Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Наш YouTube
Наш РЦ в Москве
Пожертвования
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
РАЗДЕЛ ДОСУГА С БАНЕЙ
Библиотека
Водовозова "История одного детства"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 386540" data-attributes="member: 1"><p>Шаловливая, нервная, резкая и бойкая на язык, Маша Ратманова стала грубить напропалую и получила, наконец, звание "отчаянной".</p><p> </p><p>Она досаждала не только классным дамам, но и подругам, которых недолюбливала. Чаще всего доставалось от нее "парфеткам". Так называли в институте воспитанниц, к которым благоволили классные дамы за их послушание и хорошее поведение, заключавшееся часто в наушничанье на своих подруг. Маша Ратманова всеми силами своей души ненавидела этих "парфеток" и называла их не иначе, как "подлипалами", "подлизами", "подлянками" и "мовешками". Вечно изощряясь в шалостях, она бросала в пюпитр одной мокрую тряпку и портила книгу или начисто переписанную тетрадь, другой потихоньку засовывала за лиф булавку или кусок жеваной бумаги. Во время урока она то и дело оборачивалась к девочкам, сидевшим сзади нее, делала гримасы, передразнивала учителя, классную даму или подругу.</p><p> </p><p>Несмотря на свой неугомонный нрав. Маша Ратманова обладала одной прекрасной чертой — чувством товарищества.</p><p> </p><p>За особо тяжелые, с точки зрения классных дам, провинности провинившуюся наказывали тем, что запрещали нам, ее подругам, разговаривать с нею. Ратманова первая начала возмущаться этим обычаем. Несмотря на строгое запрещение, она всегда разговаривала с наказанной и нападала на тех, кто подчинялся этому нелепому требованию. За наказанную Маша распиналась сколько хватало сил. Зато сплетниц и доносчиц она не только изводила издевательством и бранными словами, но исподтишка толкала их, щипала так жестоко, что у тех оставались надолго синяки на руках и шее.</p><p> </p><p>Прозвище Маши "отчаянная" не было выдумано для нее одной. Так назывались воспитанницы, смело дерзившие учителям и классным дамам. В каждом классе бывали девочки, похожие на нашу Ратманову. И не мудрено: институтское воспитание калечило всех на один лад.</p><p> </p><p>Впрочем, детей, привыкших к теплу и ласке, робких и слабых по натуре, институт не только калечил, но и губил. Такова была грустная история другой моей подруги Фанни Голембиовской.</p><p> </p><p> Уже пропило более трех месяцев с тех пор, как Фанни поступила в институт, а между тем она не появлялась ни в классе, ни в дортуаре. Все это время она лежала в лазарете. Чем она была больна, мы не знали, но наш доктор объяснял ее болезнь тоской.</p><p> </p><p>Однажды утром, после звонка, на урок немецкого языка вошла "maman", а за нею и Фанни Голембиовская. Я едва узнала в ней прежнюю Фанни — так изменилась она за это время. Ее худенькие пальчики нервно теребили передник, ее длинная шея казалась ниточкой, соединявшей голову с туловищем, узкие плечи нервно передергивались, щеки провалились, и ее большие глаза, казалось, сделались еще больше и растерянно бегали по сторонам. Немец спросил ее, выучила ли она заданный урок. Она отвечала, что не учила уроков во время болезни. Но когда она бегло прочитала и перевела указанную ей страницу, учитель пришел в восторг и поставил ей двенадцать с плюсом.</p><p> </p><p>Двенадцать — высшая отметка по принятой в институте двенадцатибальной системе.</p><p> </p><p>На уроке французского языка опять присутствовала инспектриса. Француз тоже заставил Фанни читать и переводить, что она с легкостью исполнила. Затем он попросил ее сказать напамять какое-нибудь стихотворение или басню.</p><p> </p><p>Фанни начала декламировать стихотворение "Молитва". В этих стихах ребенок обращается к богу, умоляя его продлить дни своей матери. Голос Фанни дрожал все сильнее, она произносила стихи с большим чувством и увлечением. Но вдруг в голосе ее послышались слезы, и она остановилась, не кончив фразы, точно спазма сдавила ей горло. Француз с изумлением посмотрел на инспектрису, а затем спросил Фанни, не может ли она написать по-французски какое-нибудь письмецо.</p><p> </p><p>Дрожащими руками девочка взяла мел и быстро написала несколько строк. Учитель громко прочитал написанное. Это оказалось письмо к матери, в котором Фанни умоляла взять ее из института, говоря, что иначе она умрет.</p><p> </p><p>Когда Фанни возвращалась на свою скамейку, инспектриса, наклоняясь к ней, нежно сказала:</p><p> </p><p>— Дитя мое, вы превосходно подготовлены. Но что же нам делать, чтобы вы не тосковали?</p><p> </p><p>Фанни меньше всех нас должна была чувствовать тяжелые условия институтской жизни. Она спала в теплой комнате лазарета, питалась больничной пищей, которая была гораздо лучше нашей, виделась с матерью по два раза в неделю и была окружена лучшими людьми в институте — инспектрисой, доктором и сестрой милосердия. Однако все это мало утешало ее. Стоило ей хоть на день попасть в класс или оказаться в дортуаре, она снова чувствовала себя больной.</p><p> </p><p> Хотя окрики и брань классных дам чаще всего относились не к ней, она все-таки каждый раз вздрагивала и бледнела. С подругами она мало сближалась — и на их расспросы отвечала вяло и неохотно.</p><p> </p><p> — Как у вас холодно! Как у вас скверно! — говорила Фанни, болезненно пожимаясь и озираясь по сторонам.</p><p> — Что ты все говоришь: у вас да у вас. У нас то же, что у тебя, госпожа принцесса-недорога, — выпаливала Ратманова, насмешливо глядя на нее.</p><p> — Злая, грубая, — отвечала Фанни и заливалась слезами.</p><p> </p><p> Инспектриса при встрече с Фанни всегда ласково спрашивала ее о здоровье. Верховская тоже относилась к ней хорошо, только мадемуазель Тюфяевой было не по душе всеобщее внимание к Фанни окружающих, и она то и дело ворчала на нее или кидала в ее сторону злобные взгляды.</p><p></p><p> В свободное время Фанни всегда что-то писала, и вот однажды, когда она по своему обыкновению склонилась над листком бумаги, Тюфяева вырвала у нее из рук исписанные странички и закричала:</p><p> </p><p> — Это что такое?</p><p> — Маме письмо.</p><p> — Вот еще небылица! Какие могут быть у тебя — письма к матери, когда ты видишь ее по два раза в неделю. А если к матери пишешь, то с кем посылаешь?</p><p> — Когда мама приходит, я отдаю ей сама.</p><p> </p><p>Тюфяева отложила в сторону чулок, который она вечно вязала, надела очки и начала разбирать написанное.</p><p> </p><p>— Как? Ты изволишь переписываться по-польски!</p><p> — Но ведь я — полька, — объяснила Фанни.</p><p> — Прекрасно, — шипела от негодования Тюфяева, — я сама отнесу твои письма начальнице и попрошу объяснить мне, смеют ли воспитанницы писать своим родителям на языке, которого никто здесь не понимает. Смеют ли они отдавать письма родителям, не дав их раньше на прочтение классной даме. С тех пор как я служу здесь, еще никого не баловали так, как тебя. А за что? Не за то ли, что ты вечно лижешься со своей матерью, которая, едва переступив порог заведения, наделала всем массу неприятностей, даже начальнице! Не за то ли, что ты только киснешь здесь, нюнишь да в обморок падаешь…</p><p> </p><p>Но Тюфяевой не удалось кончить своей речи. Она была прервана истерическим плачем Фанни.</p><p> </p><p>— Дрянь! Плакса! — бросила в ее сторону Тюфяева и, повернувшись на каблуках, поплыла к двери.</p><p> </p><p>Мы окружили Фанни, подавали ей воду, смачивали виски, но она так ослабела от слез, что ее пришлось увести в лазарет.</p><p> </p><p>Прошла неделя-другая, а Фанни все еще не показывалась в классе. Как-то утром, когда мы только что вставали, мы услыхали беготню в коридорах и стремглав бросились посмотреть, что такое случилось. Мимо нас сновали горничные, больничная прислуга, классные дамы.</p><p> </p><p>— Не сметь выходить из дортуаров! — кричали нам, и мы, как мыши, прятались в свои норы.</p><p> </p><p>В ту же минуту в наш дортуар вбежала пепиньерка и заявила мадемуазель Верховской, что инспектриса просит ее немедленно явиться к ней. Мы, кофульки, пожираемые любопытством, опять выбежали на разведки. Остановив пробегавшую мимо горничную, мы стали умолять ее сказать нам, в чем дело.</p><p> </p><p>— Как же это возможно, — решительно заявила она. — Когда у нас и не такое происходит, нам и то запрещают вам рассказывать… А тут такое, такое… — И, растолкав нас, чтобы проложить себе дорогу, она быстро исчезла.</p><p> </p><p>Наше любопытство разгорелось вовсю. Во что бы то ни стало следовало разузнать тайну. Как всегда, наша "отчаянная" решилась на подвиг. Спустившись в нижний коридор, куда нам, кофулькам, не разрешалось выходить одним, рискуя на каждом шагу быть пойманной, Маша Ратманова за пятиалтынный выведала у истопника все без утайки. Оказалось, что из института бежала Фанни Голембиовская. Надев утренний капот и накинув на голову платок прислуги (должно быть, она рассчитывала, что ее примут за горничную, которую послали в лавочку), она рано утром выбежала из лазарета на улицу, но швейцар сообразил, в чем дело, и поймал ее недалеко от институтского подъезда.</p><p> </p><p>Мы не успели опомниться от этого ошеломляющего известия, как к нам вошла пепиньерка и, вместо Верховской, повела нас в столовую, куда тотчас же явилась инспектриса.</p><p> Взволнованным голосом, не объясняя, в чем дело, "maman" произнесла одну только фразу:</p><p> </p><p> — Надеюсь, дети, что об этом печальном событии вы не будете разговаривать ни между собой, ни со своими родственниками.</p><p> </p><p>Очевидно, не зная, что к этому прибавить, она обвела нас растерянным взглядом и, прижав ладони к вискам, как она это обычно делала во время часто мучивших ее мигреней, вышла из комнаты.</p><p> </p><p>— О чем нельзя разговаривать? Что такое произошло? — спрашивали институтки, не успевшие еще узнать новости.</p><p> — Как!? Вы этого не знаете? — закричала Тюфяева. — Ах вы, фокусницы, сквернавки! Вас из грязных закоулков и трущоб подобрали сюда из милости, холили, лелеяли, а вы… вот как отблагодарили своих благодетельниц! Извольте зарубить себе на носу, — продолжала она, захлебываясь от злости, — чтобы с этой минуты вы не смели и близко подходить к лазарету, а тем более — к комнате, где лежит эта тварь.</p><p> </p><p>Несмотря на строгое запрещение разговаривать между собой о небывалом еще у нас событии, мы только и говорили о нем. Все "отчаянные", и старшие и младшие, пускались на самые рискованные поступки, чтобы узнать какие-нибудь подробности об этом деле. Прячась за углами и колоннами, они подсматривали и подслушивали у дверей лазарета, наблюдали, кто в него входил, и по нескольку раз в день передавали новости друг другу. Таким образом история бедной Фанни скоро нам стала известна во всех подробностях.</p><p> </p><p>Как только швейцар поймал Фанни, ее уложили в постель. Она вся дрожала, как в лихорадке. К ее кровати подходили то инспектриса, то мадемуазель Верховская, то начальница, даже мадемуазель Тюфяева, которая считала долгом совать свой нос во все дела, забегала в лазарет. Когда Фанни увидала Тюфяеву, которую она ненавидела всей душой, она вскрикнула и потеряла сознание. Леонтьева приказала позвать врача и привести ее в чувство. Но тут в комнату вошли уже извещенные о событии дядя девочки и ее мать, которая рыдая бросилась на колени перед постелью дочери.</p><p></p><p> Наша начальница, изобразив на своем лице презрение и торжественно протягивая руку в сторону больной, медленно, отчеканивая каждое слово, произнесла:</p><p> </p><p>— Сию минуту прошу избавить меня от вашей позорной дочери.</p><p> Голембиовская, как ужаленная, вскочила с колен и, глядя в упор на начальницу, запальчиво и резко закричала:</p><p> — Для моей дочери нет никакого позора в том, что она, не стерпев институтской муштровки, выбежала из ворот, а для заведения действительно позорно, что из него приходится бежать!</p><p> </p><p>При этом она заявила, что, несмотря на приказание Леонтьевой, не возьмет дочери из лазарета до тех пор, пока врачи не скажут, что это не будет опасно для жизни и здоровья ребенка.</p><p> </p><p>Начальница, как рассказывали, стояла в это время, подняв свои выцветшие глаза к небу, то есть к потолку, желая показать, что ей, при ее высоком положении, не пристало обращать внимание на эту дерзкую речь.</p><p> Зато Тюфяева, дрожа от волнения, подскочила к Голембиовской.</p><p> </p><p>— Как вы смеете так говорить с нашей обожаемой начальницей! — взвизгнула она, затопав на нее ногами. — Да знаете ли вы, жалкая женщина, что к нашей начальнице с благоговением относится даже вся царская фамилия!</p><p> </p><p>Продолжению этой сцены помешал доктор. Он попросил у начальницы позволения сказать ей несколько слов с глазу на глаз. По-видимому, он заявил ей, что девочку пока нельзя трогать с места, так как начальница в этот день больше не входила к больной.</p><p> </p><p>Фанни пришила в сознание не надолго: скоро у нее появился жар, а потом и бред, и она около месяца пролежала в лазарете. Ее мать все время сидела у ее постели.</p><p> </p><p>Сильно исхудавшая еще перед болезнью, Фанни теперь таяла, как свечка.</p><p> У нашей инспектрисы, навещавшей больную чаще других, нередко текли слезы при виде несчастного ребенка. Но в таких случаях, боясь, очевидно, Тюфяевой, она хваталась за голову и жаловалась на мигрень.</p><p> </p><p>Малейшая ласка, всякое доброе слово, сказанное инспектрисой какой-нибудь девочке, действовали, как яд, на Тюфяеву. Лицо ее передергивалось, злая усмешка появлялась на ее губах, и она немедленно уплывала к начальнице, чтобы донести о преступных слабостях и баловстве, которые, по ее мнению, процветали в институте.</p><p> </p><p>Как только Фанни стало немного лучше, ее мать заявила, что берет ее из института.</p><p> Через месяц после этого в наш дортуар вошла пожилая женщина, родственница Фанни, и просила возвратить оставшуюся у нас шкатулку девочки. Она сообщила нам, что Фанни несколько дней тому назад умерла от скоротечной чахотки.</p><p></p><p><strong><strong><span style="font-size: 15px">ИНСТИТУТСКИЕ ПОРЯДКИ</span></strong></strong></p><p> </p><p>Прошло несколько месяцев, а я все еще не могла привыкнуть к институтским порядкам. Суровая дисциплина, холод в помещениях, раннее вставанье и постоянный голод делали нашу жизнь в институте чрезвычайно тяжелой. Особенно трудно было ложиться спать. В наших дортуарах почти не топили. Зимой под утро у нас бывало не больше семи-восьми градусов. </p><p></p><p>Рубашки наши были так сильно вырезаны, что чуть не сползали с плеч. Ночные кофточки мы получали только с разрешения врача. Дрожа от холода, мы бросались в постель, но и тут не могли согреться. Две простыни и легкое байковое одеяло с вытертым от старости ворсом мало защищали от холода. Тоненький матрац из мочалы в некоторых местах был так истерт, что, когда мы повертывались с одного бока на другой, железные прутья кровати впивались в тело и мы просыпались от боли.</p><p> </p><p>Еще труднее было утреннее вставанье.</p><p> Как только утром, в шесть часов, раздавался звонок, дежурные, бегая от кровати к кровати, стягивали одеяла с девочек и кричали: "Вставайте! Торопитесь!"</p><p> </p><p>В ответ раздавались стоны и жалобы. Мы вставали и одевались в совершенно остывшей за ночь спальне. Было еще так темно, что приходилось зажигать лампу.</p><p> </p><p>Вся институтская жизнь распределялась по звонку. Звонок будил нас от сна, по звонку мы шли к чаю, по звонку рассаживались за партами и ждали учителя. По звонку оканчивался урок и начиналась перемена. Звонок призывал на прогулку и в столовую. Звонок и крик классной дамы: "по парам" — вот что мы слышали с утра до вечера.</p><p> </p><p>Хотя утренняя молитва начиналась в семь часов утра, так что на наше одеванье полагался целый час, но этого времени едва хватало: институтки носили нелепую одежду, с которой почти никто не умудрялся справиться самостоятельно. Застегнуть платье сзади, заколоть булавками лиф передника, аккуратно подвязать рукавчики под рукава, заплести волосы в две тугие косички, подвесить их жгутами на затылке, пришпилить бант посредине — на все это требовалась чужая помощь.</p><p> </p><p>Во многих семьях девочки к десяти годам уже умели сами справляться со своей прической и одеваньем. Но, поступив в институт, они скоро отвыкали от этого. То же случилось и со мной. Дома я обходилась без всякой помощи, но теперь я то и дело обращалась то к одной, то к другой подруге с просьбой застегнуть сзади булавку, подержать тесемку рукавчика или приколоть на затылке бант.</p><p> </p><p>Кроме раннего вставания и холода, институток удручал вечный голод. Кормили нас в институте на редкость невкусно и давали к тому же крошечные порции. На завтрак мы получали маленький ломтик хлеба, посыпанный зеленым сыром. Иногда, вместо сыра, на хлебе лежал тонкий, как почтовый листок, кусочек мяса. Этот жалкий бутерброд составлял первое блюдо завтрака. На второе нам обычно давали блюдце молочной каши или макарон. В обед полагался суп, на второе — кусочек поджаренной говядины из супа, а на третье — небольшой пирожок с брусничным или клюквенным вареньем. Утром и вечером давалась одна кружка чаю и половина французской булки.</p><p></p><p> </p><p>Посты же окончательно изводили нас. Очевидно, институт стремился сделать из своих питомиц великих постниц. Мы постились не только рождественский и великий посты, но каждую пятницу и среду. В такие дни вместо мяса мы получали по три корюшки и несколько картофелин с постным маслом. Во время постов институтки ложились спать со слезами, долго стонали и плакали, ворочаясь в постелях от холода и мучительного голода.</p><p> </p><p> Однажды этот голод в великом посту довел до того, что более половины девочек было отправлено в лазарет. Наш доктор заявил наконец, что у него нет мест для больных, и прямо говорил, что все это от плохого питания. Через родных институток об этом вскоре стало известно в городе. Снаряжена была специальная врачебная комиссия, которая подтвердила слова нашего доктора. Начальница Леонтьева скрепя сердце сократила сроки постов. В великом посту стали поститься лишь три недели, а в рождественском — две. Но по средам и пятницам постничали по-прежнему.</p><p> </p><p>Институтки, имевшие родственников в Петербурге, страдали от голода меньше других. Они просили приносить им не конфеты, а хлеб и съестное и получали деньги, которые потихоньку хранили у себя. Таких институток мы называли "богачихами". Частенько после обеда, подкрепив себя пищей, полученной из дому, они сидели в дортуаре, заткнув уши пальцами, и зубрили урок. Остальные же бродили, как сонные мухи, слоняясь из угла в угол, или, собравшись группами, обсуждали, где бы "промыслить" себе кусок хлеба или призанять деньжонок.</p><p> </p><p>— у Поляковой сегодня будет десятый урок музыки — значит, ее мать принесла ей деньги для расплаты, — говорит одна девочка другой, — вот мы к ней и подъедем сейчас.</p><p> </p><p>И обе стремглав бросаются к подруге. Но Полякова не соглашается. Деньги, которые лежат в записной тетради, должны быть сегодня же отданы учительнице. Но ей доказывают, что ничего дурного не будет, если она извинится перед ней и скажет, что доставит деньги через несколько дней. Полякова объясняет подругам, что учительница может пожаловаться дортуарной даме, а та непременно попросит ее мать быть впредь поаккуратнее при расплате за уроки.</p><p> </p><p>— Жадная! Вот и всё. Скупердяйка! Помни, что с этих пор никто иначе и называть тебя не будет. — С этими словами просительницы убегают.</p><p> </p><p>Встревоженная их угрозами, Полякова бежит за ними и дает им деньги.</p><p> Тогда девочки спускаются по лестнице к сторожу.</p><p> </p><p>— Голубчик Иван, сделай, что мы тебя попросим, — пристают девочки к нему, то и дело оглядываясь и прислушиваясь к каждому шороху.</p><p> — Просить-то вы умеете, а до сих пор еще не заплатили за хлеб.</p><p> — Мы с тобой, Иванушка, сегодня же рассчитаемся. Купи нам по этой записке.</p><p> — Нечего тут расписывать, не впервой с вами возиться. Опять та же колбаса, сушеные маковники, хлеб, булки… Прямо говорите, на сколько купить и сколько мне за беспокойство положите, а то вы скоро цену каждой покупке будете назначать. А ведь в здешних лавках за все берут втридорога, знают, что по секрету, ну и дерут.</p><p> </p><p>Институтки торопливо суют сторожу деньги и умоляют его положить покупку в нетопленую печку в верхнем коридоре.</p><p> — Стану еще печки щупать, — ворчит Иван. — Суну под лавку в нижнем коридоре — вот и вся недолга. Жрать захотите — всюду придете.</p><p> </p><p>Нередко бывало, что сторож в самом деле засовывал покупку под лавку в нижнем коридоре, куда нам, кофулькам, строго запрещалось ходить. Тогда добыть ее поручалось "отчаянным". В награду за это они разделяли трапезу.</p><p> </p><p>Кроме этих расходов, у институток были и другие. Хотя по закону мы должны были получать от казны все необходимое, но на самом деле нам приходилось тратить в институте порядочную сумму в год. Прежде всего надо было покупать самой гребенку, зубную щетку, мыло и другие туалетные принадлежности. При этом классные дамы, которым поручалось покупать для нас все это, нисколько не считаясь с нашим денежным положением, навязывали нам все самое дорогое. Это делалось обычно так:</p><p> </p><p>— Дети, я еду сегодня в Гостиный двор, — объявляет нам Верховская. — Что кому нужно?</p><p> </p><p>Одна просит купить мыло, другая щетку или перчатки.</p><p> — Какое мыло? — спрашивает Верховская.</p><p> — Самое простое, копеек за пятнадцать, — говорит институтка.</p><p> — Что тебе за охота мыться такой дрянью! Я за шестьдесят копеек куплю тебе мыло.</p><p> — Но ведь тогда у меня останется всего один рубль, — робко возражает девочка, — а раньше как через три месяца мне не пришлют из деревни.</p><p> </p><p>Верховская и сама это отлично знает, так как деньги воспитанниц хранились у классных дам. По институтским правилам, мы не могли их держать у себя. Однако, скорчив презрительную гримасу, она заявляет:</p><p> </p><p>— Как хочешь. Я могу купить и за пятнадцать копеек. Если память меня не обманывает, таким мылом белье стирают. Ведь от него, пожалуй, салом несет.</p><p> — Тогда, пожалуйста, мадемуазель, купите такое, как вы советуете, — спешит поправиться воспитанница, боясь рассердить Верховскую или показаться слишком расчетливой.</p><p> </p><p>Дорого обходились нам и наши горничные. В каждом дортуаре была своя горничная. Она должна была убирать не только нашу спальню, но и комнату классной дамы. Горничная подметала пол и вытирала пыль. Убирать же свою кровать и ночной столик полагалось нам самим. Если перед уходом в класс какая-нибудь из девочек не успевала это сделать или делала небрежно, ее бранили и наказывали. Заметив беспорядок, горничная часто выручала воспитанницу, но только такую, которая совала ей деньги.</p><p></p><p> Несмотря на то, что каждая воспитанница дарила горничной кое-какие деньги, классная дама два раза в год, на пасху и рождество, делала сбор на подарок для нее. Если же горничная выходила замуж, воспитанницам всегда предстоял большой расход на приданое.</p><p> </p><p>Воспитанницы тратили деньги и на подарки классной даме в день ее именин. За два-три месяца до этого она обыкновенно как бы невзначай говорила горничной о том, что ей хочется купить то или другое, но что она отложит эту покупку до тех пор, пока не скопит на нее деньги. Узнав от горничной о желании нашей классной дамы, мы вскладчину делали ей подарок, причем она неизменно разыгрывала удивление по поводу того, как мы удачно попадали в цель.</p><p> </p><p>Праздновали мы и свои именины. Именинница угощала в день своих именин подруг и классных дам, на что уходило сразу несколько рублей. Кроме этих расходов, был у нас еще постоянный расход на туфли и корсеты. Правда, институтки могли получать корсет от казны. Но "казенный" корсет был чрезвычайно неудобен, не говоря уже о том, что он был сшит не по фигуре. В него вставляли вместо китового уса металлические или деревянные пластинки, которые беспрестанно ломались и впивались в тело. Поносишь бывало такой корсет месяц-другой, и все тело оказывается в ссадинах и ранках. Нестерпимая боль заставляла институток умолять родных дать денег на покупку собственного корсета. Та, которой удавалось раздобыть денег, заказывала его у корсетницы, специально приезжавшей в институт снимать мерку. Носить же корсеты должны были все без исключения.</p><p> </p><p>Что касается туфель, то мы тоже не могли обойтись одной казенной парой. На уроках танцев и балах, устраиваемых два раза в год в институте, наши "шлепанцы" падали с ног и вызывали насмешки.</p><p> </p><p> — Да вы, кажется, вместо носка пятку вперед вывернули, — говорила учительница танцев, заметив какую-нибудь девочку в казенной обуви.</p><p> Эта острота обычно имела большой успех, и классная дама и воспитанницы каждый раз разражались смехом, а сконфуженная институтка не знала, куда от стыда глаза девать.</p><p> </p><p>Выпрашивать у родителей деньги скоро вошло у нас в привычку. Подстрекаемые классными дамами и боясь, как бы их не заподозрили в бедности, институтки делались все более требовательными и бесцеремонными. Уже через несколько месяцев пребывания в институтских стенах девочки удивляли родных свершившейся в них переменой. Сначала институтка сама упрашивала родных приносить ей только то, что было ей необходимо, а потом начинала требовать денег на подарки, просила принести ей то духи, то одеколон и, наконец, умоляла купить ей золотую цепочку, на которой она могла бы носить крестик — единственное украшение, дозволенное в институте. С каждым разом просьбы ее становились все более настойчивыми и нередко приводили к ссорам.</p><p> </p><p>Начавшееся охлаждение между родителями и детьми росло. И виноват был институт. Воспитанниц не пускали к родным ни на лето, ни на праздники, они мало-помалу забывали о родном гнезде, о родственниках, любовь к отцу и матери ослабевала, и между дочерью-институткой и ее родными все чаще возникали недоразумения. В редкие часы свиданий им даже не о чем было говорить друг с другом.</p><p> </p><p> С утра до вечера видя перед собой лишь голые стены громадных дортуаров, коридоров и классов, выкрашенные все в один цвет, мы забывали о том, что на свете есть другие места и вещи. За долгие годы нашей жизни в институте мы ни разу не видели ни простора полей, ни моря, ни рек и озер, ни восхода и заката солнца, ни гор, ни леса. Даже горшка с цветами нельзя было увидеть у нас на подоконниках. Цветы, как ненужная роскошь, были запрещены в институте. Кроме портретов царской фамилии, не было у нас никаких картин: ни портретов великих писателей, ни пейзажей, даже фотографии родных не дозволялось институткам прикалывать к изголовью кровати.</p><p> </p><p>Эти казарменные порядки вытравляли вскоре из сердца "смолянки" все человеческие чувства.</p><p> Как краснела институтка из небогатой семьи, когда в приемные дни ей приходилось садиться подле плохо одетой матери или сестры! Как страдала она, когда в это время, нарочно, чтобы сконфузить ее еще более, к ним подходила дежурная классная дама и обращалась к матери на французском языке, которого та не знала.</p><p> </p><p>Бывали и такие случаи: воспитанницу спрашивали, кто у нее был в последнее воскресенье.</p><p> </p><p> — Няня, — отвечала та, и не только классной даме, но и подругам. А между тем к ней приходила ее родная мать. Но она была бедно одета, и институтка отрекалась от родной матери.</p><p> Вот как, по институтским понятиям, была позорна бедность.</p><p> </p><p>Вместо настоящих чувств, институтки выдумывали любовь искусственную, уродливую, для которой существовало даже специальное название: "обожанье". Институтки обожали учителей, священников, дьяконов, а "кофульки" даже старших воспитанниц. Встретит бывало "обожательница" свой "предмет" и кричит ему: "обожаемый", "чудный", "небесный", целует "обожаемую" в плечико, а если это учитель или священник, то кричит ему вслед: "божественный, чудный". Если институтку наказывали за то, что она, поддавшись своим восторженным чувствам, выдвинулась из пар и нарушила строгий порядок, она считала себя счастливой, сияла, так как страдала за свое "божество". </p><p></p><p>Самые смелые обожательницы бегали в нижний коридор, обливали шляпы и пальто своих "предметов" духами, одеколоном, отрезывали кусочки меха от шубы и носили их в ладанках на груди. Некоторые институтки раскаленной иглой или ножом выцарапывали у себя на руках инициалы обожаемого предмета. К счастью, таких мучениц было немного.</p><p></p><p> Классные дамы никогда не преследовали нас за "обожанье". Напротив, мадемуазель Верховская — самая молодая и красивая из всех классных дам — очень охотно выслушивала наши восторги. В свой свободный день, перед выходом из института, она частенько открывала дверь своей комнаты и, нарядная и улыбающаяся, спрашивала нас, как нам нравится ее новое платье. Не избалованные приветливым обращением, мы сразу же приходили в восторг и кричали:</p><p> </p><p>— Королева! Небесная, божественная! И, польщенная таким поклонением, Верховская выплывала, гордо подняв свою хорошенькую головку.</p><p></p><p><strong><strong><span style="font-size: 15px">Я ДЕЛАЮСЬ "ИНСТИТУТКОЙ"</span></strong></strong></p><p> </p><p>Весь первый год моего пребывания в Смольном я не могла привыкнуть к раннему вставанию, к голоду, холоду, к голым суровым стенам и солдатскому строю институтской жизни. Я вечно тряслась от лихорадки, а иногда так кашляла, что будила подруг по ночам, днем же мешала им слушать учителя. В то же время мне вечно хотелось спать. Я машинально исполняла приказания, была вялой и неразговорчивой. Классные дамы решили, что я послушная девочка, и выказывали ко мне даже внимание. Как только я им попадалась на глаза, они всегда находили, что я больна, и посылали меня в лазарет.</p><p> </p><p>В то время для измерения температуры еще не пользовались градусником. Лихорадку доктор определял по пульсу и ощупывая лоб рукой. Проделав все это со мной, он обычно говорил надзирательнице:</p><p> </p><p>— Ее всегдашняя болезнь — лихорадка. Поспит, поест, обогреется — и завтра же будет здорова. А отправится в класс — опять то же будет… В помещичьих-то домах жарко топят, плотно кормят, тепло укрывают; натурально, что такие дети у нас часто болеют.</p><p> </p><p>Лазарет был единственным моим утешением и отдыхом. Здесь можно было выспаться вволю. Здесь пища была вкуснее и питательней, и комнаты были достаточно теплыми. Мне нравилось даже и то в лазарете, что служащие называли друг друга по имени, точно на воле. Не страдая более от холода и голода, я крепко засыпала и на другой день вставала здоровой. Доктор, прекрасно понимавший, что моя болезнь вызывалась скудным питанием и суровыми условиями жизни, не торопился отправить меня в класс. Мое блаженство продолжалось обычно до тех пор, пока в лазарет не приводили новых больных, на которых я смотрела как на своих врагов.</p><p> </p><p>Возвращаясь из лазарета в класс, я уже через несколько часов чувствовала озноб и сонливость. Если это было в те часы, когда подруги готовили уроки, я устраивала себе ложе между скамейками: несколько учебников, покрытых байковой косынкой, служили мне подушкой. Я опускалась на пол, к ногам подруг, которые усердно зубрили уроки; они бросали на меня платки и шарфы, и я засыпала. </p><p></p><p>Дежурная дама, заглядывавшая к нам в дортуар, не могла заметить меня, а если невзначай вспоминала обо мне, то девочки, у ног которых я лежала между скамейками, толкали меня, и я вскакивала как ни в чем не бывало. На вопрос классной дамы, откуда я взялась, я отвечала, что искала оброненный учебник.</p><p> </p><p>В первый год я то и дело возвращалась в лазарет и проводила в нем не только дни, но недели и месяцы.</p><p> </p><p>Однако время делало свое дело. Уже на второй год жизни в институте я заметно закалилась в новой обстановке. Все реже и реже вспоминала я о своих прежних привычках, о доме, о близких. Я привыкла и к холодным стенам Смольного, и к суровому режиму, и к постоянным окрикам, и к казенщине. Чем больше проходило времени, тем меньше я страдала от институтских порядков. Постепенно мне стало казаться, что наш образцовый институт, как его называли другие, не так уже плох со своими понятиями и режимом.</p><p> </p><p>В первые годы моей институтской жизни меня посещал дядя с женой. Мой дядя был важным генералом, грудь его была украшена брильянтовой звездой и орденами, а жена его прекрасно одевалась. Приезжали они ко мне в блестящей карете, с лакеем на запятках, который в то время, пока они сидели в институтской приемной, стоял в вестибюле, нагруженный их верхним платьем.</p><p> </p><p> Даже в самую откровенную минуту с самыми близкими подругами я ни единым словом не проговорилась о тяжелом положении моей семьи. Но страх, что моя бедность заметна для всех, преследовал меня постоянно, и вот почему посещение богатых родственников, помогавшее мне сбивать с толку и подруг и классных дам, приводило меня в восторг. К тому же дядюшка был ко мне всегда нежен.</p><p> </p><p>В то время как мои подруги жаловались на то, что их родственники не интересуются институтскими историями, дядя охотно выслушивал эти истории, причем его громкий, раскатистый смех раздавался по всей зале. Классные дамы никогда не делали мне замечаний из-за громкого смеха моего дядюшки. Подруги же зачастую получали строгие выговоры:</p><p> </p><p>— Извольте предупредить вашего брата, что у нас не принято разговаривать так громко. Потрудитесь передать ему, что это неприлично.</p><p> </p><p>Зная, как ценится в институте богатство и роскошь, я очень гордилась своим важным родственником. О матери же я думала теперь со все растущим раздражением и досадой.</p><p> </p><p>Она посылала мне ежегодно четыре-пять рублей. Получив деньги, я должна была немедленно известить ее об этом. Письма свои я отправляла не через классных дам, а по почте, через родственниц моих подруг. Вот одно из моих писем к матери, которое я нашла у нее, уже вернувшись в деревню:</p><p></p><p> "Милая маменька! Я хочу просить Вас не беспокоить себя присылкой мне 4–5 рублей в год. Их не хватает на покупку мыла, гребенок, щеток, а тем более ботинок, чтобы заменить ими казенные, которые падают с ног во время урока танцев. Не могу я из этих денег купить себе и перчатки для институтских балов. На балы наши хожу не потому, что их обожаю, а потому, что требует начальство, а над старыми, разорванными перчатками, которые я беру у подруг, когда они их бросают, все издеваются. На 4–5 рублей, которые Вы мне посылаете, милая маменька, я не могу заказать себе и корсета, который стоит здесь 6–8 рублей, а хожу в казенном, от которого у меня остаются ссадины и раны. Чтобы иметь еще хотя несколько рублей, кроме тех, которые бы мне посылаете, я — за плату беру шить у подруг передники и пелеринки. Воспитанницы, которых матери любят, получают деньги не только на все, что здесь необходимо, но и на шитье всего, что мы тут обязаны пошить сами. Такие воспитанницы все свое шитье отдают за плату горничным. Хотя мне очень стыдно быть вроде горничной, но я беру работу, и мне, как горничной, подруги платят за эту работу. Вы видите, милая маменька, что на Ваши четыре и даже пять рублей я ничего не могу сделать, что мне здесь нужно, а потому, пожалуйста, не присылайте мне ни этих Ваших четырех, ни даже пяти рублей".</p><p></p><p><strong><strong><span style="font-size: 15px">КЛАССНЫЕ ДАМЫ</span></strong></strong></p><p> </p><p>Время шло. Никаких перемен не вносило оно в мою жизнь. По-прежнему я получала из дому обычную сумму, а письма матери были короткими и деловыми. Ни упреков, ни негодования не было в ее ответах.</p><p> </p><p>Одуряющее однообразие институтской жизни засасывало, как топкое болото. Я окончательно освоилась с институтом, не думала о доме и не отвечала даже на письма сестры Саши.</p><p> </p><p>Два раза в год, на рождество и на пасху, у нас бывали балы. К несчастью, на балах присутствовало все наше начальство, а посторонних не приглашали. Институтки танцевали только друг с другом, то есть "шерочка с машерочкой". Во весь вечер с них не спускали глаз классные дамы, инспектриса и начальница, сидевшие на стульях, поставленных у стены в длинный ряд. "Дурнушки" и девочки, которых недолюбливали классные дамы, старались танцевать подальше от них. Посмеяться, пошутить, затеять какой-нибудь смешной танец или игру на таком балу строго запрещалось. Многие институтки охотно бы не являлись на бал, но наше начальство требовало, чтобы на балу были все без исключения. Эти балы, с их непроходимой скукой, утешали нас только тем, что после танцев мы получали по два бутерброда с телятиной, несколько мармеладин и по одному пирожному.</p><p> </p><p>Единственным развлечением была прогулка летом в Таврический сад. Эта прогулка устраивалась всего один раз в год.</p><p> </p><p>Хотя во время нашего торжественного шествия из Смольного в Таврический сад мы были окружены классными дамами, швейцаром и служителями, разгонявшими всех встречавшихся по дороге, хотя, кроме институтских служащих и подруг, мы и здесь никого не видели (в этот день посторонних изгоняли из сада), все-таки мы любили эту прогулку и ждали счастливого дня с большим нетерпением. Два-три часа мы ходили по аллеям и лужайкам не нашего сада, и хоть издали, из-за ограды, можно было увидеть чужое лицо, разглядеть промелькнувшую карету. А когда мы шли по улицам, можно было замедлить шаг у витрины магазина, обернуться на прохожего. Все это производило на нас, пленниц Смольного монастыря, такое впечатление, что мы в течение долгих месяцев обсуждали между собой каждую мелочь этой прогулки.</p><p> </p><p>Когда же воспоминания о Таврическом саде начинали блекнуть, мы старались сами занять себя всякими фантазиями и россказнями.</p><p> По вечерам, после молитвы, лишь только классная дама уходила к себе, мы, нередко уже раздетые, босые и в одних рубашках, кутаясь в одеяла, собирались на кроватях нескольких подруг и начинали болтать. Мы говорили о разных ужасах, привидениях, мертвецах и небывалых чудищах. Если в это время вдруг раздавался скрип двери или какой-нибудь шум, мы вздрагивали, а стоило кому-нибудь из нас вскрикнуть, как все остальные с пронзительными воплями, в одних рубашках вскакивали, бросались из дортуара и неслись по коридору. На шум выбегала классная дама. Начиналась брань, толчки, пинки, расспросы и допросы. Дело кончалось обычно тем, что на другой день нескольких человек — "зачинщиц" — строго наказывали.</p><p> </p><p>Мы никогда ничего, кроме учебников, не читали. Даже в старших классах институтки увлекались небылицами, верили в чудеса. Классные дамы никогда не боролись с этим, а наказывали только за нарушение тишины и порядка. Сами крайне невежественные, они заботились только о красивом произношении французских слов, о хороших манерах, о посещении церкви.</p><p> </p><p>Старшая из классных дам, мадемуазель Тюфяева, любила повторять:</p><p> </p><p> — Все остальное пар и, как пар, быстро улетучится… Вот я, например, — говорила она, — после окончания курса никогда не раскрыла ни одной книги, а, слава богу, ничего дурного из этого не вышло: могу смело сказать, начальство уважает меня.</p><p> </p><p>И такие речи наших дам никого не возмущали, даже не удивляли. Как бы невежественна ни была классная дама, как бы жестоко ни обращалась она с воспитанницами, за этим никто не следил. Не удивительно, что у нас могли происходить и такие случаи.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 386540, member: 1"] Шаловливая, нервная, резкая и бойкая на язык, Маша Ратманова стала грубить напропалую и получила, наконец, звание "отчаянной". Она досаждала не только классным дамам, но и подругам, которых недолюбливала. Чаще всего доставалось от нее "парфеткам". Так называли в институте воспитанниц, к которым благоволили классные дамы за их послушание и хорошее поведение, заключавшееся часто в наушничанье на своих подруг. Маша Ратманова всеми силами своей души ненавидела этих "парфеток" и называла их не иначе, как "подлипалами", "подлизами", "подлянками" и "мовешками". Вечно изощряясь в шалостях, она бросала в пюпитр одной мокрую тряпку и портила книгу или начисто переписанную тетрадь, другой потихоньку засовывала за лиф булавку или кусок жеваной бумаги. Во время урока она то и дело оборачивалась к девочкам, сидевшим сзади нее, делала гримасы, передразнивала учителя, классную даму или подругу. Несмотря на свой неугомонный нрав. Маша Ратманова обладала одной прекрасной чертой — чувством товарищества. За особо тяжелые, с точки зрения классных дам, провинности провинившуюся наказывали тем, что запрещали нам, ее подругам, разговаривать с нею. Ратманова первая начала возмущаться этим обычаем. Несмотря на строгое запрещение, она всегда разговаривала с наказанной и нападала на тех, кто подчинялся этому нелепому требованию. За наказанную Маша распиналась сколько хватало сил. Зато сплетниц и доносчиц она не только изводила издевательством и бранными словами, но исподтишка толкала их, щипала так жестоко, что у тех оставались надолго синяки на руках и шее. Прозвище Маши "отчаянная" не было выдумано для нее одной. Так назывались воспитанницы, смело дерзившие учителям и классным дамам. В каждом классе бывали девочки, похожие на нашу Ратманову. И не мудрено: институтское воспитание калечило всех на один лад. Впрочем, детей, привыкших к теплу и ласке, робких и слабых по натуре, институт не только калечил, но и губил. Такова была грустная история другой моей подруги Фанни Голембиовской. Уже пропило более трех месяцев с тех пор, как Фанни поступила в институт, а между тем она не появлялась ни в классе, ни в дортуаре. Все это время она лежала в лазарете. Чем она была больна, мы не знали, но наш доктор объяснял ее болезнь тоской. Однажды утром, после звонка, на урок немецкого языка вошла "maman", а за нею и Фанни Голембиовская. Я едва узнала в ней прежнюю Фанни — так изменилась она за это время. Ее худенькие пальчики нервно теребили передник, ее длинная шея казалась ниточкой, соединявшей голову с туловищем, узкие плечи нервно передергивались, щеки провалились, и ее большие глаза, казалось, сделались еще больше и растерянно бегали по сторонам. Немец спросил ее, выучила ли она заданный урок. Она отвечала, что не учила уроков во время болезни. Но когда она бегло прочитала и перевела указанную ей страницу, учитель пришел в восторг и поставил ей двенадцать с плюсом. Двенадцать — высшая отметка по принятой в институте двенадцатибальной системе. На уроке французского языка опять присутствовала инспектриса. Француз тоже заставил Фанни читать и переводить, что она с легкостью исполнила. Затем он попросил ее сказать напамять какое-нибудь стихотворение или басню. Фанни начала декламировать стихотворение "Молитва". В этих стихах ребенок обращается к богу, умоляя его продлить дни своей матери. Голос Фанни дрожал все сильнее, она произносила стихи с большим чувством и увлечением. Но вдруг в голосе ее послышались слезы, и она остановилась, не кончив фразы, точно спазма сдавила ей горло. Француз с изумлением посмотрел на инспектрису, а затем спросил Фанни, не может ли она написать по-французски какое-нибудь письмецо. Дрожащими руками девочка взяла мел и быстро написала несколько строк. Учитель громко прочитал написанное. Это оказалось письмо к матери, в котором Фанни умоляла взять ее из института, говоря, что иначе она умрет. Когда Фанни возвращалась на свою скамейку, инспектриса, наклоняясь к ней, нежно сказала: — Дитя мое, вы превосходно подготовлены. Но что же нам делать, чтобы вы не тосковали? Фанни меньше всех нас должна была чувствовать тяжелые условия институтской жизни. Она спала в теплой комнате лазарета, питалась больничной пищей, которая была гораздо лучше нашей, виделась с матерью по два раза в неделю и была окружена лучшими людьми в институте — инспектрисой, доктором и сестрой милосердия. Однако все это мало утешало ее. Стоило ей хоть на день попасть в класс или оказаться в дортуаре, она снова чувствовала себя больной. Хотя окрики и брань классных дам чаще всего относились не к ней, она все-таки каждый раз вздрагивала и бледнела. С подругами она мало сближалась — и на их расспросы отвечала вяло и неохотно. — Как у вас холодно! Как у вас скверно! — говорила Фанни, болезненно пожимаясь и озираясь по сторонам. — Что ты все говоришь: у вас да у вас. У нас то же, что у тебя, госпожа принцесса-недорога, — выпаливала Ратманова, насмешливо глядя на нее. — Злая, грубая, — отвечала Фанни и заливалась слезами. Инспектриса при встрече с Фанни всегда ласково спрашивала ее о здоровье. Верховская тоже относилась к ней хорошо, только мадемуазель Тюфяевой было не по душе всеобщее внимание к Фанни окружающих, и она то и дело ворчала на нее или кидала в ее сторону злобные взгляды. В свободное время Фанни всегда что-то писала, и вот однажды, когда она по своему обыкновению склонилась над листком бумаги, Тюфяева вырвала у нее из рук исписанные странички и закричала: — Это что такое? — Маме письмо. — Вот еще небылица! Какие могут быть у тебя — письма к матери, когда ты видишь ее по два раза в неделю. А если к матери пишешь, то с кем посылаешь? — Когда мама приходит, я отдаю ей сама. Тюфяева отложила в сторону чулок, который она вечно вязала, надела очки и начала разбирать написанное. — Как? Ты изволишь переписываться по-польски! — Но ведь я — полька, — объяснила Фанни. — Прекрасно, — шипела от негодования Тюфяева, — я сама отнесу твои письма начальнице и попрошу объяснить мне, смеют ли воспитанницы писать своим родителям на языке, которого никто здесь не понимает. Смеют ли они отдавать письма родителям, не дав их раньше на прочтение классной даме. С тех пор как я служу здесь, еще никого не баловали так, как тебя. А за что? Не за то ли, что ты вечно лижешься со своей матерью, которая, едва переступив порог заведения, наделала всем массу неприятностей, даже начальнице! Не за то ли, что ты только киснешь здесь, нюнишь да в обморок падаешь… Но Тюфяевой не удалось кончить своей речи. Она была прервана истерическим плачем Фанни. — Дрянь! Плакса! — бросила в ее сторону Тюфяева и, повернувшись на каблуках, поплыла к двери. Мы окружили Фанни, подавали ей воду, смачивали виски, но она так ослабела от слез, что ее пришлось увести в лазарет. Прошла неделя-другая, а Фанни все еще не показывалась в классе. Как-то утром, когда мы только что вставали, мы услыхали беготню в коридорах и стремглав бросились посмотреть, что такое случилось. Мимо нас сновали горничные, больничная прислуга, классные дамы. — Не сметь выходить из дортуаров! — кричали нам, и мы, как мыши, прятались в свои норы. В ту же минуту в наш дортуар вбежала пепиньерка и заявила мадемуазель Верховской, что инспектриса просит ее немедленно явиться к ней. Мы, кофульки, пожираемые любопытством, опять выбежали на разведки. Остановив пробегавшую мимо горничную, мы стали умолять ее сказать нам, в чем дело. — Как же это возможно, — решительно заявила она. — Когда у нас и не такое происходит, нам и то запрещают вам рассказывать… А тут такое, такое… — И, растолкав нас, чтобы проложить себе дорогу, она быстро исчезла. Наше любопытство разгорелось вовсю. Во что бы то ни стало следовало разузнать тайну. Как всегда, наша "отчаянная" решилась на подвиг. Спустившись в нижний коридор, куда нам, кофулькам, не разрешалось выходить одним, рискуя на каждом шагу быть пойманной, Маша Ратманова за пятиалтынный выведала у истопника все без утайки. Оказалось, что из института бежала Фанни Голембиовская. Надев утренний капот и накинув на голову платок прислуги (должно быть, она рассчитывала, что ее примут за горничную, которую послали в лавочку), она рано утром выбежала из лазарета на улицу, но швейцар сообразил, в чем дело, и поймал ее недалеко от институтского подъезда. Мы не успели опомниться от этого ошеломляющего известия, как к нам вошла пепиньерка и, вместо Верховской, повела нас в столовую, куда тотчас же явилась инспектриса. Взволнованным голосом, не объясняя, в чем дело, "maman" произнесла одну только фразу: — Надеюсь, дети, что об этом печальном событии вы не будете разговаривать ни между собой, ни со своими родственниками. Очевидно, не зная, что к этому прибавить, она обвела нас растерянным взглядом и, прижав ладони к вискам, как она это обычно делала во время часто мучивших ее мигреней, вышла из комнаты. — О чем нельзя разговаривать? Что такое произошло? — спрашивали институтки, не успевшие еще узнать новости. — Как!? Вы этого не знаете? — закричала Тюфяева. — Ах вы, фокусницы, сквернавки! Вас из грязных закоулков и трущоб подобрали сюда из милости, холили, лелеяли, а вы… вот как отблагодарили своих благодетельниц! Извольте зарубить себе на носу, — продолжала она, захлебываясь от злости, — чтобы с этой минуты вы не смели и близко подходить к лазарету, а тем более — к комнате, где лежит эта тварь. Несмотря на строгое запрещение разговаривать между собой о небывалом еще у нас событии, мы только и говорили о нем. Все "отчаянные", и старшие и младшие, пускались на самые рискованные поступки, чтобы узнать какие-нибудь подробности об этом деле. Прячась за углами и колоннами, они подсматривали и подслушивали у дверей лазарета, наблюдали, кто в него входил, и по нескольку раз в день передавали новости друг другу. Таким образом история бедной Фанни скоро нам стала известна во всех подробностях. Как только швейцар поймал Фанни, ее уложили в постель. Она вся дрожала, как в лихорадке. К ее кровати подходили то инспектриса, то мадемуазель Верховская, то начальница, даже мадемуазель Тюфяева, которая считала долгом совать свой нос во все дела, забегала в лазарет. Когда Фанни увидала Тюфяеву, которую она ненавидела всей душой, она вскрикнула и потеряла сознание. Леонтьева приказала позвать врача и привести ее в чувство. Но тут в комнату вошли уже извещенные о событии дядя девочки и ее мать, которая рыдая бросилась на колени перед постелью дочери. Наша начальница, изобразив на своем лице презрение и торжественно протягивая руку в сторону больной, медленно, отчеканивая каждое слово, произнесла: — Сию минуту прошу избавить меня от вашей позорной дочери. Голембиовская, как ужаленная, вскочила с колен и, глядя в упор на начальницу, запальчиво и резко закричала: — Для моей дочери нет никакого позора в том, что она, не стерпев институтской муштровки, выбежала из ворот, а для заведения действительно позорно, что из него приходится бежать! При этом она заявила, что, несмотря на приказание Леонтьевой, не возьмет дочери из лазарета до тех пор, пока врачи не скажут, что это не будет опасно для жизни и здоровья ребенка. Начальница, как рассказывали, стояла в это время, подняв свои выцветшие глаза к небу, то есть к потолку, желая показать, что ей, при ее высоком положении, не пристало обращать внимание на эту дерзкую речь. Зато Тюфяева, дрожа от волнения, подскочила к Голембиовской. — Как вы смеете так говорить с нашей обожаемой начальницей! — взвизгнула она, затопав на нее ногами. — Да знаете ли вы, жалкая женщина, что к нашей начальнице с благоговением относится даже вся царская фамилия! Продолжению этой сцены помешал доктор. Он попросил у начальницы позволения сказать ей несколько слов с глазу на глаз. По-видимому, он заявил ей, что девочку пока нельзя трогать с места, так как начальница в этот день больше не входила к больной. Фанни пришила в сознание не надолго: скоро у нее появился жар, а потом и бред, и она около месяца пролежала в лазарете. Ее мать все время сидела у ее постели. Сильно исхудавшая еще перед болезнью, Фанни теперь таяла, как свечка. У нашей инспектрисы, навещавшей больную чаще других, нередко текли слезы при виде несчастного ребенка. Но в таких случаях, боясь, очевидно, Тюфяевой, она хваталась за голову и жаловалась на мигрень. Малейшая ласка, всякое доброе слово, сказанное инспектрисой какой-нибудь девочке, действовали, как яд, на Тюфяеву. Лицо ее передергивалось, злая усмешка появлялась на ее губах, и она немедленно уплывала к начальнице, чтобы донести о преступных слабостях и баловстве, которые, по ее мнению, процветали в институте. Как только Фанни стало немного лучше, ее мать заявила, что берет ее из института. Через месяц после этого в наш дортуар вошла пожилая женщина, родственница Фанни, и просила возвратить оставшуюся у нас шкатулку девочки. Она сообщила нам, что Фанни несколько дней тому назад умерла от скоротечной чахотки. [SIZE=5][/SIZE] [B][B][SIZE=4]ИНСТИТУТСКИЕ ПОРЯДКИ[/SIZE][/B][/B] Прошло несколько месяцев, а я все еще не могла привыкнуть к институтским порядкам. Суровая дисциплина, холод в помещениях, раннее вставанье и постоянный голод делали нашу жизнь в институте чрезвычайно тяжелой. Особенно трудно было ложиться спать. В наших дортуарах почти не топили. Зимой под утро у нас бывало не больше семи-восьми градусов. Рубашки наши были так сильно вырезаны, что чуть не сползали с плеч. Ночные кофточки мы получали только с разрешения врача. Дрожа от холода, мы бросались в постель, но и тут не могли согреться. Две простыни и легкое байковое одеяло с вытертым от старости ворсом мало защищали от холода. Тоненький матрац из мочалы в некоторых местах был так истерт, что, когда мы повертывались с одного бока на другой, железные прутья кровати впивались в тело и мы просыпались от боли. Еще труднее было утреннее вставанье. Как только утром, в шесть часов, раздавался звонок, дежурные, бегая от кровати к кровати, стягивали одеяла с девочек и кричали: "Вставайте! Торопитесь!" В ответ раздавались стоны и жалобы. Мы вставали и одевались в совершенно остывшей за ночь спальне. Было еще так темно, что приходилось зажигать лампу. Вся институтская жизнь распределялась по звонку. Звонок будил нас от сна, по звонку мы шли к чаю, по звонку рассаживались за партами и ждали учителя. По звонку оканчивался урок и начиналась перемена. Звонок призывал на прогулку и в столовую. Звонок и крик классной дамы: "по парам" — вот что мы слышали с утра до вечера. Хотя утренняя молитва начиналась в семь часов утра, так что на наше одеванье полагался целый час, но этого времени едва хватало: институтки носили нелепую одежду, с которой почти никто не умудрялся справиться самостоятельно. Застегнуть платье сзади, заколоть булавками лиф передника, аккуратно подвязать рукавчики под рукава, заплести волосы в две тугие косички, подвесить их жгутами на затылке, пришпилить бант посредине — на все это требовалась чужая помощь. Во многих семьях девочки к десяти годам уже умели сами справляться со своей прической и одеваньем. Но, поступив в институт, они скоро отвыкали от этого. То же случилось и со мной. Дома я обходилась без всякой помощи, но теперь я то и дело обращалась то к одной, то к другой подруге с просьбой застегнуть сзади булавку, подержать тесемку рукавчика или приколоть на затылке бант. Кроме раннего вставания и холода, институток удручал вечный голод. Кормили нас в институте на редкость невкусно и давали к тому же крошечные порции. На завтрак мы получали маленький ломтик хлеба, посыпанный зеленым сыром. Иногда, вместо сыра, на хлебе лежал тонкий, как почтовый листок, кусочек мяса. Этот жалкий бутерброд составлял первое блюдо завтрака. На второе нам обычно давали блюдце молочной каши или макарон. В обед полагался суп, на второе — кусочек поджаренной говядины из супа, а на третье — небольшой пирожок с брусничным или клюквенным вареньем. Утром и вечером давалась одна кружка чаю и половина французской булки. Посты же окончательно изводили нас. Очевидно, институт стремился сделать из своих питомиц великих постниц. Мы постились не только рождественский и великий посты, но каждую пятницу и среду. В такие дни вместо мяса мы получали по три корюшки и несколько картофелин с постным маслом. Во время постов институтки ложились спать со слезами, долго стонали и плакали, ворочаясь в постелях от холода и мучительного голода. Однажды этот голод в великом посту довел до того, что более половины девочек было отправлено в лазарет. Наш доктор заявил наконец, что у него нет мест для больных, и прямо говорил, что все это от плохого питания. Через родных институток об этом вскоре стало известно в городе. Снаряжена была специальная врачебная комиссия, которая подтвердила слова нашего доктора. Начальница Леонтьева скрепя сердце сократила сроки постов. В великом посту стали поститься лишь три недели, а в рождественском — две. Но по средам и пятницам постничали по-прежнему. Институтки, имевшие родственников в Петербурге, страдали от голода меньше других. Они просили приносить им не конфеты, а хлеб и съестное и получали деньги, которые потихоньку хранили у себя. Таких институток мы называли "богачихами". Частенько после обеда, подкрепив себя пищей, полученной из дому, они сидели в дортуаре, заткнув уши пальцами, и зубрили урок. Остальные же бродили, как сонные мухи, слоняясь из угла в угол, или, собравшись группами, обсуждали, где бы "промыслить" себе кусок хлеба или призанять деньжонок. — у Поляковой сегодня будет десятый урок музыки — значит, ее мать принесла ей деньги для расплаты, — говорит одна девочка другой, — вот мы к ней и подъедем сейчас. И обе стремглав бросаются к подруге. Но Полякова не соглашается. Деньги, которые лежат в записной тетради, должны быть сегодня же отданы учительнице. Но ей доказывают, что ничего дурного не будет, если она извинится перед ней и скажет, что доставит деньги через несколько дней. Полякова объясняет подругам, что учительница может пожаловаться дортуарной даме, а та непременно попросит ее мать быть впредь поаккуратнее при расплате за уроки. — Жадная! Вот и всё. Скупердяйка! Помни, что с этих пор никто иначе и называть тебя не будет. — С этими словами просительницы убегают. Встревоженная их угрозами, Полякова бежит за ними и дает им деньги. Тогда девочки спускаются по лестнице к сторожу. — Голубчик Иван, сделай, что мы тебя попросим, — пристают девочки к нему, то и дело оглядываясь и прислушиваясь к каждому шороху. — Просить-то вы умеете, а до сих пор еще не заплатили за хлеб. — Мы с тобой, Иванушка, сегодня же рассчитаемся. Купи нам по этой записке. — Нечего тут расписывать, не впервой с вами возиться. Опять та же колбаса, сушеные маковники, хлеб, булки… Прямо говорите, на сколько купить и сколько мне за беспокойство положите, а то вы скоро цену каждой покупке будете назначать. А ведь в здешних лавках за все берут втридорога, знают, что по секрету, ну и дерут. Институтки торопливо суют сторожу деньги и умоляют его положить покупку в нетопленую печку в верхнем коридоре. — Стану еще печки щупать, — ворчит Иван. — Суну под лавку в нижнем коридоре — вот и вся недолга. Жрать захотите — всюду придете. Нередко бывало, что сторож в самом деле засовывал покупку под лавку в нижнем коридоре, куда нам, кофулькам, строго запрещалось ходить. Тогда добыть ее поручалось "отчаянным". В награду за это они разделяли трапезу. Кроме этих расходов, у институток были и другие. Хотя по закону мы должны были получать от казны все необходимое, но на самом деле нам приходилось тратить в институте порядочную сумму в год. Прежде всего надо было покупать самой гребенку, зубную щетку, мыло и другие туалетные принадлежности. При этом классные дамы, которым поручалось покупать для нас все это, нисколько не считаясь с нашим денежным положением, навязывали нам все самое дорогое. Это делалось обычно так: — Дети, я еду сегодня в Гостиный двор, — объявляет нам Верховская. — Что кому нужно? Одна просит купить мыло, другая щетку или перчатки. — Какое мыло? — спрашивает Верховская. — Самое простое, копеек за пятнадцать, — говорит институтка. — Что тебе за охота мыться такой дрянью! Я за шестьдесят копеек куплю тебе мыло. — Но ведь тогда у меня останется всего один рубль, — робко возражает девочка, — а раньше как через три месяца мне не пришлют из деревни. Верховская и сама это отлично знает, так как деньги воспитанниц хранились у классных дам. По институтским правилам, мы не могли их держать у себя. Однако, скорчив презрительную гримасу, она заявляет: — Как хочешь. Я могу купить и за пятнадцать копеек. Если память меня не обманывает, таким мылом белье стирают. Ведь от него, пожалуй, салом несет. — Тогда, пожалуйста, мадемуазель, купите такое, как вы советуете, — спешит поправиться воспитанница, боясь рассердить Верховскую или показаться слишком расчетливой. Дорого обходились нам и наши горничные. В каждом дортуаре была своя горничная. Она должна была убирать не только нашу спальню, но и комнату классной дамы. Горничная подметала пол и вытирала пыль. Убирать же свою кровать и ночной столик полагалось нам самим. Если перед уходом в класс какая-нибудь из девочек не успевала это сделать или делала небрежно, ее бранили и наказывали. Заметив беспорядок, горничная часто выручала воспитанницу, но только такую, которая совала ей деньги. Несмотря на то, что каждая воспитанница дарила горничной кое-какие деньги, классная дама два раза в год, на пасху и рождество, делала сбор на подарок для нее. Если же горничная выходила замуж, воспитанницам всегда предстоял большой расход на приданое. Воспитанницы тратили деньги и на подарки классной даме в день ее именин. За два-три месяца до этого она обыкновенно как бы невзначай говорила горничной о том, что ей хочется купить то или другое, но что она отложит эту покупку до тех пор, пока не скопит на нее деньги. Узнав от горничной о желании нашей классной дамы, мы вскладчину делали ей подарок, причем она неизменно разыгрывала удивление по поводу того, как мы удачно попадали в цель. Праздновали мы и свои именины. Именинница угощала в день своих именин подруг и классных дам, на что уходило сразу несколько рублей. Кроме этих расходов, был у нас еще постоянный расход на туфли и корсеты. Правда, институтки могли получать корсет от казны. Но "казенный" корсет был чрезвычайно неудобен, не говоря уже о том, что он был сшит не по фигуре. В него вставляли вместо китового уса металлические или деревянные пластинки, которые беспрестанно ломались и впивались в тело. Поносишь бывало такой корсет месяц-другой, и все тело оказывается в ссадинах и ранках. Нестерпимая боль заставляла институток умолять родных дать денег на покупку собственного корсета. Та, которой удавалось раздобыть денег, заказывала его у корсетницы, специально приезжавшей в институт снимать мерку. Носить же корсеты должны были все без исключения. Что касается туфель, то мы тоже не могли обойтись одной казенной парой. На уроках танцев и балах, устраиваемых два раза в год в институте, наши "шлепанцы" падали с ног и вызывали насмешки. — Да вы, кажется, вместо носка пятку вперед вывернули, — говорила учительница танцев, заметив какую-нибудь девочку в казенной обуви. Эта острота обычно имела большой успех, и классная дама и воспитанницы каждый раз разражались смехом, а сконфуженная институтка не знала, куда от стыда глаза девать. Выпрашивать у родителей деньги скоро вошло у нас в привычку. Подстрекаемые классными дамами и боясь, как бы их не заподозрили в бедности, институтки делались все более требовательными и бесцеремонными. Уже через несколько месяцев пребывания в институтских стенах девочки удивляли родных свершившейся в них переменой. Сначала институтка сама упрашивала родных приносить ей только то, что было ей необходимо, а потом начинала требовать денег на подарки, просила принести ей то духи, то одеколон и, наконец, умоляла купить ей золотую цепочку, на которой она могла бы носить крестик — единственное украшение, дозволенное в институте. С каждым разом просьбы ее становились все более настойчивыми и нередко приводили к ссорам. Начавшееся охлаждение между родителями и детьми росло. И виноват был институт. Воспитанниц не пускали к родным ни на лето, ни на праздники, они мало-помалу забывали о родном гнезде, о родственниках, любовь к отцу и матери ослабевала, и между дочерью-институткой и ее родными все чаще возникали недоразумения. В редкие часы свиданий им даже не о чем было говорить друг с другом. С утра до вечера видя перед собой лишь голые стены громадных дортуаров, коридоров и классов, выкрашенные все в один цвет, мы забывали о том, что на свете есть другие места и вещи. За долгие годы нашей жизни в институте мы ни разу не видели ни простора полей, ни моря, ни рек и озер, ни восхода и заката солнца, ни гор, ни леса. Даже горшка с цветами нельзя было увидеть у нас на подоконниках. Цветы, как ненужная роскошь, были запрещены в институте. Кроме портретов царской фамилии, не было у нас никаких картин: ни портретов великих писателей, ни пейзажей, даже фотографии родных не дозволялось институткам прикалывать к изголовью кровати. Эти казарменные порядки вытравляли вскоре из сердца "смолянки" все человеческие чувства. Как краснела институтка из небогатой семьи, когда в приемные дни ей приходилось садиться подле плохо одетой матери или сестры! Как страдала она, когда в это время, нарочно, чтобы сконфузить ее еще более, к ним подходила дежурная классная дама и обращалась к матери на французском языке, которого та не знала. Бывали и такие случаи: воспитанницу спрашивали, кто у нее был в последнее воскресенье. — Няня, — отвечала та, и не только классной даме, но и подругам. А между тем к ней приходила ее родная мать. Но она была бедно одета, и институтка отрекалась от родной матери. Вот как, по институтским понятиям, была позорна бедность. Вместо настоящих чувств, институтки выдумывали любовь искусственную, уродливую, для которой существовало даже специальное название: "обожанье". Институтки обожали учителей, священников, дьяконов, а "кофульки" даже старших воспитанниц. Встретит бывало "обожательница" свой "предмет" и кричит ему: "обожаемый", "чудный", "небесный", целует "обожаемую" в плечико, а если это учитель или священник, то кричит ему вслед: "божественный, чудный". Если институтку наказывали за то, что она, поддавшись своим восторженным чувствам, выдвинулась из пар и нарушила строгий порядок, она считала себя счастливой, сияла, так как страдала за свое "божество". Самые смелые обожательницы бегали в нижний коридор, обливали шляпы и пальто своих "предметов" духами, одеколоном, отрезывали кусочки меха от шубы и носили их в ладанках на груди. Некоторые институтки раскаленной иглой или ножом выцарапывали у себя на руках инициалы обожаемого предмета. К счастью, таких мучениц было немного. Классные дамы никогда не преследовали нас за "обожанье". Напротив, мадемуазель Верховская — самая молодая и красивая из всех классных дам — очень охотно выслушивала наши восторги. В свой свободный день, перед выходом из института, она частенько открывала дверь своей комнаты и, нарядная и улыбающаяся, спрашивала нас, как нам нравится ее новое платье. Не избалованные приветливым обращением, мы сразу же приходили в восторг и кричали: — Королева! Небесная, божественная! И, польщенная таким поклонением, Верховская выплывала, гордо подняв свою хорошенькую головку. [SIZE=5][/SIZE] [B][B][SIZE=4]Я ДЕЛАЮСЬ "ИНСТИТУТКОЙ"[/SIZE][/B][/B] Весь первый год моего пребывания в Смольном я не могла привыкнуть к раннему вставанию, к голоду, холоду, к голым суровым стенам и солдатскому строю институтской жизни. Я вечно тряслась от лихорадки, а иногда так кашляла, что будила подруг по ночам, днем же мешала им слушать учителя. В то же время мне вечно хотелось спать. Я машинально исполняла приказания, была вялой и неразговорчивой. Классные дамы решили, что я послушная девочка, и выказывали ко мне даже внимание. Как только я им попадалась на глаза, они всегда находили, что я больна, и посылали меня в лазарет. В то время для измерения температуры еще не пользовались градусником. Лихорадку доктор определял по пульсу и ощупывая лоб рукой. Проделав все это со мной, он обычно говорил надзирательнице: — Ее всегдашняя болезнь — лихорадка. Поспит, поест, обогреется — и завтра же будет здорова. А отправится в класс — опять то же будет… В помещичьих-то домах жарко топят, плотно кормят, тепло укрывают; натурально, что такие дети у нас часто болеют. Лазарет был единственным моим утешением и отдыхом. Здесь можно было выспаться вволю. Здесь пища была вкуснее и питательней, и комнаты были достаточно теплыми. Мне нравилось даже и то в лазарете, что служащие называли друг друга по имени, точно на воле. Не страдая более от холода и голода, я крепко засыпала и на другой день вставала здоровой. Доктор, прекрасно понимавший, что моя болезнь вызывалась скудным питанием и суровыми условиями жизни, не торопился отправить меня в класс. Мое блаженство продолжалось обычно до тех пор, пока в лазарет не приводили новых больных, на которых я смотрела как на своих врагов. Возвращаясь из лазарета в класс, я уже через несколько часов чувствовала озноб и сонливость. Если это было в те часы, когда подруги готовили уроки, я устраивала себе ложе между скамейками: несколько учебников, покрытых байковой косынкой, служили мне подушкой. Я опускалась на пол, к ногам подруг, которые усердно зубрили уроки; они бросали на меня платки и шарфы, и я засыпала. Дежурная дама, заглядывавшая к нам в дортуар, не могла заметить меня, а если невзначай вспоминала обо мне, то девочки, у ног которых я лежала между скамейками, толкали меня, и я вскакивала как ни в чем не бывало. На вопрос классной дамы, откуда я взялась, я отвечала, что искала оброненный учебник. В первый год я то и дело возвращалась в лазарет и проводила в нем не только дни, но недели и месяцы. Однако время делало свое дело. Уже на второй год жизни в институте я заметно закалилась в новой обстановке. Все реже и реже вспоминала я о своих прежних привычках, о доме, о близких. Я привыкла и к холодным стенам Смольного, и к суровому режиму, и к постоянным окрикам, и к казенщине. Чем больше проходило времени, тем меньше я страдала от институтских порядков. Постепенно мне стало казаться, что наш образцовый институт, как его называли другие, не так уже плох со своими понятиями и режимом. В первые годы моей институтской жизни меня посещал дядя с женой. Мой дядя был важным генералом, грудь его была украшена брильянтовой звездой и орденами, а жена его прекрасно одевалась. Приезжали они ко мне в блестящей карете, с лакеем на запятках, который в то время, пока они сидели в институтской приемной, стоял в вестибюле, нагруженный их верхним платьем. Даже в самую откровенную минуту с самыми близкими подругами я ни единым словом не проговорилась о тяжелом положении моей семьи. Но страх, что моя бедность заметна для всех, преследовал меня постоянно, и вот почему посещение богатых родственников, помогавшее мне сбивать с толку и подруг и классных дам, приводило меня в восторг. К тому же дядюшка был ко мне всегда нежен. В то время как мои подруги жаловались на то, что их родственники не интересуются институтскими историями, дядя охотно выслушивал эти истории, причем его громкий, раскатистый смех раздавался по всей зале. Классные дамы никогда не делали мне замечаний из-за громкого смеха моего дядюшки. Подруги же зачастую получали строгие выговоры: — Извольте предупредить вашего брата, что у нас не принято разговаривать так громко. Потрудитесь передать ему, что это неприлично. Зная, как ценится в институте богатство и роскошь, я очень гордилась своим важным родственником. О матери же я думала теперь со все растущим раздражением и досадой. Она посылала мне ежегодно четыре-пять рублей. Получив деньги, я должна была немедленно известить ее об этом. Письма свои я отправляла не через классных дам, а по почте, через родственниц моих подруг. Вот одно из моих писем к матери, которое я нашла у нее, уже вернувшись в деревню: "Милая маменька! Я хочу просить Вас не беспокоить себя присылкой мне 4–5 рублей в год. Их не хватает на покупку мыла, гребенок, щеток, а тем более ботинок, чтобы заменить ими казенные, которые падают с ног во время урока танцев. Не могу я из этих денег купить себе и перчатки для институтских балов. На балы наши хожу не потому, что их обожаю, а потому, что требует начальство, а над старыми, разорванными перчатками, которые я беру у подруг, когда они их бросают, все издеваются. На 4–5 рублей, которые Вы мне посылаете, милая маменька, я не могу заказать себе и корсета, который стоит здесь 6–8 рублей, а хожу в казенном, от которого у меня остаются ссадины и раны. Чтобы иметь еще хотя несколько рублей, кроме тех, которые бы мне посылаете, я — за плату беру шить у подруг передники и пелеринки. Воспитанницы, которых матери любят, получают деньги не только на все, что здесь необходимо, но и на шитье всего, что мы тут обязаны пошить сами. Такие воспитанницы все свое шитье отдают за плату горничным. Хотя мне очень стыдно быть вроде горничной, но я беру работу, и мне, как горничной, подруги платят за эту работу. Вы видите, милая маменька, что на Ваши четыре и даже пять рублей я ничего не могу сделать, что мне здесь нужно, а потому, пожалуйста, не присылайте мне ни этих Ваших четырех, ни даже пяти рублей". [SIZE=5][/SIZE] [B][B][SIZE=4]КЛАССНЫЕ ДАМЫ[/SIZE][/B][/B] Время шло. Никаких перемен не вносило оно в мою жизнь. По-прежнему я получала из дому обычную сумму, а письма матери были короткими и деловыми. Ни упреков, ни негодования не было в ее ответах. Одуряющее однообразие институтской жизни засасывало, как топкое болото. Я окончательно освоилась с институтом, не думала о доме и не отвечала даже на письма сестры Саши. Два раза в год, на рождество и на пасху, у нас бывали балы. К несчастью, на балах присутствовало все наше начальство, а посторонних не приглашали. Институтки танцевали только друг с другом, то есть "шерочка с машерочкой". Во весь вечер с них не спускали глаз классные дамы, инспектриса и начальница, сидевшие на стульях, поставленных у стены в длинный ряд. "Дурнушки" и девочки, которых недолюбливали классные дамы, старались танцевать подальше от них. Посмеяться, пошутить, затеять какой-нибудь смешной танец или игру на таком балу строго запрещалось. Многие институтки охотно бы не являлись на бал, но наше начальство требовало, чтобы на балу были все без исключения. Эти балы, с их непроходимой скукой, утешали нас только тем, что после танцев мы получали по два бутерброда с телятиной, несколько мармеладин и по одному пирожному. Единственным развлечением была прогулка летом в Таврический сад. Эта прогулка устраивалась всего один раз в год. Хотя во время нашего торжественного шествия из Смольного в Таврический сад мы были окружены классными дамами, швейцаром и служителями, разгонявшими всех встречавшихся по дороге, хотя, кроме институтских служащих и подруг, мы и здесь никого не видели (в этот день посторонних изгоняли из сада), все-таки мы любили эту прогулку и ждали счастливого дня с большим нетерпением. Два-три часа мы ходили по аллеям и лужайкам не нашего сада, и хоть издали, из-за ограды, можно было увидеть чужое лицо, разглядеть промелькнувшую карету. А когда мы шли по улицам, можно было замедлить шаг у витрины магазина, обернуться на прохожего. Все это производило на нас, пленниц Смольного монастыря, такое впечатление, что мы в течение долгих месяцев обсуждали между собой каждую мелочь этой прогулки. Когда же воспоминания о Таврическом саде начинали блекнуть, мы старались сами занять себя всякими фантазиями и россказнями. По вечерам, после молитвы, лишь только классная дама уходила к себе, мы, нередко уже раздетые, босые и в одних рубашках, кутаясь в одеяла, собирались на кроватях нескольких подруг и начинали болтать. Мы говорили о разных ужасах, привидениях, мертвецах и небывалых чудищах. Если в это время вдруг раздавался скрип двери или какой-нибудь шум, мы вздрагивали, а стоило кому-нибудь из нас вскрикнуть, как все остальные с пронзительными воплями, в одних рубашках вскакивали, бросались из дортуара и неслись по коридору. На шум выбегала классная дама. Начиналась брань, толчки, пинки, расспросы и допросы. Дело кончалось обычно тем, что на другой день нескольких человек — "зачинщиц" — строго наказывали. Мы никогда ничего, кроме учебников, не читали. Даже в старших классах институтки увлекались небылицами, верили в чудеса. Классные дамы никогда не боролись с этим, а наказывали только за нарушение тишины и порядка. Сами крайне невежественные, они заботились только о красивом произношении французских слов, о хороших манерах, о посещении церкви. Старшая из классных дам, мадемуазель Тюфяева, любила повторять: — Все остальное пар и, как пар, быстро улетучится… Вот я, например, — говорила она, — после окончания курса никогда не раскрыла ни одной книги, а, слава богу, ничего дурного из этого не вышло: могу смело сказать, начальство уважает меня. И такие речи наших дам никого не возмущали, даже не удивляли. Как бы невежественна ни была классная дама, как бы жестоко ни обращалась она с воспитанницами, за этим никто не следил. Не удивительно, что у нас могли происходить и такие случаи. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Ответить
Главная
Форумы
РАЗДЕЛ ДОСУГА С БАНЕЙ
Библиотека
Водовозова "История одного детства"