, не свернет.</p><p></p><p>– Тогда нужно действовать! – решил он, – Пойдем к майору.</p><p></p><p><strong>27</strong></p><p></p><p>Майор Лагутин снова остался один. Максим Кузьмич, едва вернувшись из Москвы, был вызван в райком партии и получил там срочное задание выехать в колхоз, к которому он был прикреплен как член бюро райкома.</p><p></p><p>Выслушав доклад Кирилла Петровича, он тихо, как бы сквозь зубы, процедил:</p><p></p><p>– Доигрались! – И тут же еще раз повторил уже громко: – Доигрались! Сидим на бочке с порохом и делаем умное лицо. Как маленькие!.. В демократию игру затеяли! И забываем, что с огнем шутки плохие: могут возникнуть неуправляемые процессы – и тогда что?.. Ведь я говорил: на Шевчука нужно оформлять наряд в режимную. Говорил! Так нет! А теперь сам уехал, а тут… Впрочем, это, может быть, лучше. Зовите Костанчи.</p><p></p><p>Лагутин подробно и обстоятельно обо всем расспросил Костанчи.</p><p></p><p>– В пять, говоришь, начнут сходку? – сказал он, взглянув на часы.</p><p></p><p>Стрелки показывали двадцать три минуты четвертого.</p><p></p><p>– Товарищ майор! – проговорил Костанчи, чувствуя, что наступает решающая минута. – Вы разрешите мне. Я подберу ребят, и мы… мы их всех скрутим.</p><p></p><p>– Что? – майор поднял на него непонимающие глава. – Самосуд хотите? Ни шагу! Слышишь! Самовольно – ни шагу! Скрутить их мы и без вас сумеем. Впрочем, ты… Тебе, пожалуй, нужно пойти к ним. Чтобы они не догадались.</p><p></p><p>– Нет, товарищ майор! Я к ним не пойду!</p><p></p><p>– А не боишься? – спросил Кирилл Петрович. – Они догадаются.</p><p></p><p>– Я ничего не боюсь! – твердо сказал Костанчи.</p><p></p><p>– Но они могут что-то понять и разойтись, – возразил Лагутин.</p><p></p><p>– Не знаю, товарищ майор! – так же твердо ответил Костанчи. – Но я… я не выдержу. Я с ними подерусь! Хуже будет!</p><p></p><p>Майор Лагутин разработал подробный план операции.</p><p></p><p>Всем воспитателям было дано указание: неотлучно оставаться на местах и занять ребят, следить за тем, кто будет выходить из помещения. Ликвидация группы возлагалась на четырех надзирателей во главе со старшим – Харитоном Петровичем.</p><p></p><p>Мишка Шевчук пришел в клуб раньше всех и посмотрел, что там делается. Наверху было тихо: методический кабинет закрыт, комната для кружковых занятий – тоже. Библиотека работала, но народу там было мало. Зато внизу крякала большая труба и подсвистывал кларнет – занимался духовой оркестр, а в фойе, приспособленном под физкультурный зал, ребята упражнялись на перекладине, Все было спокойно.</p><p></p><p>Вскоре подошел Елкин и почти вслед за ним – Камолов. Немного потолкавшись в фойе, они прошли на сцену. Здесь им никто не мешал, но разговор они вели вполголоса.</p><p></p><p>– Давайте «репетировать», а то подумают… Камолов взял баян, а Елкин стал выделывать какие-то коленца. Появился Сенька Венцель и неопределенно сказал, что все в порядке: скоро все соберутся. И действительно, через некоторое время подошли еще трое воспитанников.</p><p></p><p>Мишка заметил, что умолкла труба в комнате духового оркестра и ребята, занимавшиеся физкультурой в фойе, ушли.</p><p></p><p>В клубе стало тихо. Хорошо это или плохо?</p><p></p><p>– А ну выйди. Глянь, – сказал Шевчук Сеньке Венцелю.</p><p></p><p>Заговорщики напряженно прислушивались к каждому звуку.</p><p></p><p>– Вот Костанчи что-то нет.</p><p></p><p>Сенька долго не являлся, а потом прямо от двери закричал:</p><p></p><p>– Идут! Крючки идут! Крючки!</p><p></p><p>– Кипеж! – раздался вдруг истошный выкрик Мишки Шевчука, и в тот же миг, без всяких команд и приказов, ребята бросились к дверям, закрыли их на все запоры, начали придвигать диваны и кресла. Когда надзиратели подошли к дверям зала – обе они оказались закрытыми.</p><p></p><p>– А есть там кто? Может, зря? – усомнился кто-то из надзирателей.</p><p></p><p>– А при выполнении приказа рассуждать не положено, – строго сказал дядя Харитон. – «Зря»… Раз приказано, значит, не зря! Эй! Кто там? Открывай!</p><p></p><p>– А чего вам? – ответил из-за двери голос Мишки Шевчука.</p><p></p><p>– Я вот тебе дам «чего»! Говорят, откройте, значит, откройте! Мы что вам – докладывать будем?</p><p></p><p>– А пошли вы…</p><p></p><p>Дальше последовала ругань, которая вывела из себя дядю Харитона.</p><p></p><p>– Ах вы безобразники! Мы вот вас!..</p><p></p><p>– А ты, Вика-Чечевика, иди лучше в шашки играть,</p><p></p><p>– У… нет на вас пожара! – проворчал дядя Харитон и оглянулся вокруг, не зная, что предпринять. – А ну к майору! Бегом! – приказал он одному из надзирателей, а сам принялся урезонивать засевших в клубе ребят. Он старался говорить насколько можно строже, а те на строгость отвечали наглостью и этим распаляли его еще больше.</p><p></p><p>– Что вам надо? – кричал он, изо всех сил дергая дверь.</p><p></p><p>– Хозяина надо!</p><p></p><p>– Нету хозяина. Уехал.</p><p></p><p>– А с вами мы дело иметь не желаем! – И следом неслась новая ругань.</p><p></p><p>На все уговоры подошедшего майора Лагутина Шевчук отвечал тем же самым:</p><p></p><p>– Без хозяина разговаривать ни с кем не желаем!</p><p></p><p>– Ах, не желаете? Ну хорошо! Взломать дверь!</p><p></p><p><strong>28</strong></p><p></p><p>Антон был горд, когда несколько дней назад его вместе со Славой Дунаевым Кирилл Петрович попросил поговорить с Костанчи. Тот все последнее время был очень задумчив, держался обособленно и совсем не походил на грубоватого, но твердого и решительного парня, которого Антон узнал по приезде в колонию. Но оказалось, что при всей своей задумчивости Костанчи остался твердым – он ничего не рассказывал о себе ребятам.</p><p></p><p>И вдруг сегодня он отозвал в сторону Антона и Славу Дунаева и рассказал о «сходке», которая намечалась на сцене клуба. Явно нарушив приказ майора, он считал себя правым. Ему казалось, что с «бандюгами» (как называл он Мишку и всю его компанию) должны расправиться сами ребята и именно он, Костанчи, должен выступить против них открыто, с глазу на глаз. И расправу эту он представлял вовсе не как самосуд, а тоже как открытую и прямую борьбу – «скрутить и доставить» на вахту.</p><p></p><p>Ему казалось, что приказ майора – сидеть в отделении и молчать – превращал его в простого предателя. С такой ролью Костанчи не мог примириться. Он предлагал собрать боевую дружину и, нагрянув в клуб раньше всех, переловить «бандюг» поодиночке.</p><p></p><p>– А приказ? – возразил Слава Дунаев. – Нужно быть начеку, а там видно будет.</p><p></p><p>Антон был с этим согласен и все-таки рисовал в воображении колено, поставленное на грудь Мишки, и выхваченную у него из рук «заточку». Он считал, что именно сегодня он должен показать себя и за все рассчитаться с тем «гадским» миром, который испортил ему всю жизнь. Ему не сиделось на месте, он ко всему прислушивался и старался вообразить, что происходит сейчас там, в клубе.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 386649, member: 1"] Антон бежит обратно, кладет на место злополучную пику и оглядывается: где можно спрятаться? Вот выступ стены. Вот навес с какими-то ящиками. Не долго думая, Антон прячется за ящики. Он смотрит и слушает, боясь пропустить хотя бы один звук. Вот ребята пошли из мастерской, вот так же, с песнями, направились в столовую, на ужин, – Антон сидит и ждет, и ему становится уже холодно, но еще хуже холодок сомнений, который заползает в душу: а ну-ка его заметили и никто уже сюда не придет за этой пикой и Антон зря здесь мерзнет. Но он решил: все равно! Он будет сидеть здесь хоть до самой ночи! И все же чуть не упустил то, ради чего ждал. Он не заметил, как человек оказался рядом – может быть, прокрался вдоль стены? Антон увидел его, когда тот, нагнувшись, шарил по земле руками. И тогда одним скачком Антон прыгнул ему на спину и сбил с ног. Человек упал, но тут же вывернулся и ткнул Антона кулаком в подбородок. Антон лязгнул зубами, но, почувствовав, что противник старается подняться, схватил его за ногу и снова повалил. Тут он рассмотрел: это был тот самый Камолов, который отсиживался с Мишкой в кубовой. – Ну что ты сделаешь? Что ты сделаешь? – сказал Антон. – Ты все равно никуда не уйдешь! – Ну и ты не уйдешь, ****! – прохрипел Камолов, снова пытаясь вырваться и подмять Антона под себя. …Не дождавшись Антона, мастер забеспокоился и после работы пошел к воспитателю, и вот они вместе решили искать Антона. Нашли они его в самый разгар борьбы с Камоловым и обоих привели к майору Лагутину. Пику они с трудом отыскали в снегу. Но майор Лагутин был занят. Начальник в это время уехал в Москву, на совещание, и майор оставался вместо него. Высокий и худой, с небольшими остренькими глазками, он казался прямой противоположностью Максиму Кузьмичу – был немногословен и суховат. Они дополняли друг друга и хорошо друг друга понимали. Максим Кузьмич был иногда добр, иногда резковат и, поддаваясь настроению, принимал иногда смелые, а иной раз и рискованные решения. Майор Лагутин был последователен и строг, может быть, немного педантичен, но педантичностью своей дополнял размах начальника. Сейчас он беседовал с писателем Шанским, который, поселившись у Никодима Игнатьевича, целые дни проводил в колония и постепенно становился там своим человеком. Пытаясь проникнуть во все тайны и тонкости так заинтересовавшего его учреждения, он старался разобраться во всем сам и сопоставить с тем, что слышал и от майора Лагутина и от начальника. Широта и педантичность, доверие и настороженность, любовь к человеку и строгость – что это: разные направления или две колеи одного и того же пути? Во время разговора к майору Лагутину и заглянул Кирилл Петрович, но, заметив писателя, замялся. – Я к вам, Василий Васильевич. Майор Лагутин тоже взглянул на писателя и недовольно ответил: – Ну, что за срочность? Видите, я занят. Кирилл Петрович опять помялся, но то, с чем он пришел, действительно не терпело никаких отлагательств. – Может быть, я мешаю? – спросил писатель и сделал движение, как бы собираясь встать. – Да нет, нет! Пожалуйста! – ответил Василий Васильевич. Майор Лагутин понял: произошло что-то очень важное, и он, конечно, не хотел, чтобы об этом говорили при постороннем человеке, каким он считал писателя. А тот тоже все понял. «Ну это дудки! – сказал он сам себе. – Вы меня отсюда никакими силами не выкурите!» И не выкурили – пришлось говорить при нем. [B]23[/B] Может быть, Мишка Шевчук так и засиделся бы в своих «камышах», если бы не появился у него новый дружок, Афанасий Камолов. Он вошел в колонию незаметно и на приеме в кабинете у начальника больше отмалчивался, глядя на носки своих рыжих ботинок, а когда Максим Кузьмич приказал ему поднять глаза, он глянул холодно и жестко. («Этот убьет и не поморщится», – сказал про него потом майор Лагутин.) Когда Камолова привели в одиннадцатое отделение – к Мишке, он чувствовал себя совершенно свободно. Мишка приметил его с первого же дня и быстро сошелся с ним. Сначала у них произошел короткий, мимолетный разговор, в котором они, однако, хорошо поняли друг друга, – оба считали себя «ворами», оба ненавидели актив и порядок. Потом они во время самоподготовки встретились за углом школы, но как следует обсудить все тоже не смогли – поблизости кто-то прошел, и, всегда настороженные и подозрительные, они сразу же разбежались. Но в основном они договорились держаться друг друга. А тем временем у Мишки завязывались связи с Олегом Костанчи из девятого отделения. Началось это после того, как Костанчи сняли с поста командира отделения и поставили в общий строй. А не каждый ведь может легко перенести такой удар. С трудом перенес его и Костанчи. Словно соли в рану подсыпал ему еще Мишка: – Что? Выперли? – А тебе что? – огрызнулся Костанчи. – А мне что? Выперли тебя, а не меня. И опять обидное слово – выперли! Как будто бы очень просто: не переизбрали, ну сняли, выбрали другого – нет, «выперли!» А главное – кто? почему? И вот все рухнуло, и – становись в общий строй и пой песни. А разве легко брать тряпку и лезть под кровать или выносить грязную воду из-под умывальника? Разве не попирается здесь извечный, кажется, закон тщеславия – быть первым любой ценою, только первым. Поэтому в школе в свое время, не дотянув до первого ученика, Костанчи стал первым безобразником и организовал СБ – союз блатных. Поэтому в делах, к которым привела его наклонная дорожка СБ, он тоже оказался первым, и первым же ему мечталось быть и здесь, в колонии. Сначала на его пути стоял Дзюба, который тогда был командиром отделения: он был у ребят авторитетом, который нельзя было поколебать. Но Дзюба явно шел к освобождению, и после него… Кому же после него быть командиром, как не Костанчи? Отсюда – вся его тактика, активность, исполнительность и речи. И вот – все рухнуло! Ну как в пылу озлобления устоять перед насмешкой Мишки, потом – перед его намеками, перед россказнями о «веселой пятнице» и, наконец, перед сумбурными, но в то же время такими головокружительными планами. Была не была – зато можно отвести душу и показать себя. Так «стакнулись» сначала трое, потом Костанчи привлек своего верного дружка Сеньку Венцеля и – с большими, правда, сомнениями – Илью Елкина, а Мишка высмотрел у себя еще одного, туповатого и грубоватого, вечно недовольного всем паренька. И образовалась группа. Это было мало – «шесть рыл», как говорил Мишка, стараясь сохранить тюремную терминологию, залог своей верности «преступному миру». А главное, это был всего один отряд – нужно было установить связь с другими, со всеми отрядами, чтобы в случае чего «подняться» всем. Мишка пробовал и это, но дело подвигалось туго – лишь кое-где были у него на примете один-два человека, с которыми еще нужно встретиться и поговорить. И вот Мишка разводит в кружке воды кусок мыла и выпивает, у него открывается жесточайший понос, и он ложится в санчасть. Сенька Венцель тогда обегает другие отделения, отыскивает «своих» и сообщает им приказ: «Кантуйтесь на больничку». И вот у врача прибавилось работы: у одного раскраснелись и загноились глаза, у другого поднялась температура, третий не дает дотронуться до ноги – не может ходить. Так Мишка постепенно натягивал ниточки. Правда, в санчасть как-то приходил майор Лагутин, обошел всех больных, и Мишку вскоре выписали из санчасти, но кое-что сделать он успел. И вот в колонии стали происходить непонятные события. То в первом отделении, в печке, в золе, дежурный обнаружил «заточку», заостренный кусок полосового железа, и передал воспитателю. Все попытки установить, как он туда попал, ничего не принесли. Потом в мастерской пропал молоток. Искали, искали – нет молотка! – Да ладно! Найдется! – проговорил кто-то. – Как так – найдется? – строго сказал Никодим Игнатьевич. – Найти, нужно, тогда и найдется! Никуда не пойдете, пока молоток не будет лежать на столе. Стали искать и нашли молоток в самом невероятном месте – под лестницей, в каком-то хламе. – Этот? – Этот. Как он туда попал? Никто не мог объяснить – все как будто работали, все были на месте. Никто не лазил под лестницу и в перерыв. Неудачи Мишку только злили – приходилось прятаться не только от «чекистов», как звал он воспитателей, но и от ребят, на которых нельзя было понадеяться и положиться. Но это заставляло только еще больше хитрить и изворачиваться, а вместо молотка Мишка вынес из мастерской заточенный ромбовый напильник, И вдруг Сенька Венцель прибежал к нему с неожиданной новостью: попался Афоня Камолов и сидит в изоляторе. Что он? Как он? Устоит или «расколется», выдаст? И как он попался? Опять этот «студент»? Ну ладно, рожа подлая! Будет знать, что значит Мишка Карапет! Тысяча вопросов завертелись в голове у Мишки: его могут в любую минуту прийти и взять – как быть? Сдаваться или сдвигать кровати к двери и отбиваться чем попало? Но никто за ним не приходил. Значит, Камолов не выдал. Но не выдал сейчас, может выдать завтра – там его сумеют согнуть. Значит, нужно спешить. И начальника пока нет, в Москву, говорят, уехал: нужно спешить! А со «студентом» что делать? С ним в первую очередь рассчитаться нужно! Шевчук советуется с Костанчи, но что значит один Костанчи? Нужно поднимать всех. И Мишка пишет записку, пишет печатными буквами, на всякий случай, если перехватят, чтобы не узнали по почерку: «Привет ворам! Жизнь наша совсем стала фуфлыжная, и всякая шушера над нами верх взяла, хватают и бросают в трюм, и некуда вору податься. Общественности нужно руки отбить и поставить свои порядки. с.мерть активу, привет ворам!» [B]24[/B] Когда Шанский ехал в колонию, он больше всего боялся парада и фальши, опасаясь, что ему обязательно будут показывать одно хорошее и рассказывать тоже о самом хорошем и героическом. А ему хотелось знать буднично-обыкновенное. Не потому, что он отрицал героическое или пренебрегал им, а потому, что считал героику высшим выражением деловых будней. А люди хотят показать и похвалиться. Может быть, даже в этом нет ничего плохого. Но нужно прорваться, нужно обязательно прорваться через этот барьер показа и понять сущность. Лучше всего, если тебя не знают и ты можешь быть наблюдателем. Но ведь сохранить инкогнито почти невозможно. И потом – всегда ли при этом выявляется сущность? Тогда нужно войти в жизнь, в дело и заставить забыть о себе и из исследователя превратиться в деятеля, в участника жизни, и тогда сущность вышелушивается, как зерно ореха. И тогда раскрывается новое, а в старом обнажаются невидимые до тех пор дополнительные грани. Сколько недель и месяцев мучил Шанского неотвязный вопрос: в чем дело? Откуда у нас, в нашем действительно новом, действительно высоком обществе, – откуда у нас преступления? Шанский проверяет это на одной, другой, пятой, десятой судьбе, он узнает все новые и новые обстоятельства, новые и новые стороны жизни. Ребята были сыты, одеты, обуты и все-таки… Колхоз. Как будто бы хороший: выполняет планы, принимает обязательства, борется, строится. А люди? Молодежь? Для председателя она – рабочая сила. А на самом деле это – люди, молодые люди, которым хочется и попеть, и поплясать, и повеселиться. А плясать можно под гармошку, а гармошка есть только у какого-нибудь Ваньки, а тот задирает нос, ему каждый раз нужно кланяться, а то и платить. Поссорились с Ванькой: «А чего ему кланяться? Мы колхозники! Что мы, не можем купить свою гармошку, колхозную? Купим!» Пошли к председателю. А у того уборочная: «Есть мне время вашей чепухой заниматься!» Отказал, да еще и выругал. И вот нашлись дурные головы и решили продать воз каких-то отходов и на эти деньги купить гармошку. Воры? Воры. Нужно судить? Нужно судить. А председателя? Обязательно ли должно было совершиться это преступление? Разве забота о людях, об их жизненных, даже житейских нуждах, интересах и потребностях не является закономерностью нашей жизни? И разве не может не вызывать протеста нарушение этих святых закономерностей? И разве не нужно, с другой стороны, искать границ того, что дано председателю колхоза в руки народом: власти? Разве власть не есть лишь форма служения народу? Хозяйственный руководитель забывает, что он в то же время есть и политический руководитель и обязан предвидеть все. И получается вот что. Пятнадцатилетним пареньком Слава Дунаев пришел из ремесленного училища на строительство. Поместили его в общежитие, и там в первые же дни у него украли костюм и деньги. А до получки еще две недели, их как-то нужно прожить. Парень идет к начальнику, просит аванс – двадцать пять рублей. И конечно, отказ. Ну как же, финансовая дисциплина! Порядок! И стоит ли брать на себя лишнюю ответственность из-за какого-то мальчишки. Ничего, подождет! А у мальчишки сверкнули глаза и дрогнули губы. «Так что же мне? Воровать идти?» – «Дело хозяйское». На другой день к парню подошли ребята, может быть, те самые, которые украли у него костюм. «Пойдем с нами. Постоишь и, если нужно, свистнешь». – Пошел, со зла пошел! Не пришлось и свистнуть, получил сто рублей. Я честно говорю вам. Как писателю, – закончил Слава свой взволнованный рассказ. – Я и забунтовал. Мне все нипочем стало. Ребята позвали второй раз – пошел. Позвали третий раз – пошел. Выпить позвали – пошел. Еще на что-нибудь позвали бы – тоже пошел бы. Трын-трава!.. Мне только совесть нужно было убить! Слава перевел дух, он совсем не похож был сейчас на обычного, уравновешенного Дунаева и вдруг на минуту предстал перед Шанским таким, каким, по рассказам Кирилла Петровича, пришел когда-то в колонию: все бюрократы, правды нет, справедливости нет! Дунаев, взяв себя в руки, добавил: – Ну ничего! За срок, который мне дали, я не состарюсь. А тот человек, который осложнил мне жизнь, так просто не будет оставлен в покое. Выйду на волю, найду его и обязательно свяжу концы, которые он оборвал. – …которые он оборвал, – медленно, в раздумье повторил Шанский. – А ты? – Что «я»? – не понял Дунаев. – А ты разве не оборвал?.. Как же так можно? Со зла пошел! Куда пошел! На что пошел? Против людей пошел. Против совести человеческой пошел. Из-за чего? Из-за того, что тебя обидели… Ты думаешь? Шанский пристально смотрел в лицо Дунаеву и видел, как менялось оно и как вместо запальчивости и возбуждения на нем появляется осмысленность и стыд. – Да нет, это я понимаю. Что я ошибся, это я понимаю. Я должен был удержать себя, это конечно! И из-за всякого сундука становиться правонарушителем… Ну… Да просто глупо! Но где же правда? – А чтобы бороться за правду, нужно быть самому кристально чистым, – заметил Шанский. – Это верно! – снова разгораясь, сказал Слава. – Не за то мой отец на фронте погиб, чтобы его сын вором стал, Это я понял! И что я не удержал себя – никогда я себе этого не прощу. Но и начальнику тому тоже не прощу и не забуду, – чтобы больше не портил и не губил людей, А я за молодежь зубами грызться буду. Так неожиданно перед писателем Шанским открылась важнейшая и, пожалуй, решающая сторона так глубоко тревожившего его вопроса. Обстоятельства и человек. Обстоятельства могут поднимать человека, укреплять его достоинство и веру в себя и во все лучшее в мире, но они также могут и принижать его, и обескрыливать – и все это зависит от нас, от общества, от людей, живущих и действующих и создающих обстоятельства. Но человек, со своей стороны, может ломать и менять эти обстоятельства и становиться над ними и «удерживать себя» – может и должен, если он человек. И вообще Шанский никак не думал, что здесь, за кирпичной стеною, за железом обитою калиткой может быть такая сложная и интересная жизнь. Ему теперь даже странно было, что об этой жизни так мало знают и что стены как бы отгораживают ее от всего мира, от человеческого общества. А как же можно воспитывать без общества? Как можно решать вопросы без общества? И чем больше вникал он в жизнь колонии, тем больше видел здесь хороших и душевных людей, связанных единым помыслом. Нет, он не хотел идеализировать их и в то же время не мог не чувствовать того, что связывало в единое целое и Никодима Игнатьевича, у которого жил на квартире, и Кирилла Петровича, и конечно, прежде всего огневого Максима Кузьмича, начальника колонии. В разговорах с ним Шанского привлекало то, чего он не чувствовал, например, в майоре Лагутине, – страсть, и напористость, и размах мысли. Беседуя о делах колонии, Максим Кузьмич ссылается то на разные жизненные факты и случаи, то на статью Маркса о нарушителях лесных правил, то на «Мертвый дом» Достоевского и поездку Чехова на Сахалин. – Тогда нужно было только изолировать зло, чтобы не мешало, а нам нужно победить его. Чтобы не было! Чтобы его совсем не было в жизни! И чтобы из русского языка исчезло слово «вор». – А можно зло победить? – спрашивает Шанский. – Я читал об этом американскую книгу. Там есть глава: «Перевоспитание – опасный миф». – Чепуха! Чушь! – нетерпеливо прерывает его Максим Кузьмич. – Это, конечно, совсем нелегко, и мы многое делаем далеко не так, как нужно, – ощупью, наука нам не помогает. И сами мы… И к науке тоже не всегда тянемся и – чего греха таить? – не всегда делаем что нужно бы, на замок больше полагаемся, ведь это легче, чем в душах-то копаться. Проще!.. Но отказываться вообще, объявлять перевоспитание мифом… Как же так? Это значит заранее признавать себя побежденным. Признавать силу зла, вечность зла… Не согласен! Максим Кузьмич берет томик Чехова и читает: – «Люди, живущие в тюремной общей камере, – это не община, не артель, налагающая на своих членов обязанности, а шайка, освобождающая их от всяких обязанностей». Или вот еще: «Стадная, сарайная жизнь с ее грубыми развлечениями, с неизбежным воздействием дурных на хороших, как это давно признано, действует на нравственность преступника самым растлевающим образом». – Ну!.. Сарайная жизнь – это старо. Примитив! – говорит Шанский. – А хотите механизированную тюрьму? Подождите, у меня, кажется, это с собой, – он роется в своих записных книжках. – Ага! Вот оно! Это из той же книги об американской тюремной системе. Хотите? – Что за вопрос? Конечно! – отвечает Максим Кузьмич, нетерпеливо подвигаясь поближе. – «Центр тюрьмы – большое круглое помещение из стали и бетона, огромный и пустой, покрытый бетоном двор. В центре его вышка, уходящая под самую крышу. Заключенные поднимаются по лестнице, начинающейся прямо от ворот, их тяжелые башмаки стучат по железным ступеням. Если смотреть снизу, то можно видеть, как они поднимаются зигзагами все выше и выше и, разделяясь на цепочки, идут по бетонированным галереям, направляясь к своим камерам, их голубые униформы вяло движутся на фоне решеток, на второй галерее они идут по часовой стрелке, на третьей – против, на самой верхней – опять по часовой, как большое колесо прялки, сделанное из людей. Подойдя я своей камере, каждый входит внутрь и закрывает дверь. И вот последний человек проходит через ворота, и ворота запираются с тяжелым звоном. Они все в своих камерах, и теперь охранник в башне нажимает несколько рычагов, и двери камер закрыты, охранники проходят по всем галереям, закрывая вторые замки на дверях каждой камеры с помощью ключа; затем раздаются четыре звонка, и два охранника поднимаются на верхнюю галерею, чтобы произвести вечернюю проверку». – Страшно! – тихо говорит Максим Кузьмич. – Колесо прялки, сделанное из людей… Это страшно! – повторяет он и вдруг решительно трясет головой. – Нет!.. О человеке мы не забываем! – Но строгий режим и у нас есть? – замечает Шанский. – А без него разве можно?.. Но о человеке мы никогда не забываем! Пусть он завален грудой житейского пепла по самую маковку, но сдуй его, и под ним обязательно обнаружится искра человеческой совести. Даже у самых отъявленных и заскорузлых… Уверяю! И коллектив! У нас коллектив! – говорит Максим Кузьмич, и рука, энергично сжатая в кулак, показала, что такое коллектив. – И мы возлагаем на него обязанности. А он, коллектив, возлагает обязанности на каждого, кто в него входит. И в коллективе люди сближаются, а не отталкиваются. Мы ищем хороших и заставляем их влиять на дурных. Вот вы сами увидите! Да, Шанский видел. И то, что видел, он сравнивал с тем, что читал, и с тем, что слыхал, и, отсеивая поверхностное и внешнее, старался проникнуть в сущность и химию жизни. А главным в творящейся здесь химии жизни была борьба между добром и злом. Побеждает добро – это очевидно, ясно. Но как? Так ли легко и просто, или здесь совершаются сложные реакции? По многим намекам и догадкам Шанский чувствовал, что в колонии далеко не все так благополучно, как кажется с первого взгляда, и что-то происходит подспудно, но что – не мог понять. Вот почему он ухватился теперь за то, что ему посчастливилось узнать, будучи у майора Лагутина. «Мне факта одного мало, мне нужно все, что вокруг факта», – говорил он сам себе, намечая план дальнейшей работы. Он обо всем расспросил Антона, о всех подробностях, как он стоял и что видел, что думал и что почувствовал, как он сидел в засаде и как задержал «нарушителя». Его поразило в этом мальчике какое-то – как бы это сказать? – исступление честности. На вопрос Шанского – понимал ли он опасность, которой подвергался? – Антон, встрепенувшись, ответил: – А что значит опасность? А как же можно?.. Да я готов… Знаете? Приставь мне нож к горлу – я не отступлю. Потом Шанский вместе с майором Лагутиным пошел в штрафной изолятор к Камолову. Сначала он не очень верил майору: сквозь видимую деловитость и энергию он чувствовал в нем еле уловимый холодок. Но логика разговора и поведение Камолова скоро убедили Шанского, что Лагутин прав: Камолов упорствует и что-то скрывает. Но от этого интерес его разгорелся еще больше: что он скрывает и почему упорствует? – Так когда же Шевчук давал тебе это задание? – спросил между тем майор Лагутин. – Какой Шевчук? – глянул на него исподлобья Камолов. – Ничего мне Шевчук не поручал, я сам. – А зачем? – Так. Камолов сидел на голых нарах и упрямо смотрел на голую каменную стену. – Что это за Шевчук? – спросил писатель, когда они вышли из изолятора. – Да есть у нас такой… Исподтишка мешки рвет, – не очень охотно ответил майор Лагутин. – Организатор всех неустойчивых, от него, по-моему, вся гниль идет. – Ну и что же вы с ним думаете делать? – Пока живет. Ходит у нас как под кисейной занавеской, а в руки не дается. Хитрая устрица. – Ну как же после такой рекомендации не познакомиться с этой «хитрой устрицей»! Шанский подбирался к Шевчуку то с одной стороны то с: другой и везде натыкался на «рога», которые выставляла перед собой эта «хитрая устрица»; иногда Мишка явно не хотел говорить, иногда так же явно лгал, а иногда совершенно открыто издевался. У писателя назревало тогда раздражение, поднимала голос обыкновенная человеческая чистоплотность, но он, превозмогая все, еще настойчивее продолжал, допытываться. И тогда раскрылась главная пружина Мишкиных злоключений – стремление к «независимости». В школе ему мешали учителя, дисциплина, уроки, на улице – милиционеры с их правилами уличного движения, а дома – бесконечные «морали» матери, которая зудила его, «как муха-жужжалка». И когда ему все это вконец осточертело, он ушел из дома и решил ездить по разным городам в поисках независимости, самостоятельности и свободы, «чтобы жить по-своему». И тогда на Приморском бульваре, в Одессе, ночью нашел его на лавочке Федька Чума, оплел его своими нитями, и привязал к себе, и повел от «дела» к «делу». – И много «дел» было? – спросил писатель. – Сижу по одному. – А по какому? И тогда Мишка, нехотя, с ужимками и увертками, рассказал о той ночи, когда они с Федькой Чумой и еще с двумя «хлопцами» ограбили магазин. И то, что Мишка не сразу признался, что им пришлось при этом «убрать» сторожа, а когда сказал, то сначала метнулся глазами в сторону, а потом вдруг поднял их в отчаянной, невыносимой дерзости, многое объяснило Шанскому. – Подожди, брат! Давай отдохнем! – сказал Шанский, вставая из-за стола. Он прошелся по комнате, расстегнул верхнюю пуговицу воротничка и стал смотреть в окно. Продолжать ли? Можно ли разговаривать с этой гадиной, всюду несущей гниль? Нужно ли? Кому и зачем это надобно? Но разве избегала когда-нибудь литература темы злодейства? Ведь избегать – значит оставлять ее в неприкосновенности. Вспомнилось и признание, почти исповедь, крик души, вырвавшийся однажды у Кирилла Петровича при случайном разговоре в темном коридоре. «Вы знаете, какие преступления бывают? – говорил он своим глухим, с придыханиями голосом. – Жестокие, почти до садизма. Да и без всякого «почти»! А посмотришь на него – мальчонка как мальчонка. Теленок! Вот и пойми! Влезь к нему в душу! А для меня он воспитанник! Я должен из него человека сделать, и выпустить его человеком, и ответить за него перед обществом, И я должен к нему человеческое чувство иметь». Шанский сделал еще раз усилие над собой и, отойдя от окна, снова заговорил с Мишкой. – Ну и что же ты в этом магазине сотворил? – А я в магазине не был, – сказал Мишка. – Я милиционера отвлекал. Там недалеко пост милицейский был, ну я и завел разговор: где тут такой-то переулок, как пройти, ну, как полагается. – Так, значит, ты… Убил-то кто же? – Федька. Он рисковый. «Значит, не Мишка… – с облегчением подумал писатель. – Невольный участник вроде… Дай бог памяти! Кто еще рассказывал ему подобную историю? Антон Шелестов. Да, да, Антон Шелестов! А какая разница в оценках и в переживании случившегося! Там – дрожь в голосе и исступленный блеск в глазах: «Пусть не я это сделал, но все равно я чувствую… Я кровь на себе чувствую». Здесь – дерзость, но тоже исступленная, совсем дикая дерзость». [B]25[/B] Вечер. Точно льдины в большой ледоход, по темному небу плывут густые облака, и среди них ныряет тоненький рогатый месяц. Несколько дней стояла оттепель – было туманно, сыро, слякотно, и сквозь снег кое-где уже проглядывала земля. Сейчас все подмерзло, подсохло и звонкий ледок похрустывал под ногами. Писатель Шанский слушает этот чистый и радостный хруст, рождающий в душе неясные и очень далекие воспоминания детства. Он вышел погулять, проветриться и отвлечься от дневных впечатлений. Но впечатления не дают покоя и рождают новые вопросы. Как понять Мишку? Кто он? Что он? И можно ли его понять? И можно ли его исправить? Об этом только что был разговор с майором Лагутиным, и тот рассказал обо всех «художествах» Мишки. «Законченный преступник», «насквозь прогнивший тип, нафаршированный воровской идеологией», «неисправимый»… Шанский слушал все это и соглашался: да, как будто бы неисправимый! И в то же время это почему-то не укладывалось в голове. – Неужели это начисто перечеркнутая душа?.. И почему он строит из себя этакого?.. Во имя чего? – От страха. – Как от страха? – не понял Шанский. – Очень просто, – глаза майора смотрели холодно и трезво, словно никаких вопросов для него здесь не существовало. – Срок у Мишки большой, до восемнадцати лет ему осталось три месяца, а там – колония для взрослых и взрослые воры со всеми их законами и требованиями. – Но неужели они и там имеют силу? – удивился Шанский. – Как работа поставлена, а то и имеют, – пожал плечами майор. – Но молву об этом они распространяют усиленно. Вот Мишка и рассчитывает: ему нужно будет «оправдаться» перед ними – как жил в колонии, да еще в такой «активной», как они говорят, «пионерской» колонии? Не состоял ли в активе? Не изменил ли воровскому делу? А это они тоже внушают: вход в блатной мир стоит рубль, а выход – жизни. Он и боится. И хочет себя показать: я вот, мол, какой, меня не «согнули», я сделал то-то, то-то и то-то. Воду мутил! Зону держал! «Веселая пятница»!.. Вот он и старается. Одним словом, пошел вниз. – Вы говорите это точно о стрелке барометра: «идет к дождю». Майор Лагутин снисходительно улыбнулся. – Вы новичок и, простите меня, смотрите со стороны. – Я иду со стороны, но хочу проникнуть вглубь, – отпарировал Шанский. – А некоторые наоборот… – Понятно! Ваши намеки мне понятны, – все с той же улыбочкой ответил Лагутин. – Мне одно непонятно: зачем вам нужна эта «глубь»? Писать? Но неужели вы думаете, что кому-то интересно копаться в переживаниях всякой сволочи?.. Ну хорошо, я, может быть, не то слово сказал, – поправился он, заметив нетерпеливое движение Шанского. – Но кому это нужно? Зачем? Ну, нам еще понятно – по должности… – Но вы забыли, что у меня тоже есть должность, – возразил Шанский. – Должность гражданина. – И все равно вы не постигнете всей «глуби». А постигнете – ужаснетесь. Вы не знаете, на что они способны, вы не представляете всех их хитростей, и уловок, и подлости. А у нас на плечах пятьсот человек, и когда точат оружие… Вы понимаете, для чего точат оружие? И вы знаете, во что могут обойтись разные поиски и излишнее мягкосердечие?.. Кара должна быть! Кара и строгость! Может быть, может быть… До сих пор Шанского занимал вопрос: где и когда происходит «излом»? Как человек решается поднять руку против общества? Теперь вопрос уходил глубже: как и когда начинается «неисправимость» и «законченность»? Есть ли она и почему вместо «довоспитания» получается «девоспитание», как очень метко выразился один читатель в письме, полученном недавно Шанским. Что это – упорство зла или недостаток добра и человеческого внимания? И опять новая цепь вопросов: строгость, внимание… Ведь внимание – это не обязательно мягкость. Внимание – это внимание, это изучение, познание, понимание, это пристальный взгляд и объективная оценка. И в результате всего этого в одном случае может возникнуть доверие и мягкость, в другом, наоборот, – еще б[I]о[/I]льшая, но обоснованная требовательность и суровость. «Нет, я не за мягкотелость! – говорил себе Шанский, мысленно продолжая спор с майором Лагутиным. – Я за суровость, но против жестокости, за наказание, но не за мстительность, за гнев, но против обывательской злобности и равнодушия. Я за вдумчивость!» Плывут облака, и среди них, как челн, ныряет узкогрудый месяц, уже низко-низко, у самого горизонта, В сгущающейся темноте своим ярким, но неживым, холодным светом горят прожекторы, освещающие каменные стены колонии, и теплятся огни поселка, в которой живут ее сотрудники. По абажурам, по занавескам, по цветам на окнах Шанский знает уже, кто где живет и как живет – воспитатели, учителя, мастера, производственники. Вот звякает на вахте железная задвижка – и раз, и два, и три, – идут люди. Это значит, что кончился рабочий день, воспитатели один за другим расходятся по домам: десять часов, отбой. Вот показалась и высокая фигура Кирилла Петровича: он сейчас придет домой, и вот в том окне, за палисадничком, зажжется лампа с густо-оранжевым, почти красным абажуром и будет долго гореть, потому что по вечерам Кирилл Петрович работает – готовится к предстоящим экзаменам в институте. Но вот он замечает писателя и идет ему навстречу, и опять завязывается разговор. – А как по-вашему, – спрашивает Шанский, – есть у Мишки святая святых? – Должна быть! – неопределенно отвечает Кирилл Петрович. – Что значит – должна быть? – А то, что легче увидеть вора в человеке, чем наоборот – заметить человека в воре. – Но нужно? – Нужно. Докопаться нужно, – А давайте попробуем: великолепнейший, возвышенный вор, перед которым Мишка преклоняется, идеал или убежище? Или щит и крепкая броня, за которую пытается спрятаться растерянное Мишкино существо? Отсюда – все, отсюда – как подходить к Мишке, на что нацеливаться и во что бить. Потому что если это броня, ее нужно сломать, а если идеал… – То развенчать! – подсказал Кирилл Петрович. – «А король-то г.олый!» У нас об этом давно споры идут: преследование может вызвать как раз обратное, довести до фанатизма, до подвижничества во имя идеи, пусть глупой, дурацкой, преступной, но идеи. Тут вы очень правы. Но весь вопрос: как разоблачить этот идеал? Кто это должен сделать? – Как кто? Вы! Вы – воспитатели и должны, найти слова. – А может быть, вы? – улыбнулся Кирилл Петрович. – Уж ежели нужны слова, тогда вам и карты в руки. Но он и вам не поверит. «Да, не поверит! – думает Шанский, снова оставшись один. – Нужно, чтобы Мишка сам увидел изнанку преступного мира, чтобы его покоробило, вызвало протест, возмущение, гнев, отвращение. Но как это сделать?» Шанский идет домой к Никодиму Игнатьевичу, и там его ждет самовар, приветливая хозяйка и разговорчивый хозяин. Из вечера в вечер выслушивает Шанский историю его жизни, узнает много интересного. В рассказах Никодима Игнатьевича проходит множество биографий, десятки случаев, когда люди по легкомыслию или в силу сложных и трудных обстоятельств попадали в различные ловушки, совершали ошибки, и оплошности, становились преступниками часто против своей воли и желания, а потом, побившись, как мухи, в оплетавшей их паутине воровских предрассудков, обессиленные, теряли себя, опускались на дно и сами становились носителями преступности, «рысями», «волками» или мелкой воровской швалью; другие отбивались, выбивались из этой зловещей коловерти и через страдания, через большие усилия, шаг за шагом, упорно и настойчиво выкарабкивались снова на правильную человеческую дорогу; третьи объявлялись преступниками, не совершая преступлений, но не имея возможности преодолеть сложившиеся ситуации и опровергнуть выдвинутые против них обвинения, они плакали, ходатайствовали или, смирясь, уходили в себя и терпеливо ждали конца «срока»; четвертые могли и не быть преступниками, но стали ими силою обстоятельств, из-за холодной жестокости и равнодушия людей, которые могли поддержать, но не поддержали, имея сердце, застудили его, имея власть, злоупотребили ею или пренебрегли и себя и свой покой поставили над делом, которому должны были служить, над долгом, который должны были выполнить и не выполнили, – у таких назревала злоба, неверие и нежелание видеть свет жизни; пятые спотыкались, падали и снова вставали и, получив поддержку в коллективе, в чутком, не забывшем своего долга воспитателе, боролись за право быть человеком и добивались его. И так шестые, седьмые, десятые – трудные судьбы, трудные души, которые не перестают от этого быть человеческими душами. Опять все то же: обстоятельства и человек. Никодим Игнатьевич рассказывает все это горячо и обстоятельно, явно довольный, что у него нашелся наконец терпеливый и заинтересованный слушатель, и переводит потом разговор на «подрастающий люд», который нужно вовремя поддержать, направить и выправить. Шанский много раз видел его на работе, и всегда Никодим Игнатьевич в обращении с ребятами бывал строг, требователен, немного даже суров, а здесь он говорит о них мягко, тепло, то с усмешечкой, то с грустью. – Им ведь не только профессиональное, им и человеческое нужно, душевное. Ведь что ни парень, то человек, да еще молодой, желторотый, да еще дорожка его загнулась не в ту сторону. А ему по этой дорожке-то шагать еще да шагать, и что ему повидать придется на ней – уму непостижимо, и каких он дел может наворочать и сколько работы наработать. А тут вдруг – раз, и готово! И сломалась, испортилась жизнь. А ведь это жизнь, не что-нибудь! Другой-то ее не будет! – А вы Шевчука знаете? – спросил Шанский. – А как же? Есть такой чудило-мученик. – Что вы о нем скажете? – А что о нем сказать? Сначала пришел – на всех как зверь смотрит. Думает, что все ему зла желают, ну и сам злостью себя накачивает. И на работе: руки болят, спина болит. Ну я на это ноль внимания. Я с тебя, говорю, сниму стружку. А он этак плечом: а на кой мне ваша работа нужна – вором был, вором и останусь, – Ну и как, по-вашему? Останется? – Да как это можно сказать? Может, и останется, если поворота не сделает. – Да ведь не делает? – Тугой парень! Тугой! – подтвердил Никодим Игнатьевич. – Оно хоть всяко случается: бывает, лед тает и, бывает, ломается. Вот я вам говорил про старика, который тридцать лет по тюрьмам провел, у меня еще его записки есть. – Да, да! – оживился писатель. – Я обязательно почитаю. Обязательно! Я пока все хватаю, хватаю – вы понимаете? – живые судьбы, горячие! – Это правильно! – согласился Никодим Игнатьевич. – Да ведь старик тоже живой человек, не мертвый. И в нем тоже – извините меня, конечно, – для вашего дела интерес есть. – О?.. Ну, давайте! – решил сразу Шанский. – Чтобы не откладывать больше, сейчас и давайте. И вот у него в руках толстая тетрадка в переплете, оклеенная белой, уже замасленной теперь бумагой. К первой странице приколота фотография старика, изможденного, с полусумасшедшими, страшными глазами. Это – Струнин Иван Алексеевич, как значится в приложенной справке, он же Гельман, он же Донин, он же Воронов и так далее, и он же, по кличке, Иван Зеба. Дальше идет жизнь. Точно из затхлого, гнилого подвала пахнуло на писателя: от суда до суда, из тюрьмы в тюрьму. Сколько удали, лихости, бахвальства в молодости и какое полнейшее «ничто» в конце жизни. И наконец, полное разложение личности: чифирь, люминал, морфий – наркотики, тринадцать лет дурмана и полное истощение сил. Вот он лежит на больничной койке, и к нему приходят люди, садятся возле и говорят: «– Хочешь еще быть человеком – пойди навстречу нам, нашим усилиям, делай так, как тебе велят! Я не понимаю, как они могли без отвращения вести со мною эти беседы, вдалбливая мне крупицы здоровой морали. Кто я? И какую пользу я могу принести государству, когда моя душа и тело прогнили насквозь, а сам я похожу на тень смерти? Я злился и на себя и на них, что они не дают мне умереть, и я отвечал самой бесстыдной дерзостью на их благородство и усилия. А они приходили опять, и тогда у меня появлялись другие мысли: что это за люди и из какого материала они сделаны? Ну если бы они меня истязали – так нет же! Сядут возле койки и сидят и говорят такие слова, которые сами лезут в душу. Я устану, закрою глаза, открою – а они сидят! И вот на их усилия моя тлеющая душа отозвалась совестью человека. Получилось это сразу, от страха. Очнувшись, я увидал на соседней койке знакомого как будто человека. Как будто!.. Да нет, это он, бывший дружок с гордой кличкой «Директор»! Вытекший глаз и шрам на правой скуле. – Ты Зебу помнишь? – Нет, не помню, – отвечает тот, глядя перед собой пустыми, выцветшими глазами. А ведь по одному делу шли. Ничто! Вся жизнь – ничто! И он, Директор, как покойник, живой мертвец. – Эй! Кто там есть? Уберите шприц! Долой все пилюли! На! На! На! Я разметал постель, раскидал все в палате и ждал, что сейчас кто-то придет на мой зов. Но никто не пришел, и мне стало страшно: я стал всем противен и никому не нужен, меня все забросили. Я сидел на полу и горько плакал. И вдруг вошла сестра. – Сестрица! Милая! Помоги мне встать. Я теперь не хочу умирать! Я жить хочу! Так я бросил последний вызов судьбе. Если бы кто знал, какие муки переживал мой отравленный наркотиками организм, как тяжело мне давалась каждая, даже самая маленькая победа, но я шел шаг за шагом и от победы к победе. А когда иссякали силы, терялся разум и слабела воля и когда казалось, что я не выдержу, ко мне приходили мои друзья, майор Карпов и капитан Голубков, и говорили: – Держись, Струнин! Держись! И ты обязательно победишь! И я победил! В душевных терзаниях и пытках, которые невозможно описать, после ста двадцати мучительных дней и ночей, без курева, порою без пищи, – я победил! Но слишком поздно пришло ко мне это счастье: моя жизнь подходит к концу, а растоптал я ее собственными ногами. Я временами жил широко, имел много денег, но деньги эти так же быстро уходили, как и приходили, – я их пропивал и прогуливал, стараясь залить горящую совесть, и оказывался самым бедным человеком на свете: сердце мое ныло всегда и стонало, и у меня не было завтрашнего дня. Я опять шел воровать, но обворовывал я совесть и свое счастье – работать, вести спокойную жизнь честного человека, видеть теплый взгляд жены и радоваться шалостям своих детишек. Кто возвратит мне растраченное мною? Друзья мои! Граждане и люди! Особенно вы – дети, молодежь! Мне стыдно за свое прошлое, и мне хоть немного хочется облегчить свою грешную душу и оттереть ту грязь, которой вымазался, кувыркаясь в преступном болоте. Если раньше я мечтал украсть миллион, то теперь мечтаю о еще большем – стать человеком. И я им буду. И пусть моя несостоятельная, погибшая жизнь будет уроком, показывающим всю мерзость так называемой «воровской идеи». Пусть подумают об этом, кто еще корчит из себя убежденных уродов! И пусть подумают об этом, кого влечет еще «жиганщина», кто смотрит на воров как на героев. Оглянитесь и одумайтесь! Будьте такими, какими родила вас мать, будьте здоровыми людьми нашего общества и строителями коммунизма, идите в рядах со всеми вместе». Вот оно! То саморазоблачение, то саморазвенчание вора, о котором говорил Кирилл Петрович, – вот оно! – Никодим Игнатьевич! Дорогой! Так это же замечательно! Но как добиться, чтобы Мишка Шевчук прочитал эту исповедь, как сделать? На другой же день Шанский рассказывает о записках Зебы Кириллу Петровичу, и они вместе находят форму: Никодиму Игнатьевичу потребовалось что-то отнести из мастерской на дом, и он просит об этом Мишку. Дома ждет самовар и разговоры, и в разговорах Никодим Игнатьевич достает тетрадь в белом переплете и дает Мишке. Мишка сначала отказывается, кидает подозрительные, недобрые взгляды, потом начинает читать, и чем дальше, тем внимательнее и напряженнее. А Шанский из-за газетного листа следил за игрой чувств на нервном, подвижном Мишкином лице. Вот появился интерес, почти восхищение – это Мишка читает о похождениях Ивана Зебы. Вот у него дрогнули брови: это он дошел до разговора на больничной койке: «– Ты Зебу помнишь? – Нет, не помню…» А вот он явно волнуется – придет к Зебе кто-нибудь или не придет, и вот мелькнула радость – вошла сестра. Мишка поверил, кажется, даже поверил в майора Карпова и капитана Голубкова. Но вот наступил какой-то момент, и игра чувств на его лице прекратилась, оно охладело, застыло, и в конце концов на нем появилось выражение отчужденности. – Вранье! – решил Мишка, небрежно отодвинув тетрадку. – Почему вранье? – не выдержав, спросил Шанский. – Взываю да призываю. Агитирует! – с тем же пренебрежением ответил Мишка. – В трюм загнали и заставили написать. Там все напишешь, если душка маловато. И думает – тут уши развесили. [B]26[/B] Разбираясь в настроениях девятого отделения, Кирилл Петрович не мог подавить в себе тревожного ощущения. Правда, по сути у него ничего не произошло, никаких особых катастроф и аварий, и после вмешательства начальника положение даже заметно улучшилось. Но в том и была задача: не допускать ни аварий, ни катастроф; в том и заключалось искусство работы в колонии – предчувствовать и снимать назревающие противоречия и конфликты. А положа руку на сердце, капитан Шукайло начинал понимать, что он в свое время чего-то недосмотрел и где-то недоглядел, а с чем-то, может быть, я примирился. В прошлом году у него командиром отделения был Леша Дзюба, немного горячий, но именно своей горячностью державший отделение, как он любил говорить, «в струнке». Он кончил школу с золотой медалью, и вскоре после этого его освободили. Командиром вместо него стал Костанчи. Летом под его руководством отделение хорошо поработало на колхозных полях, на уборке, на молотьбе, как-то сплотилось и окрепло. Костанчи с большим рвением боролся за честь отделения и в повседневной жизни. Немного суховатый, жестковатый и замкнутый, он любил порядок, дрался за каждый балл и вообще показал себя заинтересованным, энергичным командиром. А с осени что-то разладилось – и новое пополнение пришло, из прежних ребят вдруг кое-кто разболтался, и сам командир «дал трещину». Это было особенно неприятно. Давнишний воспитанник колонии, Костанчи не легко «дался» Кириллу Петровичу. При приеме он отказывался «подниматься в зону», долго не хотел входить в актив, и с ним много пришлось поработать. Шукайло считал, что именно благодаря его стараниям Костанчи переменился, начал активно выступать на собраниях, на линейках, подружился с хорошими ребятами, и Кирилл Петрович счел возможным назначить Костанчи командиром отделения. А потом вдруг… нельзя, впрочем, сказать, что все получилось «вдруг»: Кирилл Петрович замечал за ним то одно, то другое, но надеялся его выправить и удержать – он считал, что перед ним глыба, которую нужно обтесывать и обтесывать, но из которой что-то все-таки может выйти. Поэтому и после вмешательства начальника Кириллу Петровичу хотелось оставить его командиром. – А я не настаиваю на том, чтобы его снимать, – сказал тогда Максим Кузьмич. – Но с ним нужно поработать и показать, что он – не все. А главное – актив! Командир без актива – ничто! Больше того, это – опасность! То, что вскрыто было на общем собрании отделения, подтвердило эту опасность, и Кирилл Петрович сам предложил тогда заменить командира отделения. Но вот прошло время, и на глазах у него Костанчи стал вянуть и из энергичного, уверенного в себе парня превратился в задумчивого любителя уединения. В чем дело? Кирилл Петрович пробовал с ним говорить – отмалчивается, пробовал давать поручения – выполняет, а сам отводит глаза. Обратили внимание на поведение Костанчи и ребята, даже говорили на собрании, но разве все можно решить на собрании? Кирилл Петрович посоветовался с Антоном и Дунаевым и просил их побеседовать с Костанчи по-товарищески: узнать, в чем дело. Они беседовали с ним, выпытывали и ничего не выпытали – Костанчи знал цену разговорам. В эти дни еще одна сложность возникла у Кирилла Петровича: он получил письмо от матери Елкина. Даже привычное, прошедшее через войну сердце капитана Шукайло до физической боли сжалось от присланного, очевидно, со смертного одра письма. Оно написано было явно коснеющей рукой, разными карандашами. «Уважаемый Кирилл Петрович! Мне очень тяжело писать. Пишу лежа, три раза в сутки приходит медицинская сестра и вводит мне усиленные дозы морфия, я все время под наркозом, иначе нестерпимые боли и полный упадок сил. Голова у меня как в тумане, путаются мысли, но мне так хочется высказать Вам всю мою боль о моем Илюше. Эта боль не пропадает ни днем, ни ночью. Как все это могло получиться? Неужели он не войдет снова в нашу общую, советскую семью?» До сих пор в письме был простой карандаш. Здесь, вероятно, начались боли, пришла сестра, сделала укол, к только тогда женщина, набравшись сил, снова взяла в руки карандаш, но уже другой – чернильный. «Илюшу я больше не увижу, так как долго на морфии не протяну. Кирилл Петрович! Родной! Помогите коему сыну стать человеком – огромная к Вам моя просьба матери. Я Вас очень прошу, Кирилл Петрович, дайте умереть спокойно, будьте ему и за отца и за мать, я ведь из писем Ваших вижу, что работа с такими детьми – Ваша жизнь и Вы не меньше матери болеете за каждого. Попробуйте пожалеть его немного за меня – может, это подействует. Он когда-то был ласковым». Опять перерыв – карандаш тот же, но почерк совсем другой, буквы покосились и поехали в разные стороны. «Простите, Кирилл Петрович, что я отняла у Вас время своим письмом, но ведь оно последнее. Желаю успехов в Вашей большой и благородной работе». А события шли и развивались, и ощущение напряженности, начиная с майора Лагутина, распространялось по всей колонии. Приехал начальник, и майор доложил ему обстановку. – На Шевчука нужно брать наряд в режимную колонию, – сказал он решительно. – Вы меня простите, Максим Кузьмич, но больше терпеть нельзя. Это просто становится опасным. Иначе это скажется на всем коллективе: полная безнаказанность. – А остальные? – спросил начальник. – Другие связи выявлены? – Пока только предположение! Елкин, Венцель… – А Камолов? – Камолов продолжает отмалчиваться! «я сам», «я так», «так просто», «побаловаться». – А не считаете вы, что этот потяжелее Шевчука будет, хоть и тихий? – заметил начальник. – Дремучая душа, это верно, – согласился майор. – А если так, о каком же наряде тогда говорить!.. Наоборот! Освободите Камолова и продолжайте выяснять границы группы и ее связи. Главное – связи! А наряд нам всегда дадут. Вечером было партийное собрание – доклад о поездке начальника в Москву. С этим можно было бы и подождать, но обстановка не давала отсрочки. И доклад от этого получился боевой и напряженный: на совещании в Москве говорилось про новые решения ЦК о работе детских колоний, о воспитании актива, о том, чтобы лучше звать ребят, чтобы поддерживать все сознательное и благородное. Решения ЦК перекликались и переплетались с тем, что назревало в колонии, с недостатками, о которых и говорили на собрании. – Мы слабо наступаем, мало у нас боевитости, большевистской непримиримости. – Мало знаем ребят, плохо изучаем, формально изучаем. Прибыл парень, воспитатель повозился с ним день-два, и готово: думает, узнал. – И работаем формально, плохо работаем, а где недорабатываем, там они прорываются. – И либеральничаем. Майор Лагутин правильно говорит. Где здесь майор Лагутин?.. Но майора Лагутина не было. Перед самым собранием ему доложили, что в восьмом отделении заметили какую-то записку, куда она делась потом – неизвестно. И майор Лагутин выяснял это с одним, с другим, с третьим, собирая крохи истины, прослеживая путь таинственной записки, которую срочно нужно было найти: кто принес, откуда принес, когда, кому передал, кто читал и куда она пропала? А главное – что в ней было? В колонии основа основ – это честность, честность и искренность, все должно быть на виду, а если пошли тайны, значит, возникла какая-то подпольная жизнь, которую нужно пресечь. И майор тратит час, два, три, пока не прослеживает все извивы пути, который проделала запретная бумажка, и наконец в пятнадцатом отделении он узнает: ее опустили под пол, в щелку между половицами. А время позднее, ребята в спальнях, впереди – ночь, и что они могут придумать за ночь – неизвестно. Назначается специальный надзиратель со специальным заданием: сидеть всю ночь в спальне пятнадцатого отделения. Утром, когда ребята ушли на работу, в спальне были подняты половицы и обнаружено то самое Мишкино письмо, которое он пустил по отделениям. Как ни тайно старался майор Лагутин проводить свои действия, Мишка Шевчук понял: кольцо сужается. Значит, пора, значит, нужно срочно действовать. Следовательно, нужно всем собраться и решить: что предпринять и когда начинать. И вот снова Сенька Венцель передает тайную команду: собраться нынче в пять часов в клубе, на сцене – Илья Елкин будет показывать якобы новую пляску. Вот тут и прорвалось все, что назревало в последнее время у Костанчи. Теперь ему самому было непонятно, как он мог поддаться Мишкиным речам и согласиться быть участником его группы. За кем он пошел? Мишка! Что значит Мишка? А он еще начинает командовать да грозить. И что из этого выйдет хорошего? Разве что-нибудь может выйти? Он знал ребят, их настроения… Да и Кирилл Петрович!.. Даже стыдно! При всех обидах он все-таки очень уважал Кирилла Петровича. Но, войдя в группу, Костанчи уже не мог отказаться – этим он сразу ставил самого себя под удар по всем законам воровского подполья. Надежда у него была только на то, что у Мишки ничего не получится: поговорят, поиграют, позабавятся и на том кончат. Но Камолов с его «пиками» сразу обострил и ухудшил дело. Поэтому, когда Сенька сказал ему о сходке, Костанчи понял: нужно решать. Значит, Мишка идет по крупной! Нужно решать! И Костанчи решил: он пошел к Кириллу Петровичу и рассказал о заговоре, о заготовленных «пиках», о планах Мишки разделаться с «буграми», вроде Славы, Антона и Кости Ермолина. – А как же ты сам ввязался в эту историю? – укоризненно покачал головой Кирилл Петрович. – Я было поверил в тебя, а ты… – Я знаю… – не глядя на него, проговорил Костанчи, – я не оправдал вашего доверия, знаю… – Ведь ты очень хорошо было стал себя вести… – Хорошо себя вести еще не значит перевоспитаться, – не поднимая глаз, проговорил Костанчи. Кирилл Петрович посмотрел на него, задумался: правильную мысль обронил сейчас этот много передумавший, видно, парень. Человек работает хорошо, ведет себя хорошо, а в душе у него может быть что-то свое, совсем другое. Вот Костанчи был командиром, шумел, гремел, спорил за баллы, боролся за честь отделения, а за что же он боролся на самом деле? А на самом деле у него были свои цели и планы. А какие планы и цели у него сейчас? Что он – в принципе против Мишкиных планов или не верит в возможность их осуществления? Да и реальны ли вообще его планы? Химеры! Может быть, он понял это и просто испугался? А Костанчи почувствовал ту тень недоверия, которая была в размышлениях воспитателя, и добавил: – Делать я старался все как нужно, а душа моя оставалась воровской в смысле господства. – Оставалась или осталась? – Оставалась. Нет, Кирилл Петрович! – Теперь Костанчи посмотрел прямо в глаза воспитателю. – Пусть я понесу наказание – все равно! Но я хочу доказать, что я не тряпка, а человек и твердо ступил на честный путь и больше не сверну с него. Никогда не сверну! И Кирилл Петрович понял: правда силу родит, не свернет. – Тогда нужно действовать! – решил он, – Пойдем к майору. [B]27[/B] Майор Лагутин снова остался один. Максим Кузьмич, едва вернувшись из Москвы, был вызван в райком партии и получил там срочное задание выехать в колхоз, к которому он был прикреплен как член бюро райкома. Выслушав доклад Кирилла Петровича, он тихо, как бы сквозь зубы, процедил: – Доигрались! – И тут же еще раз повторил уже громко: – Доигрались! Сидим на бочке с порохом и делаем умное лицо. Как маленькие!.. В демократию игру затеяли! И забываем, что с огнем шутки плохие: могут возникнуть неуправляемые процессы – и тогда что?.. Ведь я говорил: на Шевчука нужно оформлять наряд в режимную. Говорил! Так нет! А теперь сам уехал, а тут… Впрочем, это, может быть, лучше. Зовите Костанчи. Лагутин подробно и обстоятельно обо всем расспросил Костанчи. – В пять, говоришь, начнут сходку? – сказал он, взглянув на часы. Стрелки показывали двадцать три минуты четвертого. – Товарищ майор! – проговорил Костанчи, чувствуя, что наступает решающая минута. – Вы разрешите мне. Я подберу ребят, и мы… мы их всех скрутим. – Что? – майор поднял на него непонимающие глава. – Самосуд хотите? Ни шагу! Слышишь! Самовольно – ни шагу! Скрутить их мы и без вас сумеем. Впрочем, ты… Тебе, пожалуй, нужно пойти к ним. Чтобы они не догадались. – Нет, товарищ майор! Я к ним не пойду! – А не боишься? – спросил Кирилл Петрович. – Они догадаются. – Я ничего не боюсь! – твердо сказал Костанчи. – Но они могут что-то понять и разойтись, – возразил Лагутин. – Не знаю, товарищ майор! – так же твердо ответил Костанчи. – Но я… я не выдержу. Я с ними подерусь! Хуже будет! Майор Лагутин разработал подробный план операции. Всем воспитателям было дано указание: неотлучно оставаться на местах и занять ребят, следить за тем, кто будет выходить из помещения. Ликвидация группы возлагалась на четырех надзирателей во главе со старшим – Харитоном Петровичем. Мишка Шевчук пришел в клуб раньше всех и посмотрел, что там делается. Наверху было тихо: методический кабинет закрыт, комната для кружковых занятий – тоже. Библиотека работала, но народу там было мало. Зато внизу крякала большая труба и подсвистывал кларнет – занимался духовой оркестр, а в фойе, приспособленном под физкультурный зал, ребята упражнялись на перекладине, Все было спокойно. Вскоре подошел Елкин и почти вслед за ним – Камолов. Немного потолкавшись в фойе, они прошли на сцену. Здесь им никто не мешал, но разговор они вели вполголоса. – Давайте «репетировать», а то подумают… Камолов взял баян, а Елкин стал выделывать какие-то коленца. Появился Сенька Венцель и неопределенно сказал, что все в порядке: скоро все соберутся. И действительно, через некоторое время подошли еще трое воспитанников. Мишка заметил, что умолкла труба в комнате духового оркестра и ребята, занимавшиеся физкультурой в фойе, ушли. В клубе стало тихо. Хорошо это или плохо? – А ну выйди. Глянь, – сказал Шевчук Сеньке Венцелю. Заговорщики напряженно прислушивались к каждому звуку. – Вот Костанчи что-то нет. Сенька долго не являлся, а потом прямо от двери закричал: – Идут! Крючки идут! Крючки! – Кипеж! – раздался вдруг истошный выкрик Мишки Шевчука, и в тот же миг, без всяких команд и приказов, ребята бросились к дверям, закрыли их на все запоры, начали придвигать диваны и кресла. Когда надзиратели подошли к дверям зала – обе они оказались закрытыми. – А есть там кто? Может, зря? – усомнился кто-то из надзирателей. – А при выполнении приказа рассуждать не положено, – строго сказал дядя Харитон. – «Зря»… Раз приказано, значит, не зря! Эй! Кто там? Открывай! – А чего вам? – ответил из-за двери голос Мишки Шевчука. – Я вот тебе дам «чего»! Говорят, откройте, значит, откройте! Мы что вам – докладывать будем? – А пошли вы… Дальше последовала ругань, которая вывела из себя дядю Харитона. – Ах вы безобразники! Мы вот вас!.. – А ты, Вика-Чечевика, иди лучше в шашки играть, – У… нет на вас пожара! – проворчал дядя Харитон и оглянулся вокруг, не зная, что предпринять. – А ну к майору! Бегом! – приказал он одному из надзирателей, а сам принялся урезонивать засевших в клубе ребят. Он старался говорить насколько можно строже, а те на строгость отвечали наглостью и этим распаляли его еще больше. – Что вам надо? – кричал он, изо всех сил дергая дверь. – Хозяина надо! – Нету хозяина. Уехал. – А с вами мы дело иметь не желаем! – И следом неслась новая ругань. На все уговоры подошедшего майора Лагутина Шевчук отвечал тем же самым: – Без хозяина разговаривать ни с кем не желаем! – Ах, не желаете? Ну хорошо! Взломать дверь! [B]28[/B] Антон был горд, когда несколько дней назад его вместе со Славой Дунаевым Кирилл Петрович попросил поговорить с Костанчи. Тот все последнее время был очень задумчив, держался обособленно и совсем не походил на грубоватого, но твердого и решительного парня, которого Антон узнал по приезде в колонию. Но оказалось, что при всей своей задумчивости Костанчи остался твердым – он ничего не рассказывал о себе ребятам. И вдруг сегодня он отозвал в сторону Антона и Славу Дунаева и рассказал о «сходке», которая намечалась на сцене клуба. Явно нарушив приказ майора, он считал себя правым. Ему казалось, что с «бандюгами» (как называл он Мишку и всю его компанию) должны расправиться сами ребята и именно он, Костанчи, должен выступить против них открыто, с глазу на глаз. И расправу эту он представлял вовсе не как самосуд, а тоже как открытую и прямую борьбу – «скрутить и доставить» на вахту. Ему казалось, что приказ майора – сидеть в отделении и молчать – превращал его в простого предателя. С такой ролью Костанчи не мог примириться. Он предлагал собрать боевую дружину и, нагрянув в клуб раньше всех, переловить «бандюг» поодиночке. – А приказ? – возразил Слава Дунаев. – Нужно быть начеку, а там видно будет. Антон был с этим согласен и все-таки рисовал в воображении колено, поставленное на грудь Мишки, и выхваченную у него из рук «заточку». Он считал, что именно сегодня он должен показать себя и за все рассчитаться с тем «гадским» миром, который испортил ему всю жизнь. Ему не сиделось на месте, он ко всему прислушивался и старался вообразить, что происходит сейчас там, в клубе. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Ответить
Главная
Форумы
РАЗДЕЛ ДОСУГА С БАНЕЙ
Библиотека
Медынский "Честь"