- Регистрация
- 14 Май 2018
- Сообщения
- 96.882
- Реакции
- 86.065
ЧАСТЬ 1
1
Город стоял на большой реке. По реке проходило неустанное деловое движение, и сам город был деловой, хлопотливый, запросто-кирпичный, без претензий. Через город давно прошла железная дорога от Москвы к югу, а от нее отделилась ветка куда-то далеко к западу. И на больших — в двадцать пять путей — товарных станциях, и на широких пристанях народ суетился, измазанный, потный, пахнущий смолой и маслом. И весь город был такой же: покрытый пылью и разными деловыми остатками. Даже воробьи порхали в городских скверах и над мостовыми с злободневным, практическим чириканьем, измазанные в масло, мазут и муку.
Построен город был давно, но не имел никакой истории. Ни сражений здесь не происходило, ни осад, и ни разу за триста лет жители не имели возможности проявить какое-либо геройство или гражданское мужество. И никто не родился в городе не из генералов, ни из писателей, ни из ученых, даже памятника поставить было некому: не только на площадях, но и на кладбищах ничего не было замечательного. Единственное место в городе, где ощущалось некоторое веяние истории, был городской парк, насаженный будто бы самим князем Потемкиным. Парк этот очень полюбили грачи.
Грачи целыми стаями всегда клубились над парком и при этом так кричали, что и за версту от этого исторического места разговаривать было трудно. Поэтому даже влюбленные избегали быть в городском парке, а выясняли свои отношения под акциями второстепенных улиц и на скамейках у ворот.
Городской голова Пряников, прославившийся постройкой трамвая в городе, и тот ничего не мог сделать с грачами. С членом управы Магденко он нарочно отправился в парк, чтобы разобрать вопрос, но мог только пробормотать:
— Ну, что ты скажешь! Простая птица, а имеет свою линию! И какого черта им здесь нужно?
Магденко ответил:
— Это птица не вредная. Она только кричит, а зла от нее никакого…
— Как это никакого! — воскликнул городской голова. — Смотрите, что на дорожках делается! И на ветках! Это же какие дубы? Это потемкинские дубы!
Магденко посмотрел на дубы:
— Птица не понимает, потемкинский или какой. Она не только на историческое место, она может и живому человеку на голову, если человек неосторожный. Ей все равно. А пищи для нее сколько хочешь: наш город богатый!
— А если пострелять? — спросил Пряников.
— Пострелять можно, только новые прилетят, а кроме того, «Южный голос» обязательно карикатуру нарисует.
— Пожалуй…
— А как же? Раз прогрессивная газета, она должна. Напишет: «Уничтожение пернатых» или еще хуже: «Победа городского головы Пряникова над невинными птичками».
— Да, — сказал Пряников. — А жаль, очень жаль. Природное место… Здесь ресторан можно, а там открытую сцену.
— Хорошо, — вздохнул Магденко.
— А ходить будут?
— Кто?
— Известно кто: жители.
— Кто будет, а кто и не будет.
— К Аристархову не ходили?
— Не ходили. Не будут ходить, — решительно заявил Магденко.
— Да почему?
— Если даром, так будут ходить, а если за деньги, ни за что не будут ходить.
— Вот черт, — сказал Пряников. — Какой народ дикий! Вот они и в трамвае не ездят! Кострома!
Народ в городе действительно одичал несколько за триста лет, а отчего это происходило, никто и не знал. В других городах, говорят, и просвещением интересуются, и в театр ходят, и в трамваях ездят, а в нашем городе только хлопочут и заботятся о пропитании. В других городах есть и промышленность, и там научились даже произносить слово «рабочий», а в нашем городе все норовили постарому выговаривать: «мастеровой». Почтенные люди в городе даже гордились: наш город патриархальный, нравственность у нас не то, что в Питере. Несмотря на постоянную суету, больших дел в нашем городе не делали, а со стороны многие и удивлялись: чем живут горожане? Горожане и на этот вопрос отвечали с достоинством: мы-де искони торговлей славимся, у нас река, у нас сплавы лесные — святое дело. А на самом деле, бедно жили в нашем городе, лесных пристаней не богатства, ни просвещения не получалось… А беднее всего жили на Костроме.
Кострома расположилась по другую сторону потемкинского парка — на песчаных дешевых просторах. Почему это место называлось Костромой, никто не знал. От настоящей Костромы наш город был расположен очень далеко. Кроме того, в этом слове «Кострома» было что-то ругательное и обидное, значит, название было дано не по волжской старине, а по какому-то другому поводу.
Культурные граждане относились к Костроме с недоверием, даже полицейская собака в случае чего направлялась прямо на Кострому, не обнюхивая следов. На Костроме не было ни мостовых, ни тротуаров, ни кирпичных домов, воду Кострома добывала из колодцев, освещалась керосином, а водку пила и закусывала больше на открытом воздухе. С другой стороны, и жители Костромы не любили города. Правда, на Костроме был свой базарик и кое-какие лавчонки. Даже река проходила к Костроме особым коленом, чтобы не смешивали ее с городом. Она не расстилалась здесь широкой гладью, а почти к самым берегам подбросила несколько зеленых и тенистых островов. Удовольствия на этих островах были бесплатные.
В центре Костромы стояло несколько заводиков. Был здесь и шпалопропиточный железнодорожный, и уксусный, братьев Власенко, потом табачная фабрика караима Карабакчи и завод молотилок и веялок Пономарева и Сыновья. Заводы эти приклеились друг к другу темными деревянными заборами, а во все стороны смотрели широкими воротами и проходными будками. Со стороны реки к заводам подходила просторная площадь, песок на ней давно утрамбовался, площадь была укрыта приземистой цепкой травкой и пересечена в нескольких направлениях узкими пешеходными дорожками. Посреди площади стояло красное двухэтажное здание высшего начального училища, выстроенного после того, как по рабочей курии чудесным образом прошел в Государственную думу рабочий завода Пономарева — Резников. Депутат, правда, потом отправился в ссылку, но в простом разговоре жители Костромы все же называли училище резниковским.
На той же площади, с краю, Пономарев, когда вступил в кадетскую партию, построил столовую для рабочих. Некоторое время в столовой отпускались даже обеды для тех, кому далеко домой ходить обедать, но потом это дело расстроилось либо потому, что Пономарев покинул кадетскую партию, либо вследствие «некультурной» привычки рабочих приносить обед в узелках: хлеб и соленые огурцы с картошкой. В столовой Пономарев разместил контору и очень обижался на жителей, которые настойчиво продолжали называть контору столовой.
На этой же площади стояла еще и церковь — маленькая, беленькая, приятная. Вокруг церкви раскинулось зеленое кладбище. На нем и укладывали костромских жителей, когда приходила в этом надобность, но до наступления такой надобности жители любили погулять между могилами, кто с девушкой, а кто с приятелем, с бутылкой в одном кармане и все с тем же соленым огурцом в другом.
2
До немецкой войны жизнь и в городе и на Костроме отличалась спокойствием, хотя у каждого человека были и свои хлопоты. Никто не сидел сложа руки, все мотались с утра до вечера, каждый добивался своего, что ему положено в жизни. Исаак Маркович Мендельсон добился, например, что половина пристаней на реке называлась мендельсоновскими, а Ефим Иванович Чуркин выстроил дом кофейного цвета и на фасаде дома поставил Венеру с такими подробностями, что редкий человек мог пройти мимо, не скосив глаза на чуркинский дом.
Добился своего и Богатырчук — долго он был кладовщиком у Пономарева, а потом получил должность смотрителя зданий, квартиру в заводском флигеле и тридцать рублей жалованья. И старый Муха, плотник, тоже добился. Было ему пятьдесят девять лет, когда закончил он хату на Костроме, настоящий дом под черепичной крышей, а долгу на нем Пономареву осталось только триста двадцать рублей. Старый Муха так полагал, что если он сам не выплатит, то сын — тоже плотник — обязательно выплатит, как и многие другие на Костроме, которые выстроили свои хаты. Теплов Семен Максимович, например, десять лет благополучно выплачивал и жил в своей хате, а не таскался по квартирам.
До немецкой войны люди жили спокойно, и каждый считал себя хорошим человеком, а другие не сильно в этом сомневались. Хороший был человек Пономарев, а Карабакчи тоже хороший, а старый батюшка, отец Иосиф, говорил такие проповеди, что даже нищие плакали. И дети росли у людей хорошие, послушные, на рождество ходили со звездой, на новый год «посевали» и пели при этом и поздравляли, чистыми детскими голосами Христа славили и радовали хозяев.
Правда, после 1905 года чуточку испортилась жизнь. Новые слова появились у людей и новые повадки, старый Муха уже не казался таким хорошим, потому что его сын, плотник, во время забастовки как будто забыл, сколько отец должен Пономареву за хату, и будто бы даже выражался так:
— Не нужно платить ему, живодеру. Ничего ему никто не должен.
С того времени и в лице отца Иосифа появилось выражение скорби — и сталось на долгое время.
И выстроили потом высшее начальное училище на сто двадцать человек. Пономарев говорил по этому поводу:
— Раньше мальчишка, выучился он там или не выучился грамоте, собственно говоря, что ему нужно? Если у хорошего отца подрастает, ему четырнадцать лет, а он уже отцу помогает, смотришь, и заработал на побегушках какую пятерку. Теперь ему шестнадцать, а он в школу таскается, географию какую-то учит. И самые разумные мастера с ума посходили. И Богатырчук, и Афанасьев, и другие. А Теплов, тот даже в реальное время поперся с своим сыном. Дома есть нечего, а он на реальное тратится! Ну пускай уже Теплов, всегда чудаком считался. А Пащенко, а Муха, а Котляров? Котляров! Плотник-упаковщик и всегда был плотникомупаковщиком! Сына отдал в это самое высшее начальное, а дочку — в гимназию. Каким-то манером добился — я, говорит, георгиевский кавалер! Заморочили людям головы. Как придет осень, все в училище. Принимают тридцать, а их триста прошения пишут. А потом ко мне: «Прокофий Андреевич, возьми мальчишку на завод, пускай пока поработает». Пока!
3
Сын токаря Теплова Алексей окончил-таки реальное училище и поступил в Институт гражданских инженеров в Петербурге. Старый Теплов был человек гордый и суровый. Он и теперь не улыбался, а сказал сыну:
— Ученым будешь, а в паны нечего лезть.
Семен Максимович Теплов был одним из самых старых рабочих у Пономарева и самым лучшим токарем. Он вел строгую жизнь, не пьянствовал, жену не бил, улыбался очень редко и считался на Костроме человеком странным. В церковь ходил только когда говел, и то строго официально: один раз на исповедь, другой раз к причастию. В церкви стоял серьезный, отчужденный и гордый, расчесав редкую бороду и крепко сжав сухие, бледные губы; крестного знамения не творил и свечей не ставил. Отец Иосиф говорил матушке:
— Старый Теплов сегодня исповедовался. Вредный старик, злой, а, однако, на исповедь всегда рубль кладет. Чудные люди, ей-богу! Пономарев — рубль, и Теплов — рубль — сравнялись! Гордость какая бесовская!
Но отец Иосиф был добрый батюшка и не преследовал Теплова за гордость. Он даже смущался немного, когда Семен Максимович, холодный и несуетливый, укладывал седую голову под потертую, но ароматную епитрахиль. И не расспрашивал старого Теплова ни о каких грехах, а старался проникновенной, но скороговорной молитвой быстрее снять их с грешника. Семен Максимович деловито прикладывался к евангелию, так же деловито и не спеша открывал кошелек и осторожно опускал на тарелку серебряный рубль. Потом подымал сухую жилистую руку, но вовсе не для крестного знамения, а для того, чтобы разгладить седые усы, приведенные в беспорядок во время церемонии. Отец Иосиф косо поглядывал на старого токаря и незаметно вздыхал. Он хорошо помнил, что к старому Теплову с молитвой лучше не заходить, — не пустит.
После причастия Семен Максимович негодующим жестом отмахивался от диаконовского красного плата для вытирания губ верующих и от серебряной чаши для запивания, не задерживался в храме до конца службы, а уходил домой, спокойно перемежая шагом суковатый палки шаги длинных ревматических ног. А дома отвечал жене на поздравление с причастием:
— Накорми, мать, как следует, а то на одном причастии не проживешь. Есть у тебя скоромное что-нибудь?
— Семен Максимович! Как же можно скоромное? Только что причастился и опять грешишь!
— Ничего, мать, лучше сразу, чего там откладывать!
— Семен Максимович, бог-то видит…
— Соображай, мать! Чего он там видит? Есть у него время за мной шпионить!
Странный и самостоятельный был человек Семен Максимович и сына отдал в реальное училище, наверное, на зло Пономареву, у которого сына из реального училища уволили за неспособность. Говорил тогда Алешке:
— Реальное не для нас строили, а ты покажи им. Принесешь четверку… лучше не приноси! Пятерки. Понимаешь?
Очень ясно выражался Семен Максимович, а Алешка от роду был понятливый. Так и прошел Алексей реальное на пятерках, ни разу не огорчив отца. И Алешке, и Семену Максимовичу трудно было протащить семилетний «реальный» курс. Семен Максимович, еще много долгу не выплатил за хату, и бывали такие дни, когда тихонько говорил Семен Максимович жене:
— Сократи мать, разные сладости, — за правоучение платить нужно.
— Да какие же у нас сладости, Семен Максимович?
— Все равно сократи. Картошку давай.
И учебники покупал Семен Максимович самые старые, и форму доставал с чужого плеча, и за все семь лет ни разу не дал сыну на завтрак. Но такой уж был у него характер, ни разу не говорил с сыном о нужде, а сын ни разу не спросил. В старших классах стало легче, находились уроки, а кроме того, сочинения писал Алексей гимназисткам, больше всего о тургеневских героях, по рублю за сочинение.
Алешка был славный мальчик: высокий, круглолицый, румяный, с большими серыми глазами. И хотя учился он в реальном училище один на всю Кострому, а дружил исключительно со своими костромскими сверстниками, большею частью учениками высшего начального училища. В этом училище собралась хорошая и дружная компания. По образованию не было для этих ребят соперников на Костроме, старшее поколение не пошло дальше трехлетки, да и то — немногие. В одном выпуске много у Алексея было друзей детства, тех самых, с которыми он в свое время и с гор спускался, и рыбу ловил, и Христа славил. Лучшим другом Алексея в этом выпуске был Павел Варавва, сын пономаревского заводского сторожа. И старик Варавва и сын были люди невыносимо черной масти, у Павла даже и лицо было какое-то негритянское, только волосы не курчавились, а всегда торчком стояли на его голове. Конечно, в училище Павла дразнили цыганом. Когда Алеша поступил в институт, Павел работал у Пономарева помощником ремонтного слесаря.
Вместе с Вараввой окончили высшее начальное училище хорошие и веселые хлопцы: и Сергей Богатырчук, и Дмитрий Афанасьев, и Филька Пащенко, и Колька Котляров. Некоторые из них, как Филька и Колька, сразу пошли на завод, другие захотели чистой работы — кто устроился табельщиком, кто конторщиком, а Сергей Богатырчук пристроился к бродячему цирку, кого-то положил там на обе лопатки, да так и пошел гулять с цирком, сначала борцом, а потом наездником.
4
Приехал на каникулы Алешка Теплов, и неожиданно появился на улице Сергей Богатырчук: у него вышли какие-то неприятности с директором цирка, и он решил навестить родителей. Многим девушкам на Костроме очень нравился Сергей Богатырчук и высоким ростом, и могучей шеей, и коричневой курткой со шнурками, но Сергей заглядывался на Таню Котлярову, на которую заглядывались и все остальные молодые люди. Таня только что окончила гимназию в городе. Давно уже не было на Костроме такой красавицы. Даже Семен Максимович Теплов, встретив однажды Таню, когда возвращался с работы, остановился и сказал:
— А ну, постой! Ты это откуда такая? Котлярова, что ли?
Таня тогда была в последнем классе. Она наклонила голову и прошептала:
— Котлярова. Здравствуйте, Семен Максимович!
— Ха! — сказал Семен Максимович. — Здорово! Только не забудь, что плотника дочка, не какой-нибудь свиньи, — стукнул суковатой палкой о землю и зашагал дальше. А Таня еще долго смотрела ему вслед и думала над его словами.
У Тани была яркие голубые глаза, а брови и ресницы — черные. Прозрачные коричневые тени были положены на веках, и все лицо у Тани было нежное и смуглое, даже чуть раздвоенный подбородок.
В это лето многие добивались Таниного благосклонного взгляда. Но Танин взгляд с одинаковым дружеским вниманием бродил по лицам молодых людей и очень часто останавливался на них с непонятной иронией. Хата Котляровых недалеко стояла от хаты Семена Максимовича, и все детство Алешка провел в обществе детей плотника-упаковщика. Колька Котляров был нрава тихого и скучного, зато Таня никому из мальчишек не уступала ни в одной игре. В то время никто из друзей не думал, что наступает в жизни время любви, что люди бывают красивые и некрасивые, что это обстоятельство имеет некоторое значение. А когда Алешка влюбился в Таню, между ними уже не было первой детской близости, и приходилось ему начинать дружбу сначала. И вот этой новой дружбе почему-то мешали и иронический блеск Таниных голубых глаз, и толпа влюбленных юношей, и неуверенность в себе. Была середина июля. Алеша с Богатырчуком только что выплыли на лодке из-под зеленых навесов острова: увидел Алеша, сидевший на руле, проходившую по берегу группу девушек.
— Сергей, хочешь посмотреть на Таню?
— Разве? Где?
— Обернись.
Обернулся Сергей, а до берега сажен двадцать. Сергей сказал:
— Ну давай, давай же к берегу!
— Да ведь ты гребешь, а не я. Ну и давай!
В руках у Сергея два весла, и руки работают, да весла над водой даром ходят. Алексей засмеялся и закричал:
— Таня, подожди, Сергей на тебя посмотреть хочет!
Таня отделилась от девушек, стала на влажном песке у самой воды, а розовая ситцевая юбка под теплым ветром прижалась к Таниному колену, только край юбки все вырывается и вырывается. Богатырчук бросил весла, прыгнул на берег, лодка завертелась на месте.
— Вот еще дурень, — сказал Алеша и гребнул своим веслом, выправляя лодку, но глаз не спускал с берега — важно было посмотреть, как Таня встретит Богатырчука, самого красивого человека на Костроме.
Богатырчук стоял на берегу, его щегольские сапоги погружались в мокрый песок, а он смотрел на Таню и отдышаться не мог не то от сильного прыжка, не то от голубого сияния Таниных глаз.
— Здравствуй, Сергей, — сказала Таня. Ее тонкая талия, перехваченная узким пояском юбки, чуть-чуть шевельнулась в еле заметном поклоне, может быть, даже немножко шутливом. — А где твоя куртка?
— Какая куртка? — спросил Богатырчук и сразу поглупел в несколько раз.
— Да ведь у тебя одна куртка: со шнурками! Очень красивая.
Алексею понравился этот разговор. Но Таня и на него ни разу не взглянула. Поэтому Алексей спросил с иронией:
— Откуда ты знаешь, сколько у Сергея курток?
Но Таня и теперь не оглянулась на Алексея, а ждала, что скажет Богатырчук. Сергей, наверное, и не собирался отвечать, а все смотрел и смотрел на улыбающееся Танино лицо.
— Ну, довольно, — сказал Алеша, приткнувшись к берегу. — Посмотрел, и поедем дальше.
Богатырчук растерянно оглянулся на лодку, потом радостно мотнул головой:
— Черт его знает… как ты… того!
Таня бросила быстрый взгляд на Сергея и вдруг предложила, присматриваясь к Алеше с деловым вниманием:
— Вылезай, Алеша, пойдем с нами.
— Нет, Таня, расчета нет.
— Какой там расчет? Вылезай, проводите нас.
— Нема расчета, — повторил Алеша, завертел головой, не глядя на Таню.
— Ты сегодня какой-то… скуластый.
— Это я от злости. Сергей, марш в лодку!
Богатырчук вытащил одну ногу из песка, посмотрел на нее, потом посмотрел на Таню и взмолился:
— Таня, он надо мной власть имеет: дал ему слово до вечера плавать. А у тебя добрая душа, садись к нам в лодку. Мы тебя довезем, куда нужно…
— У Тани нет времени с нами болтать, — Алеша развел руками в лодке, — вон ее компания стоит.
— А отчего? — спросил Богатырчук и высоко поднял брови.
У Тани жалобно вздрогнули ресницы:
— Ты в самом деле сегодня злой. Отчего это? А?
— Это? Это… от солнца. Жаркое очень солнце.
— Богатырчук вытащил и вторую ногу и решительно взмахнул кулаком:
— Ну, и похорошела же ты недопустимо! Что это такое?
Таня засмеялась легко и радостно, вдруг наклонилась к коленям, удерживая стремящуюся вверх юбку, и посмотрела на Богатырчука с любопытством.
— Взвыл! — сказал Алеша. — Хватит с тебя. Полезай на свое место!
Богатырчук повел плечами, выпрямился и прыгнул в лодку, но и в лодке немедленно повернулся к Тане: он не мог оторваться от ее голубых глаз, от ее темно-русой косы, от ее розовой юбки.
— Бери весла! — резко приказал Алексей.
Сергей обалдел как будто.
— Бери весла, — повторила Таня с тихой ласковой убедительностью.
Алексей круто занес весло за корму, и лодка быстро наметила носом путь к острову. Таня крикнула весело:
— Знаешь, Сережа, а без шнурков тебе гораздо лучше!
Алексей теперь сидел спиной к Тане. Он не хотел больше ее видеть. И удивился, когда услышал свое имя:
— Алеша, мне нужно с тобой поговорить. Приходи вечером к столовой.
Алеша быстро оглянулся. Таня догоняла девушек и на бегу приветствовала его рукой.
Богатырчук тоже смотрел на Таню. А потом сказал Алексею:
— Видишь?
— Нет, не вижу, — ответил Алексей серьезно.
— Ну и я не вижу, — вздохнул Богатырчук и взялся за весла.
5
В это лето в помещении бывшей столовой открылся «Иллюзион» — кинематограф. При входе в столовую повисли два ослепительных фонаря. Электрическую энергию предоставил Пономарев с своего завода. Содержатель «Иллюзиона», приезжий, веселый человек со странной фамилией Убийбатько, то сам сидел в кассе, то усаживал жену, толстую и сердитую даму. Он сам веселым голосом, а жена злым голосом отвечали покупателям в одной и той же форме:
— Не можем дешевле, господа, у нас не городская электрика, а господина Пономарева.
И многие господа отходили от кассы, не имея возможности получить иное удовлетворение, кроме такого ответа. Но электрика отражалась отрицательно, на самом Убийбатько: только по субботам в «Иллюзионе» набиралось порядочно публики, потому что в субботний вечер многие старики приходили с женами смотреть погоню за вором или смешные приключения Макса Линдера. В другие же дни господ зрителей набиралось меньше половины зала, а остальные места заполнялись костромскими мальчишками, умевшими с энергией не менее титанической, чем энергия Макса Линдера, преодолевать и строгость контроля, и неудобство пономаревской электроэнергии.
И все-таки «Иллюзион» супругов Убийбатько имел на Костроме большое просветительное значение, главным образом в смысле буквальном: указанные выше ослепительные фонари ярко освещали довольно приятную площадку: на ней еще кадетом Пономаревым были посажены деревья и поставлены деревянные диванчики. Когда-то все это предназначалось для уставших рабочих, ожидающих обеда. Теперь на диванчиках располагалась костромская молодежь, по разным соображениям предпочитавшая свежий воздух фракам и визиткам кинематографических героев. Преддверие «Иллюзиона» обратилось в маленький костромской клуб. Убийбатько с негодованием смотрел на это бесплатное пользование электроэнергии и обращался к публике:
— Господа, надо купить билеты и смотреть картину, а здесь нечего сидеть даром… Но такое обращение не имело успеха у сидящих на диванчиках, и в дальнейшем Убийбатько ограничивался тем, что тушил фонари, когда начинался сеанс.
На диванчике сидели Алеша, Таня и ее брат Николай Котляров, тоже голубоглазый, но совсем некрасивый юноша с бледным веснушчатым лицом. Николай заглядывал в лицо Алеши и говорил жидким, нежным тенором:
— Идем, Алеша, не ломайся.
Таня смотрела на Алешу любопытным взглядом вкось, как будто исподтишка. Алексей склонился к коленям и задумчиво поглядывал на кусты желтой акации. Из-за кустов вышли Павел Варавва и Богатырчук. Павел сказал:
— Алеша ни за что не пойдет за чужой счет. Что ты его уговариваешь?
— А я пойду, — веселым басом произнес Богатырчук. — Пойду за счет Цыгана — и ничего. Спасибо ему говорить не буду. Он помощник слесаря, у него денег много.
— Перед кем ты гордишься? — обратился Павел к Алеше. Перед товарищами? Дурень ты, хоть и студент. Какая честь тебе в том: сидишь и надуваешься!
Алеша поднял голову, свет упал на его лицо. Оно было еще по-юношески румяным и круглым, но на скулах уже начинали играть тени мужества, а на лбу падала к переносью резкая и острая складка. Алеша с усилием, вкось посмотрел на Павла:
— Тебе хочется в «Иллюзион»?
— А что же? Хочется. А тебе не хочется?
— Не хочется.
— А скажи, твой институт называется императорским?
— Мой институт не называется императорским.
— Так чего же ты…
— Я ничего…
— Идем, — решительно сказал Павел и тронул Алешу за плечо.
— Отстань!
— Идем, уже впускают.
За кустами акация на главной дорожке проходили головы и картузы посетителей «Иллюзиона». Алексей поднялся со скамьи, неожиданно выпрямил высокое, ловкое тело и потянулся, положив руки на затылок.
— Идите, я вам не мешаю.
— Раз ты не идешь, значит, и я должен тут торчать, — пробурчал недовольно Павел.
— Да ну вас к черту! — сказал Богатырчук. — Пригласил, а теперь назад? Ты меня из дому вытащил? Какое ты имел право, уважаемый?
— На тебе сорок копеек, и ступай один.
Богатырчук взял сорок копеек, подбросил их на ладони и грустно ухмыльнулся красивым ртом:
— Подлецы! Вы думаете, у меня действительно никакой чести нет? Подлецы вы после этого! На твои сорок копеек!
Он с размаху опрокинул ладонь на протянутую руку Павла.
— Убирайся! Богатырчук может принять приглашение товарища, а подачек не принимает. Если даже его пригласит Колька Котляров, этот беднейший из пролетариата Костромы, Богатырчук примет приглашение.
Колька Котляров сказал без всякого выражения:
— Я тебя не приглашаю.
— Почему?
— Не хочу.
— Нет, почему?
— Сказать?
— Скажи.
— Принципиально.
Колька стоял перед Сергеем мелкий, нескладный, ничего не унаследовавший от плотника Ивана Котлярова: ни саженных плеч, ни коренастости, ни буйной шевелюры, но сквозь плохонькую оболочку ясно был виден его принципиальный дух. Павел пошевелил руками в карманах и сделал шаг к Николаю:
— Интересно!
Одна Таня осталась на диване и спокойно играла пушистым кончиком косы на коленях. Колька под горячим взглядом Павла поежился, но не улыбнулся, отвел глаза и сказал негромко:
— Да чего говорить! Ты спроси у него, почему он не работает?
— Ха! — засмеялся Богатырчук и повалился на диван рядом с Таней. — Старая песня. Меня даже не раздражает. Дома папаша с мамашей талдычат, теперь Колька прибавился. Черт бы вас побрал, почему вы отца Иосифа на помощь не позовете?
— Нет, ты все-таки отвечай, — сурово произнес Павел. — Он тебе в глаза сказал, и ты в глаза.
— Знаешь что? Дома я читал «Три мушкетера». Знаешь, до чего интересно! Пришел ты, Цыган. Идем да идем! Пожалуйста! А вы мораль тут развели, труженики! Настойчиво требую, веди меня в этот самый «Иллюзион». Требую выполнения обязательств.
— Хорошо, выполню обязательство, а только скажи, почему ты не работаешь?
Богатырчук протянул руку по спинке дивана сзади Тани, и Таня немедленно выпрямилась, все так же теребя кончик косы.
— Скажу. Алешка и так знает. Скажу. Но все-таки нет справедливости. Алексей тоже не работает, однако ты его тащил в «Иллюзион»? Тащил, Колька?
— Тащил, так разница: Алешка студент, он работает, только ничего не получает. А с какой стати я буду тебя водить, когда ты нарочно не работаешь?
— Ну, хорошо. Почему я не работаю? Не хочу. Не хочу работать на Пономарева. Не хочу жить в этой самой Костроме. Здесь живут рабы Пономарева и Карабакчи. Ты сколько получаешь, помощник слесаря?
— В этом месяце заработал семнадцать, — хмуро ответил Павел, не глядя на Сергея.
— Семнадцать. А ты сколько, Колька?
— Не в том дело, а ты дальше говори. На кого ты хочешь работать?
— Ни на кого.
— Как это у тебя выйдет?
— Как-нибудь выйдет. Опять в цирк пойду.
— Балда! — сказал Павел. — А в цирке ты на кого будешь работать? Все равно на хозяина.
— В цирке не так, детки. В цирке я работаю для людей. И вижу людей. Вы этого не знаете. Когда выскочишь на арену на Цезаре… свет какой! Глаза какие! Да что вы понимаете?
— Чьи глаза? — тихо спросила Таня.
— Всякие глаза: и у людей, и у Цезаря. Какие красавицы смотрят, улыбаются. Да и не только красавицы!
— И что? — так же тихо спросила Таня.
— Он себе шею свернет на Цезаре, а хозяин все равно в карман тысячи положит, — тоскливо протянул Николай.
Сергей вскочил. Он стал против Николая, взмахнул кулаком и этим движением как будто сбросил с себя богатырское свое добродушие:
— Наплевать мне на хозяина! Когда я на арене, хозяин — мой лакей, понимаешь? Он смотрит мне в глаза и дрожит. Я тогда артист. Ты знаешь, что такое артист? Знаешь?
— А за что тебя хозяин выгнал, Сережа?
Богатырчук не ожидал нападения с этой стороны. Он повернул к Алексею тяжелую голову:
— За что?
Алексей стоял у кустов акации и заканчивал перочинным ножиком пищик. Он поднял глаза на Сергея, вложил пищак в рот и вдруг запищал на нем оглушительно и комично-жалобно, а потом спросил, перекосив губы в ехидной гримасе:
— Да. За что?
Павел взмахнул руками и захохотал. И Николай с застенчивой улыбкой отвернулся к фонарю. Улыбнулась и Таня, присматриваясь к Алеше.
Богатырчук оглянулся.
— Выгнал? Не выгнал, а…
— Уволил, — серьезно закончил Павел.
Сергей осторожно сел на диван. Таня смотрела на него с интересом.
— Все-таки за что, Сережа? — ласково спросила она.
— За грубость, — тихо ответил Сергей и улыбнулся ей печальными глазами.
Таня задержала на нем внимательный, почти материнский взгляд, поднялась с дивана, перебросила косу назад и сказала решительно:
— Хватит! Идем в театр, все! Слышишь, Алеша?
Алексей увидел ее нахмуренные брови и протянул руку к Павлу:
— Павлушка, одолжи сорок копеек до завтра.
6
По дороге домой Алеша и Таня отстали. Таня спросила:
— Неужели ты из гордости не пошел в «Иллюзион» за Колин счет?
— Не из гордости, Таня, а из бедности.
— Это все равно.
— Нет, не все равно. Если у меня были бы деньги, я мог бы пойти за их счет.
— А где ты возьмешь отдать Павлу сорок копеек?
— У отца.
— Ты у него много берешь денег?
— Нет, почти что не беру, вот разве на дорогу теперь придется взять.
— А как же ты живешь в Петербурге?
— Зарабатываю.
— Много зарабатываешь?
— Уроками много нельзя заработать. Очень дешево платят.
— А сколько платят?
— Если репетировать какого-нибудь отсталого — пять рублей в месяц.
— А сколько тебе нужно в месяц?
— Мне нужно самое меньшее тридцать рублей.
— Для чего?
— Квартира, стол, учебники, ну, конечно, баня, бритье, кое-что починить, в театр нужно.
— А если без бритья, значит, дешевле? На бритье полтинник можно скинуть. Таня, почему ты сказала, чтобы я пришел сегодня к столовой?
— Я просто хотела побыть с тобой.
— Почему?
— Как почему? Мне с тобой хотелось побыть вместе. А как же ты зарабатываешь тридцать рублей? Неужели шесть уроков?
— Ну, три, четыре урока.
— Значит, не выходит тридцать рублей?
— Никогда не выходит. Все-таки, если человек хочет видеть другого, у него есть какие-нибудь причины.
— Причины? Конечно, есть… — Таня лукаво глянула на Алешу. — А как же так, без причины?
— А какие у тебя причины?
— И причины есть, и все есть, — произнесла Таня задумчиво.
Алексей наклонился к ней, заглядывая в лицо. Она подняла глаза:
— Все-таки, как же ты живешь, если не зарабатываешь?
— По-разному живу. Если не хватает, — значит, за квартиру не плачу, живу, живу, пока выгонят, — вот и экономия.
— Или не обедаешь?
— Это самое легкое — не обедать. Обедать вообще редко приходится, больше чай и булка. Но бывает, урок достанешь за обед. Это самое лучшее с экономической стороны, но только обидно как-то. Я не люблю.
— А почему ты у отца не берешь?
— Да у отца нету. Он еще Пономареву должен. Но он иногда присылает. Это… последнее дело — получать от него деньги.
— Ты чересчур гордый, Алеша.
— Нет. Какой же я гордый, если все спрашиваю и спрашиваю: почему ты захотела быть со мной?
— А почему тебе так интересно?
— А как ты думаешь?
— Ты воображаешь, что влюблен в меня, да?
Алеша и на темной улице покраснел и испугался:
— Нет… как ты сказала…
— Значит, ты не воображаешь?
— Я ничего не воображаю.
— Вот и хорошо. А я уже думала, что и ты влюбился.
— Ты что ж так плохо говоришь о любви?
— Чем же плохо?
— Ты никого не любишь? Никого?
— Нет, одного человека люблю, но держу в секрете.
— Почему?
— Я хочу учиться. Если полюбить и сказать, замуж выйти, значит… ну, обыкновенная костромская история.
— Если любишь — вместе хорошо!
— Я боюсь — вместе!
— Почему?
— Я, Алеша, боюсь женской доли. Я буду искать другое. Ты не думай, что я ничего не знаю. Я все знаю.
— И ты удержишься, не скажешь?
— Чего не скажу?
— А вот… тому человеку… про любовь?
— Конечно, не скажу.
— И долго?
— Пока не кончу медицинское отделение. Я потому тебя и спрашиваю все.
— Ага… так поэтому ты меня и просила прийти?
— И поэтому.
— А скажи, разве любимый человек не мог бы помочь тебе учиться?
Таня улыбнулась в темноте, но улыбка слышалась и в голосе:
— Как же он поможет? Он… тоже… очень бедный. А скажи, Алеша, я достану уроки в Петербурге?
— Ты в Петербурге будешь учиться?
— Да.
— Значит, вместе? — Алеша обрадовался, как ребенок.
— Ну, да. В одном городе. — Я тебе помогу найти уроки.
— Спасибо.
— Тот учился или работает?
— Кто?
— Которого ты любишь?
— А потом спросишь, на какую букву начинается его имя? Да?
— Спрошу.
А потом, какая вторая буква?
— Нет, я и по первой догадаюсь. Скажи.
— Да для чего тебе, ты же не влюблен в меня?
— А может, и влюблен…
— Да ведь ты сказал…
— Я ничего не говорил…
— Ты сказал, что ты ничего не воображаешь..
— Можно просто любить, а не воображать.
— Алеша, сколько стоит билет до Петербурга?
— Дорого: восемнадцать рублей.
— Ой, как дорого!
— Таня… неужели ты не скажешь, ты должна по дружбе, по старой дружбе…
— Что сказать?
— Кого ты любишь?
— Алеша, ты все об этом? Мне никого не хочется любить. Ты такой гордый человек, неужели ты не понимаешь: разве можно любить, если тебе на обед не хватает? Это оскорбительно.
Алеша опустил голову, очень многие подробности его студенческой жизни, подробности ежедневных мелких обид, голодной бессильной жизни вдруг пришли в голову. Снова подступил к сердцу невыносимый вопрос, мучивший его все лето: как взять у отца восемнадцать рублей на дорогу? И еще более трудный: как попросить у отца сорок копеек, чтобы отдать Павлуше?
7
Доктор Петр Павлович Остробородько давно заведовал земской больницей, расположившейся на краю города, но усадьбу купил поближе к центру — широкий многокомнатный дом, окруженный верандами, цветниками, садом. Не только в нашем городе, но и в других городах Петр Павлович считался врачом-чародеем. Петр Павлович добросовестно поддерживал свою медицинскую славу хитрыми рецептами, золотым пенсне и умными разговорами. Честно служила славе и небольшая бородка Петра Павловича, делавшая его похожим на самого Муромцева, председателя Первой Государственной думы. Может быть, и в самом деле Петр Павлович был талантливым врачом, но несомненно, что это был человек общественный и богатый. Богатств его, правда, никто не считал, но никто не жил в нашем городе так широко и красиво.
В доме Остробородько всегда собирался цвет городской молодежи, привлекаемый сюда не столько славой Петра Павловича, сколько гостеприимством и красотой его дочери Нины Петровны. Нина Петровна была уже помолвлена с сыном отца Иосифа — Виктором Троицким, но это обстоятельство почему-то никто всерьез не принимал. Нина была красива: высокая, нежная, медлительная, всегда ласково-задумчивая и приветливо-сдержанная.
Брат ее, Борис Петрович, студент Петербургского технологического института, считался человеком глупым, и этой славе не мешали ни его красота, ни веселый нрав, ни общая симпатия, его окружающая. Еще в реальном училище товарищи считали долгом чести вывозить Борю во время экзаменов, а в технологическом институте прямо с его зачетной книжкой ходили к профессорам и сдавали за Борю зачеты, не столько, впрочем, из чувства дружбы, сколько из мальчишеской любви к студенческим анекдотам.
На веранде Остробородько собралась большая компания. Говорили исключительно о надвигающейся войне. Городской врач, кругленький и остроглазый человек, Василий Васильевич Карнаухов, называемый в городе чаще просто Васюней, ораторствовал воодушевленно:
— Уверяю вас честным словом — демонстрация! Что вы шутите? Франция и Россия! Немцы еще не сошли с ума. Вы думаете, они рискнут из-за Франца-Фердинанда? Мы своей силы не знаем, а немцы знают. Это не девятьсот четвертый год! Великая Россия! Великая Россия, господа!
Борис стоял против группы женщин, обрывал чайную розы и очень ловко бросал ее лепестки в прически дам. Дамы встряхивали головами, улыбались красивому Борису и старались внимательно слушать Васюню. Продолжая игру, Борис говорил:
— Австрийцы что? А вот пруссаки нам зададут, зададут, зададут… После каждого слова Борис бросал новый лепесток.
У барьера веранды стоял и смотрел в сад широкоплечий, лобастый жених Нины — Виктор Осипович Троицкий. Он сомкнул тонкие губы, и было видно, что он одинаково презирает и тех, кто боится немцев, и тех, кто не боится. Белый китель следователя, золотые пуговицы с накладными «зеркальцами», бархатные петлицы, белые красивые руки — все отдавало у Виктора Осиповича мужской серьезностью.
— Виктор, будет война? — крикнул Петр Павлович с другого конца веранды.
— Будет или не будет? Мне твое слово нужно, я этим вертопрахам не верю.
Троицкий обратился к будущему тестю:
— Я не пророк, Петр Павлович, я пока только следователь. — Говорите, следователь, не ломайтесь, — сказала одна из дам.
— В таком случае будет, — ответил Троицкий, круто повернувшись к обществу.
— И победная?
— Надеюсь. Мужики не подведут. Вот… пролетарии…
— Подведут, — закричал Борис и бросил остаток чайной розы к дамским ножкам.
Все засмеялись. Петр Павлович, сидя в качалке, замахал руками на Троицкого:
— Брось, брось! никто не подведет! Да вот же и представитель пролетариата. Алексей Семенович, успокойте, голубчик, старика.
Алексей редко бывал в этом доме, сегодня затащил его Борис на правах однокашника. Алешке всегда казалось, что здесь слишком высокомерно относятся к его бедности. Но иногда и тянуло попасть в этот барский уют, в среду красивых женщин и хороших настроений. Приятно было ощущать близость Нины.
Сегодня Алеше не нравился разговор, и он хотел уйти, но Нина оставила всех остальных гостей, поставила перед ним стакан чаю и печенье, села рядом:
— Уйдете, всю жизнь буду обижаться!
И Алексей сидел и смотрел в стакан, стесняясь своей ситцевой косоворотки. Вопрос Петра Павловича застал его неподготовленным, он покраснел. Борис закричал:
— Пролетариат подумает!
Следователь один не смеялся и строго смотрел на Алешу:
— Интересно!
Алеша сказал:
— Почему вас интересует пролетариат? А командиры?
Троицкий ответил ему, почти не раздвигая сухих холодных губ:
— Командиры меня тоже интересуют. Но в вопросе о командирах вы, вероятно, менее компетентны.
— То есть в каком смысле командиры? В каком смысле? — Петр Павлович заерзал в качалке. — Офицерский корпус у нас великолепен. Вы согласны, господин Теплов?
Алексей пожал плечами.
— Не согласны?
Алексей смотрел на Троицкого серьезно, но его губы проделали ряд упражнений, которые в любой момент могли перейти в улыбку:
— Я думаю, что наши офицеры… умеют умирать.
— Благодарю вас, — насмешливо сказал следователь.
— Ну и прекрасно! А чего тебе еще нужно? — радостно закричал Борис.
— Какой ты все-таки… повеса, — укоризненно проговорил Петр Павлович.
— Что ты говоришь?
Борис с таким вы выражением радостного оживления воззрился на отца, но отец забыл о нем и внимательно обратился к Алеше:
— О, вы не так просто ответили, Алексей Семенович! В ваших словах есть, знаете, такой привкус: вы говорите, умирать умеют, а дальше? Чего они не умеют?
— Я боюсь, что они не умеют побеждать.
— Вы прелесть! — прошептала Нина.
— Вот, вот! — Петр Павлович подскочил в качалке. — Ты слышишь, Виктор?
— Слышу. Только господин Теплов ошибается или… хочет ошибиться. Офицеры умеют и побеждать. Петр Павлович решительно откачнулся назад и покачал головой:
— Да-а! Если вспомнить прошлую войну, прогноз насчет «побеждать» слабоватый выходит.
— Троицкий застегнул верхнюю пуговицу кителя:
— В неудачах японской войны виноват не офицерский корпус, а… вы знаете, кто.
— Двор?
— Не двор, а правительство; впрочем, пускай и двор.
— А Куропаткин, Стессель, Рождественский? Паршивые стратеги.
— Найдутся и хорошие. Во всяком случае, я рад, что господин Теплов признал за офицерами способность умирать. Это очень хорошая способность. У многих ее не бывает.
— Я бы предпочел все-таки, чтобы у офицеров была и способность руководить армией, — сказал Алеша медленно и улыбнулся.
— Как это вы важно говорите: я бы предпочел. Кто вы такой?
Алеша поднялся за столом и одернул рубашку.
— Кто такой я? Если разрешите, — я гражданин той самой великой России, о которой говорил Василий Васильевич.
— Здорово ответил! — закричал Борис. — Честное слово, здорово!
— Петр Павлович засмеялся в лицо следователю.
— Срезали следователя, а главное, не ответили насчет пролетариата…
Троицкий нахмурил брови:
— Я надеюсь, и на этот вопрос господин Теплов ответит с таким же достоинством, тем более, я повторяю, что в этом вопросе он более компетентен.
Алеша решил уходить. Он пожал руку Нине, но она задержала его руку и подняла к нему глаза.
— Отвечайте, отвечайте, — сказал она чуть слышно.
У Алеши вдруг стало светло на душе от этой маленькой ласки, и он сказал, подойдя к следователю:
— Виктор Осипович, вы помните забастовку тысяча девятьсот пятого года?
— К чему это? — гордо спросил следователь.
— Пролетариат — это очень большая сила, гораздо, гораздо больше, чем вам кажется.
— Ну?
— Я думаю, что пролетариат не удовлетворится командирами, которые умеют только красиво умирать. Этого будет мало.
Троицкий прищурился:
— И что он сделает с ними?
— Я не пророк, я только студент.
— И я студент, — закричал Борис, — но я предсказываю: будут большие неприятности.
Все засмеялись. Петр Павлович с осуждением посмотрел на сына, пожал руку Алеше и сказал:
— Будем надеяться на лучшее, Алексей Семенович.
Нина спустилась в сад рядом с Алешей. Он с удивлением и радостью посматривал на нее, она молчала, склонив красивую белокурую голову.
— Я незаслуженно пользовался сегодня вашим вниманием, Нина Петровна. Я страшно вам благодарен.
— Приходите чаще, — сказала негромко Нина. — Хорошо?
8
Возвращался Алеша на Кострому около десяти часов вечера. В конце прямой улицы горели огни вокзала, а за ними потухали последние пожары заката. От заката протянулись по небу неряшливые космы облачных следов — ленивой метлой подметал кто-то сегодня небеса.
По узким кирпичным тротуарам пробегала обычная вечерняя толпа. Люди спешили к домам, уставшие, без толку суетливые, без нужды разговорчивые. Трамваи ковыляли с такой же излишней торопливостью и скрывались в неразборчивой перспективе улицы, а их грохот тонул в еще более оглушительном перекате подвод, передвигающихся где-то ближе к вокзалу. Из этого сложного, надоедливого шума как-то случайно и незаметно возник более настойчивый, высокий и упорядоченный звук. С резким треском, подскакивая колесами на булыжниках, проехал извозчик и уничтожил этот звук, но силуэт извозчика был еще хорошо виден, а из-за него уже вырвался строгий и сухой, уверенный барабанный бой. Через несколько секунд он покрыл шум улицы. Люди на тротуарах сбились к краям, заглядывая в даль улицы.
В последних, пыльных сумерках поперек улицы легла однообразно темная полоса, а над ней косой штриховкой расчертился потухающий закат. Кто-то спросил рядом:
— Чего это? Солдаты?
— А кому же больше? Да много, смотри!
— Караул, что ли?
— А кто их разберет, может и караул.
Молодой парень вытянул голову и крикнул:
— Гляди: музыка, а не играет!
— Ну? Музыка? — спросил сзади голос.
— Да, музыка, смотри!
Всмотрелся и Алеша. Он уже видел бледные пятна барабанов и движения рук барабанщиков. Они быстро выплывали из сумерек и проявлялись на фоне темной массы. Один из них, идущий крайним, далеко отбрасывал правую палочку и красивым ловким жестом снова бросал ее на барабан — казалось, что это он выделывает правильную и дробную россыпь, а другие только поддакивают ему дружными звонкими точками. За барабанщиком шел оркестр, спокойно покачивая раструбами бледносеребряных труб.
Алексей выдвинулся вперед на мостовую. Крайний барабанщик прошел мимо него, чуть задев его рубаху кончиком палочки. Музыканты оркестра шли вразвалку и поглядывали по сторонам. Глаза Алеши вдруг увидели чуть-чуть искривленный ножик: он ходил взад и вперед над тусклым золотом прямого аккуратного погона. Алексей, наконец, разобрал, что это офицер с обнаженной шашкой. Рядом с ним солдат, а потом снова офицер и снова с шашкой. Солдат до самой мостовой вытянул из-под руки длинное древко, над головой солдата выпрямился в небо узкий сверток. Алеша догадался: это знамя в чехле, вверху оно поблескивало и курчавилось каким-то металлическим орнаментом. За знаменем снова рябенький пояс офицера и грациозные шаги узких сапог, послушные барабанному маршу. А потом бесконечные ряды однообразно-незнакомых лиц, серьезных, с напряженными скулами, шеренги скошенных бескозырок и прижатых к груди прикладов. Лица и груди быстро проплывали, крепко утвержденные на гулкой, усыпляющей череде ударов тяжелых сапог по мостовой. Потом еще офицер и снова ряды прижатых прикладов и чуть скошенных бескозырок над темными неподвижными лицами.
На тротуаре за линией зрителей кто-то спешил куда-то, бросался к плечам смотрящих, снова спешил вперед. Кто-то вскрикнул громко:
— Да что такое? Да ведь это Прянский полк!
— Какой там Прянский? Чего врешь?
Загалдело несколько голосов:
— Конечно, прянцы! Чего ору! Чего ору! Ты понимаешь, в чем дело?
— Уже понял: Прянский полк!
Близкие рассмеялись.
— Дурак ты: из лагерей ведь…
— Рассказывай: чего это в июле из лагерей?
— Что?
— Из лагерей! Вот так дела! А ну, постой! Скажи, милый, из лагерей?
Проходящий мимо солдат бросил быстрый взгляд на тротуар:
— А откуда же? Из лагерей.
Бесцеремонный локоть оттолкнул Алешу в сторону и метнулся за солдатом:
— Походом, что ли?
Солдат ничего не ответил, но идущий за ним вдруг улыбнулся широкой, деревенской улыбкой:
— Некогда походом. Поездом.
— Некогда?
На тротуаре задвигались, зашумели сильнее. На Алексея надвинулся чей-то большой нос:
— Вы понимаете? Вы понимаете, к чему?
Алексей заглянул через барьер сдвинутых плеч. В тесном кругу стоял полный кондуктор с жгутами на плечах, смотрел то на одного, то на другого из слушателей и говорил одними губами, не изменяя набитого мясом лица:
— Тридцать поездов! Тридцать! Через двадцать минут поезд за поездом. И товарные стоят, и пассажирские! На нашей станции два курьерских застряло!
Алексей обошел толпу и направился к вокзалу. Полк еще проходил, но баранов уже не было слышно, и раздавался только стук сапог, то мерный и согласный, то перебиваемый каким-то соседним ритмом. Кто-то высокий пошел рядом с Алексеем и сказал, ища сочувствия:
— Ну, если полк из лагерей пригнали, — значит, все ясно.
— Что?
— Говорю, все ясно: завтра мобилизация!
Алексей не ответил, а высокий продолжал:
— Вам оно не светит и не греет — вы молодой еще, а мне вот жарко стало.
— Вы запасный?
— В запасе. Слово такое, как будто спокойное: запасный, а на самом деле в первую очередь.
Высокий отошел и, отходя, сказал как будто про себя:
— Ах ты, господи, господи!
Алексей свернул в поперечную улицу. Здесь было тише и меньше людей, но впереди грохотало тяжело и упорно, снова стояла толпа, и над ней проходили какие-то тени. Алеша прибавил шагу. По Александровской улице двигалась артиллерия — пушки чередовались с конскими парами. Далеко впереди что-то крикнули, и там застучало быстрее, волна учащенного грохота покатилась оттуда все ближе и ближе. И ближайшие лошади вдруг пошли рысью, а за ними загремела по мостовой, уткнув хобот в землю, молчаливая пушка. Этот быстрый бег орудий, сопровождаемый легким и веселым звоном подков, еще долго проносился мимо толпы. Обгоняя движение, сбоку быстрым аллюром, видно, на хороших лошадях, проскакали по улице два офицера. Один из них, молодой, что-то кричал товарищу и смеялся.
Алеша проводил их легкий, стремительный бег завистливым, взволнованным взглядом. Где-то далеко, за несчитанным рядом дней и ночей, зашевелились враги; здесь, в городе, еще мирно живут люди, а эти уже понеслись вперед, уж бьют барабаны, и уже готовы они идти на защиту… кого? Моей страны, великой России? Черт его знает, великой или не великой, но… моей России.
Алексей выбрался из толпы и побрел через пустынную площадь к городскому парку. Хотелось очень долго думать о России. Почему-то вдруг показалось ему, что до сих пор он непростительно мало думал о ней. Сейчас в словах «моя Россия» было что-то радостно-горячее, но в то же время непривычное, родившееся как будто только сейчас.
Алеша полузакрыл глаза и представил себе: Россия! Неясные, бесформенные межи океанов, сибирских пустынь, среднеазиатских песков. Это там, черт его знает где, но здесь все равно она — Россия? Какая она? Широкий Невский, памятники, каналы, торжественные повороты улиц — столица, настоящая столица! Высокие аудитории института и родное радостное студенчество. Русское! И русские профессорские глаза, то старчески-мудрые, но научно-голодные, то придирчиво-вредные. Все равно. Все равно или нет? Все равно русские.
Но, может быть, и не это? Вот это: поля, поля, серые группы изб и… бороды, и лапти, пыльные сапоги на скамьях третьего класса, вонь и теснота, матерная ругань…
Алеша остановился посреди темной площади, подумал и сказал вслух:
— Нет!
Он оглянулся назад и прислушался. Еще доносился грохот артиллерии, и он вспомнил ее сосредоточенно тяжелое движение, бег офицерских коней, палочку барабанщика и боевое знамя Прянского полка в чехле, охраняемое шпагами офицеров. Почему офицеров? Почему не солдаты охраняют знамя? Чушь, несет знамя все равно солдат. Да, это Прянский полк. Алексей вспомнил защиту Малахова кургана. И на Шипке замерзал Прянский полк, замерзал, но не отступил. Прянский полк, — что это такое? Чередование проходящих и уходящих русских людей, умирающих, замерзающих, защищающихся штыками… это уже несомненная Россия, тут ничего не скажешь. Это прекрасная, моя Россия, тысячу лет защищающая свои…
— Лапти, — как будто подсказал кто-то.
И в этот момент подошли к воображению не исторические дали прошлого, не перспективы Петербурга, не просторы русских равнин, а близкие, бедные улицы Костромы, сухие утоптанные дорожки, жидкие акации и скромные люди. Он с явной душевной болью вспомнил вчерашний разговор с Таней, ее «русскую» тоску, и ему вдруг так жаль стало Россию, что он не вспомнил даже о своей любви к Тане. А рядом с Таней почему-то настойчиво рисовалась такая счастливая, нежная и такая далекая Нина Петровна, уже отданная этому сухому и тщеславному следователю. И отец — токарь Теплов. Отца эксплуатирует красномордый Пономарев, пошлейший, истасканный, обычный тип русского промышленника — русского все-таки, вот в чем дело. Своего, значит! И он — русский! И его защищать? С какой стати! Почему? И в Петербурге нескладная фигура Николая второго, и блестящие плечи и лысина двора, блестяще великолепие ничтожеств, правящих «моей» Россией.
И все-таки… И все-таки миллионы русских людей и тысячи лет истории, и Пушкин, и Толстой, и великие пространства нищеты, и институт, и девушки, — все равно моя Россия! И пусть Алеше сейчас предложат сделаться гражданином богатой Франции или прекрасной Италии, пусть предложат ему дворцы и богатства — Алеша не променяет России на это. Он почувствовал снова радостное и горячее волнение и снова позавидовал ушедшим в темноту военным людям, их мужественной тревоге. Это настоящие люди, и как прекрасно быть сейчас с ними.
9
На центральных улицах кучки охотников ходили с портретами, пели и кричали «ура». А на тех же улицах, почти на каждом квартале, строились и рассчитывались новые роты. По тротуарам глазели мальчишки и прохаживались прапорщики запаса в новеньких погонах. А люди менее воинственные жались к домам и хмуро и молчаливо о чем-то думали. А когда расходились, толковали о войне и с удивлением произносили непривычно-ненужные слова: немцы, французы, Вильгельм. Находились знатоки, которые вспоминали что-то о славянах, щеголяли словами «Сараево», «Франц-Фердинанд». Знатоков выслушивали с такой миной, с какой привыкли слушать охотничьи россказни, а потом снова думали, думали про себя, стараясь разрешить непосильный вопрос: при чем здесь немцы? при чем здесь? человеческие жизни?
На улице встретил Алеша Виктора Осиповича Троицкого под руку с невестой. Он был очень хорош в военном костюме, туго перетянут ремнями, а шашка висела на его боку с особенно строгой готовностью. Троицкий холодно козырнул, но Нина протянула руку Алеше:
— Алексей Семенович, приходите вечером к нам. Сегодня мы чествуем отъезжающих прянцев. Приходите.
Алеша поклонился и с большей симпатией посмотрел на Троицкого. Троицкий улыбнулся:
— Надо проводить. Даже если вы настаиваете на том, что мы умеем только умирать.
— Я… от всей души желаю вам победы, — сказал Алеша.
— Это благородно с вашей стороны, — с нарочитой холодностью сказал Троицкий.
— Почему благородно? Ведь я тоже русский?
— Конечно, конечно! Честь имею!
Троицкий приложил к новой фуражке руку и немедленно подставил Нине Петровне. Нина склонила голову и через погон жениха еще раз глянула на Алешу серьезным глубоким взглядом.
Кто-то произнес рядом:
— Японцев лихо победили! Видно, народу много лишнего стало!
Алеша оглянулся: парень в темной рубахе насмешливо глянул на Алешу, провел плечом и сказал соседу:
— Благородные господа!
Сергей Богатырчук пошел на войну добровольцем. Он пришел на Кострому в военном костюме, его погоны были обшиты пестреньким жгутом — Таня сказала ему весело:
— Ты не можешь без шнурков?
На зеленом кладбище друзья расположились вокруг полдюжины пива, и теперь даже Алеша не протестовал против того, что Павел и Николай так много истратили денег. Павел Варавва лежал на траве и говорил:
— А хитрый этот Сергей, он-таки устроился без хозяина. Только тебя обязательно офицером сделают, ты обязательно золотые погоны заработаешь, ты храбрый!
— А что же? Ты думаешь, я хуже этих… барчуков.
— Чего хуже? — сказал Павел. — Так и нужно. Ты должен быть офицером. Нам свои командиры потом… пригодятся.
— Когда пригодятся? — спросил Алеша.
— Да… вообще… могут пригодиться!
Богатырчук сгреб Павла в объятия:
— Люблю этого Павла! Он свою линию всегда гнет! Ты на меня рассчитывай, Павло, — я не подведу.
Я и рассчитываю.
— А немцев все-таки бить будем?
— Я согласен бить всякую дрянь, от Вильгельма до… — ответил Алеша за Павла.
— Пономарева, — закончил Сергей.
Павел захохотал, лежа на траве и задрав ноги:
— Пономареву теперь повезло. С войной ему отсрочка…
— Ну, это как сказать…
— Довольно вам, — сказала Таня, — пустые разговоры!
— Почему пустые? — спросил Николай.
— Так, пустые, за пивом. Не люблю! Сережа, ты постарайся, чтобы тебя не сильно попортили на войне.
— Э, нет, я стараться в таком смысле не буду, что ты!
— Ну для меня.
— А что мне за это будет?
— Если вернешься целым, я тебя поцелую.
— Идет! Все слышали? Значит, вернусь в целости, такими поцелуями нельзя пренебрегать…
Потом полки ушли к вокзалу. С площади они тронулись под гром музыки, офицеры шли впереди своих частей, держали ногу и косились на солдатские ряды. А потом солдаты запели песню, горластую и вовсе не воинственную:
Пойдем, Дуня, во лесок…
Теперь офицеры шли по тротуарам, окруженные грустными женщинами, улыбались и шутили. Когда солдаты допели до рискованного места, капитан крикнул высоким радостным тенором:
— Отставить!
Солдаты поправили винтовки на плечах и ухмыльнулись на веселого капитана.
А потом полки запаковали в вагоны, сделали это аккуратно, по-хозяйски, так же аккуратно проиграли марш, свистнули, и вот уже на станции нет ничего особенного, стоят пустые составы, ползают старые маневровые паровозы, из окна аппаратной выглядывает усатый дежурный и присматривается к проходящим девицам. Провожающие побрели домой. Через немощенную площадь к селам и хуторам быстро побежали женщины и девушки в новых платках, ботинки повисли через плечи — ботинки еще пригодятся в жизни. По кирпичным тротуарам потекли домой говорливые потоки людей, среди них потерялись покрасневшие глаза жен и сестер и склоненные головы матерей. Матери спешили домой, спешили мелкими шажками слабых ног и смотрели на ямки и щербины тротуаров, чтобы не упасть.
10
— Проводили? — спросил Семен Максимович Теплов, когда сын возвратился с вокзала.
— Проводили, — ответил Алеша.
— Здорово бабы кричали?
— Нет, тихонько.
— Поехали воевать, значит… Напрасно на немцев поехали. Надо было на турок.
— А что нам турки сделали?
Семен Максимович редко улыбался, но сейчас провел рукой по усам, чтобы скрыть улыбку.
— На турок надо было: война с турками легче — смотришь, и победили бы.
— И немцев победят.
— На немцев кишка тонка, потому царь плохой. С таким царем нельзя на немцев. У их царь с каким усами, а наш на маляра Кустикова похож. Сидел бы уже тихо, нестуляка.
Нестулякой называл Семен Максимович всякого неловкого, неудачливого человека.
Алексей с удивлением посматривал на старика. Чего это он так сегодня разговорился? Обыкновенно он не тратил лишних слов, да еще с сыном. С матерью он иногда беседовал на разные темы, но и то, когда сына дома не было. А сейчас он обращался именно к Алексею: мать стояла у печи и, поджав губы, серьезно слушала беседу. Семен Максимович сидел у накрытого белой клеенкой стола, поставил локоть на подоконник и слегка подпер голову. Его прямые, привыкшие к металлу темные пальцы торчали среди редких прядей седых волос.
— Не годится наш царь для войны. Он за что ни возьмется, так и нагадит. С японцами воевал, нагадил, конституцию хотел сделать, тоже нагадил. Вот и маляр Кустиков такой.
Семен Максимович снял руку с головы, захватил пальцами усы и бороду, потянул все книзу и крикнул:
— Да. Я к тому говорю, что и тебе воевать придется. А может, еще и не придется.
— Придется, слушай, что я говорю! Я лучше тебя понимаю в этих делах. Наши туда полезли, раздразнят немца, а куда бежать? Сюда побегут. Будь покоен, и тебя позовут в солдаты.
Мать неловко повернулась у печки, загремела упавшим половником, наклонилась поднять, а потом побрела в сени, легонько спотыкнувшись на пороге.
Семен Максимович проводил ее взглядом и еле заметно подмигнул:
— Пошла глаза сушить. Эк, какой народ сырой! Да, ты на всякий случай не очень располагайся в тылу сидеть. В думках своих нужно подготовляться.
— Сами же вы говорите: царь плохой.
— Что ты за балбес, а еще студент! Плохая баба, бывает, плохой каши наварит, а есть все равно приходится. Никто к соседу не ходит хорошую кашу есть.
Алексей улыбнулся.
— Плохую бабу можно и выгнать.
— Нечего зубы скалить, когда я говорю, — строго и холодно произнес Семен Максимович. — Выгнать! Вы мастера такие слова говорить. А почему до сих пор не выгнали? Кишка тонка. А он сидит над нами, хоть бы царь, а то идиот какой-то. Одного выгонишь, другой такой же сядет — все они одинаковы.
Алексей присел к столу и склонился к коленям отца, тронул их пальцем:
— Ты на меня не сердись, отец, я тоже кое-что понимаю. Можно царя выгнать, а на его место нового не нужно. Один черт! Не царь, так Пономарев сядет, нашего брата не выберут президентом. Ну… что ж… а на войну позовут — идти придется.
— А кого защищать?
— Тут не в защите дело. Погнали народ, и ты пойдешь, а там видно будет. В погребе не спрячешься. Да и кто его знает, как война повернется. Вон с японцами совсем паскудно вышло, а народ все-таки глаза открыл, виднее стало, что наверху делается.
Семен Максимович задумался, глядя в окно, потом сказал, не поворачивая головы:
— Ну, все. Через три дня поедешь? Может, тебя, там, в Петербурге, и в солдаты возьмут. Все может быть. На дорогу я тебе двадцать рублей приготовил. А там проживешь без помощи?
— Проживу.
— Ну и хорошо. А может, когда и вышлю пятерку.
11
Накануне отъезда, перед самым вечером, пришли к Алексею Таня и Павел. Алексей был во дворе, по поручению отца чинил сруб колодца. Он увидел гостей в калитке и пошел навстречу, как был в дырявых брюках и с пилой в руках.
— Таня! Ты ошиблась: здесь живет бедный токарь и его сын — бедный студент.
Таня серьезно пожала Алеше руку и ответила:
— Не балуй. Мы по серьезному делу.
Павел держался сзади, был в рабочей измазанной блузе, как всегда — без пояса и как всегда — руки в карманах.
— Идем в хату, раз по серьезному делу.
— Да, чего в хату, вот у вас садик и столик.
Под вишнями у круглого столика сели они, напряженные, не привыкшие еще решать дела в своем обществе, но и забывшие уже привычки детских игр. Таня причесана была небрежно, на ее голову сейчас же упал и запутался в волосах узенький, желтый листик. Сегодня она была еще прекраснее, но в то же время и проще, и роднее. Старенькая ситцевая блузка, заштопанная во многих местах, была обшита по краю высокого воротничка узеньким, сморщенным кружевцем, его наивные петельки трогательно белели на нежной и смуглой Таниной шее. Таня, пожимая пальцы собственной руки, для храбрости глянула на серьезного Павла и протянула руку на столе к Алексею.
— Мы к тебе посоветоваться. Хорошо?
Она снова быстро глянула на Павла. Алеше стало даже жарко от зависти.
— Слушай, вот какое дело. Только ты, пожалуйста, ничего не подумай такого. Павел… да ты же знаешь Павла… Ты же знаешь… он такой замечательный человек, ой, я не могу…
Таня положила голову на руки и застыла в позе изнеможения. На что уж черное лицо было у Павла, но и оно теперь покраснело. Он встал, вытащил руки из карманов, оперся на край стола и заговорил хрипло и глухо, глядя на Танин затылок, на то самое место, где начиналась ее богатая коса:
— Понимаешь, Таня… ты же обещала… что без фокусов. Черт бы вас побрал… все-таки баба! Я тебе сколько раз говорил: это дело, притом взаимное, а теперь — замечательный, замечательный! Да ну вас совсем!
Он хотел уйти. Таня ухватила его руку, с силой усадила на скамью:
— Не нервничай! Ничего в тебе нет замечательного. И не воображай.
Павел, ища сочувствия, посмотрел на Алешу и повел плечами:
— Ты понимаешь что-нибудь?
— Пока ничего не понимаю, — ответил Алексей, прислушиваясь к нараставшей внутри него тревоге.
— Ну, хорошо, — сказала Таня. — Дело! Именно дело! Алексей должен решить. Ты у нас будешь, как судья. Только беспристрастно. Слушай, Алеша!
Поглядывая то на одного, то на другого серьезным взглядом, в котором сквозили легкие остатки лукавства, Таня объяснила, в чем дело:
— Я еду в Петербург учиться. Не перебивай, Алеша. Прошение и документы отправила давно. Принимают меня без экзамена — медалистка. На медицинское.
— Да. Не перебивай. Но у меня нет денег. И на дорогу нет. И заплатить за лекции. И жить. Я тебе, Алеша, все рассказывала. Ты сказал: нужно тридцать рублей в месяц. Ну, допустим, если экономить, на тридцать, а двадцать. А я не знаю еще, сколько мне удастся заработать там… в Петербурге. Десять рублей в месяц будет мне давать Николай, а Павел говорит, что и он будет давать десять. Ему очень трудно, он сам зарабатывает десять.
— Не десять, а семнадцать.
— Ну, все равно… десять. А ты, Алеша, скажи, будь настоящим другом. Можно взять у Павла или нельзя? Как ты скажешь, так и будет. Ой, насилу все сказала!
Алеша не мог опомниться от сообщения Тани и не мог оторваться взглядом от недовольной, расстроенной физиономии Павла. Наконец, Павел свирепо мотнул на Алешу взъерошенной своей головой:
— Чего ты прицепился? Чего ты вытаращился? Что тут такого?
Тогда и Таня посмотрела на Павла с таким любопытством, как будто только сейчас выяснилось, что Павел действительно представляет собой нечто замечательное.
— С вами нельзя дело иметь… Вы… просто… черт его знает!
Павел оскалил белые зубы и по-настоящему злился.
— Он — дикий, — сказал Алеша. — У него добрая душа, но он дикий. Я бы на твоем месте не брал у него денег из-за его дикости.
— Алеша, говори серьезно.
— Да что же тут говорить? Я не знаю, на каких условиях он предлагает тебе помощь. Если без отдачи — брать нельзя.
— Почему? — спросил Павел.
— Я не взял бы.
— Почему?
— Это слишком… это должно… слишком большую благодарность. Слишком большую.
— Какая благодарность? Я ей даю деньги сейчас, а сам буду готовиться на аттестат зрелости. Пока они выучатся, я подготовлюсь. Тогда она мне будет помогать.
— А если не подготовишься?
— Тогда она отдаст мне деньгами, когда будет доктором.
— Это не выйдет.
— Неужели не выйдет, Алеша? — Таня жалобно смотрела на Алексея.
— Давайте говорить серьезно. Снаружи здесь все кажется просто. Он тебе поможет, а потом ты ему. Правда? На самом деле, ничего такого просто нет. Эту услугу нельзя мерить рублями. На аттестат зрелости Павел не подготовится, и вообще ваши планы могут легко рухнуть. Началась война, а что потом будет, никто не скажет. Вообще деньги можно брать, но ответить такой же услугой, может быть, Тане и не придется.
— Все равно.
— Извини, пожалуйста. Не все равно.
— Значит, ты против? — сказала Таня.
— Алексей путает. Такого наговорил. А это обыкновенное денежное дело. Дело — и больше ничего.
— Если так, так вам и мой совет не нужен. А я считаю, что такие вещи не коммерческая сделка. Такие вещи бывают, если — любовь.
— Вон ты куда загнал, — протянул Павел и покраснел.
— Чего загнул? Что ты любишь Таню, я не сомневаюсь…
— Какого ты черта! — закричал Павел. — Ты не имеешь права так говорить! Если нужно, так я сам скажу!
Павел смотрел на Алешу гневным взглядом, и у него дрожали губы.
— А почему же ты не сказал?
— Дальше! — сказала Таня серьезно и строго.
— Дальше? Деньги можно взять, если и ты любишь Павла.
— Вот сукин сын! — прошипел Павел. Но боялся смотреть на Таню и замолчал отвернувшись.
Таня сидела тихо, рассматривала какие-то царапинки на столе. Потом подняла глаза на Алешу, встретила его суровый, тревожный взгляд и тихо спросила:
— Значит, любовь нельзя оставить в сторонке?
— Нельзя.
— Спасибо, Алеша. Ты — настоящий Соломон. Ты очень мудро сказал. Значит… Павлуша… я еще подумаю, хорошо?
Павел пожал плечами. Алексей спросил печально:
— А ты, Павел, почему меня не благодаришь?
Павел зло улыбнулся:
— Зачем тебя благодарить? Ведь ты тоже любишь Таню.
Таня бросила на Павла убийственный жестокий взгляд, который немедленно усадил его на скамью, и обратила к Алексею внимательное, холодное лицо. Алеша побледнел, и его губы что-то выделывали, какую-то гримасу презрения, а может быть, и страдания. Он, наконец, улыбнулся и даже склонился к Тане с веселой галантностью:
— Обрати внимание: «тоже»! Весьма знаменательное словечко. Это, во-первых. А во-вторых, ты ошибаешься, Павел. Я никогда и не воображал, что могу полюбить Таню, она об этом знает, иначе не выбрала бы меня судьей в таком трудном вопросе. И вообще, пусть призрак влюбленного Теплова не смущает ваши сердца.
— Ну, хорошо, довольно шутить, — улыбнулся Таня. — До свиданья, Алеша.
12
Таня уехала в Петербург вместе с Алешей. Накануне она сказала Алеше:
— Я приняла помощь Павла, только это вовсе не подтверждает те глупости, которые ты тогда говорил в садике.
— Неужели ты и не сказала Павлу правду?
— Какую правду?
— Что ты его любишь.
— Такая правда не нужна. Я не согласна с тобой, что помощь нужно принять только, если любишь. Это все чепуха. Я ему тоже помогу… потом. У тебя слишком большая гордость. Я не такая гордая.
— Значит, ты не любишь Павла?
— Отстань. Значит, завтра на вокзале.
— Хорошо.
На вокзале Алексей на прощанье сказал Павлу:
— Ты помнишь того разбойника Варавву, которого распяли рядом с Иисусом Христом? Какие тогда были Вараввы и какие теперь Вараввы!
Павел грустно улыбнулся:
— И тогдашние Вараввы не могли учиться в институтах, и теперешние не могут.
— Дай руку, — приказала Таня.
— Что такое? На.
Таня взглянула на линии руки Павла Вараввы и сказала весело:
— Какая у тебя счастливая рука! Как тебя любят и какой ты будешь богатый и образованный!
— Я подожду, — ответил Павел.
Он остался на перроне одинокий и печальный. Пыльный поезд увез на север последние лирические дни того исторического лета.
13
Многие в то лето уехали из города, многие и из Костромы. Доктор Васюня нацепил узенькие белые погоны военного врача и уехал на Кавказский фронт. Брат Тани, Николай Котляров, и Дмитрий Афанасьев пошли в армию по досрочному призыву. Богатырчук сначала писал костромским девушкам о победах в Галиции, а потом прислал карточки, на которых был снят в форме юнкера. Только Павел Варавва не пошел на войну: все металлисты завода Пономарева были оставлены для оборонной работы.
И прав оказался Семен Максимович Теплов. Уже в феврале прямо из института отправили Алешу в военное училище в Петрограде. В то же военное училище попал и Борис Остробородько.
Война прошла несколько стадий. Они быстро сменяли одна другую и забывались. Прошлые дни непривычной и волнующей тревоги, короткие, очень короткие дни галицийского наступления и Перемышля.
В десяти коротких строчках, без комментариев и повторений, без подробностей и чувств, пришло известие о разгроме и гибели армии Самсонова. И после этого начался длинный, однообразный и безнадежный позор. Это было невыносимо безотрадное время, наполненное терпением и страданиями без смысла. Война тяжелой, неотвязной былью легла на дни и ночи людей, былью привычной, одинаковой вчера, сегодня и завтра. Дни проходили без страсти, и люди умирали без подвига, уже не думая о том, кто прав, немцы или французы, не хотелось уже думать о том, чего хотят немцы или французы, как будто не подлежало сомнению, что разумных желаний не осталось у человечества.
Иногда у людей просыпалось представление о России и немедленно потухало в неразборчивом месиве из названий брошенных врагу крепостей, из имен ненавистных и презираемых исторических деятелей, из картин глупого и отвратительного фарса, разыгрываемого в Петрограде. К старому представлению о России присоединялась новая, чрезвычайно странная и в то же время убедительная мысль: и хорошо, что бьют царских генералов, и хорошо, что нет удачи ненавистным, надоевшим правителям.
За эти годы много совершилось горестных событий в жизни людей.
А на Костроме было как будто тихо. По-прежнему дымили заводики Пономарева и Карабакчи. По-прежнему костромские жители утром проходили на работу, а вечером с работы, по-прежнему горели ослепительные фонари у столовой, и, как и раньше, некому было пополнить убытки у предприимчивого Убийбатько.
Тихо плакали на Костроме матери в своих одиноких уголках, ожидая прихода самого радостного и самого ужасного гостя того времени — почтальона, ожидали, не зная, что он принесет: письмо от сына или письмо от ротного командира. Иногда переживания матерей становились определеннее — это тогда, когда приезжал сын, искалеченный или израненный, но живой, и матери не знали, радоваться ли тому, что хоть немного осталось от сына, или плакать при виде того, как мало осталось. Матери в эти дни научились и радоваться, и скорбеть одновременно.
Летом приехал из военного училища в погонах прапорщика и в новом френче Алексей Теплов. Два дня он погостил у стариков. Мать смотрела на сына удивленно, с отчаянием и могла только спрашивать:
— Алеша, куда же ты едешь? Куда ты едешь? В бой?
Больше она ничего не могла говорить и потому, что больше ничего не выговаривалось, и потому, что боялась Семена Максимовича.
А Семен Максимович помалкивал и делал такой вид, как будто ничего особенного не случилось. Семен Максимович очень много работы нашел у себя во дворе и каждый вечер возился то у колодца, то у ворот, то сбивал что-нибудь, то разбивал, и в каждом деле ходил суровый, и молчаливый, и даже не хмурился и не крякал, забивая гвоздь или раскалывая полено.
А когда уезжал Алексей на фронт, отец вышел во двор, холодно миновал взглядом неудержимые, хоть и тихие слезы жены, позволил Алексею поцеловать себя и только в этот момент улыбнулся необыкновенной и прекрасной улыбкой, которую сын видел первый раз в жизни.
— Ну, поезжай! — сказал Семен Максимович. — Когда приедешь?
Алексей ответил весело, с такой же искренней, и простой, и благодарной улыбкой:
— Не знаю точно, отец. Может быть, через полгода.
— Ну, хорошо, приезжай через полгода. Только обязательно с георгием. Всетаки серебряная штука.
И Семен Максимович обратился к матери и сказал ей серьезно:
— Хорошего сына вырастили мы с тобой, мать. Умеет ответить как следует.
И мать улыбнулась отцу сквозь слезы, потому что действительно хорошего сына провожала она на войну.
На вокзале провожали Алексея Павел и Таня. Павел крепко пожал руку товарища и сказал:
— Только одно прошу: вернись оттуда человеком.
Таня улыбалась Алексею мужественно, но глаза у нее были печальные, и она все оглядывалась и сдвигала брови. А потом, когда ударил третий звонок, она сказала с горячим смятением:
— Дай я тебя поцелую, Алеша!
Павел выбежал из вагона, а Таня не прощальным поцелуем поцеловала друга, а с жадным размахом закинула руки на его шею и прижалась к его губам дрожащими горячими губами, потом глянула ему в глаза и шепнула:
— Помни: я тебя люблю!
14
И снова побежали скучные и тревожные костромские дни — однообразные, как пустыня, и бедственные, как крушение. Уже перестали люди мечтать о мире и перестали говорить о поражениях.
Так проходили месяц за месяцем.
В начале зимы, когда уже крепко зацепили морозы за декабрьский короткий день, привезли в город Алешу. В здании женской гимназии разместился специальный госпиталь для контуженных. На его крылечко и выходил погуливать Алеша.
Ему недавно вынули осколок снаряда из-под колена, и он ловко дрыгал перевязанной ногой, высоко занося костыли из простой сосны. С ним рядом сидели на крылечке, ходили по тротуару, кричали и смеялись контуженные.
У Алеши сейчас счастливое детское лицо, но иногда его взгляд останавливается и с напряжением упирается в противоположные дома улицы, что-то старается вспомнить. К нему нарочно выходит и приглядывается молодая пухленькая женщина-врач Надежда Леонидовна, бессильно оглядывается на других больных и говорит:
— Что мне с ним делать?
Алеша, опираясь на костыли, двигает плечами, топчется на одной ноге, смеется и с усилием говорит:
— Аббба!
Надежда Леонидовна со слезами смотрит на веселое лицо Алеши, на вздрагивающую мелко и быстро голову, на потертый, изодранный халат:
— Милый, что мне с вами делать?
Подходит небритый, рыжий больной в таком же халате и помогает врачу, как умеет:
— Поручик! Сообразите! Черт его знает! Смеется!
Алеша и на него смотрит с улыбкой, но соображает только о чем-то радостном и детском. Он не слышит человеческих слов, он не узнает своего города, он не помнит своей фамилии. Только в одной области он что-то знает и о чем-то помнит. Каждое утро он рассматривает свой старый коричневый френч и на нем защитные погоны, на которых одна настоящая звездочка и две намазанные чернильным карандашом. С такой же любовью он рассматривает и шашку, совершенно новую, с золотым эфесом, с георгиевским черно-желтым темляком. Он счастливо улыбается, глядя на шашку, и любовно говорит:
— Абба!
И потом с особенной силой и улыбкой:
— Табба!
У него есть память о чем-то и какая-то веселая забота. Он радовался и прыгал на костылях, когда Надежда Леонидовна принесла в палату зачиненный и отглаженный его френч с новыми золотыми погонами поручика, но ничего, кроме «табба», он и тут не сказал.
Только через две недели, в воскресенье, Павел Варавва, проходя мимо бывшей гимназии, узнал Алешу и бросился к нему:
— Алексей! Алеша, это ты?
Алексей быстро повернулся на костылях и серьезно, внимательно посмотрел на Павла, засмеялся детским своим смехом:
— Абба!
Его голова мелко дрожала, но он не замечал этого дрожания. Склонив голову к поднятым на костылях плечам, он с детским радостным любопытством смотрел на Павла. Павел нахмурил брови, его начинало обижать это безразличное любопытство:
— Алексей, что с тобой? Ты ранен? Чего ты смеешься?
У Алеши в глазах вдруг пробежала мгновенная большая тревога. Он весь сосредоточился в остром беспокойном внимании, его лицо сразу побледнело, голова задрожала сильнее. Он неловко повернулся на костылях, беспомощно оглянулся по улице и застонал что-то неразборчивое и энергичное. Павел, наконец, догадался, что Алеша не может говорить, и обнял его за плечи:
— Алеша! Это я — Павел! Павел Варавва! Ты узнаешь меня?
Алеша успокоился и затих, но не мог оторвать взгляда от лица Павла, смотрел на него, о чем-то долго и туго думал. Потом он грустно улыбнулся и поник головой, прошептав:
— Табба!
Павел быстро смахнул набежавшую слезу и побежал в госпиталь. Алексей поднял голову, спотыкаясь, повернулся и с хлопотливой торопливостью заковылял за Павлом.
В большей пустой комнате Павел уговаривал Надежду Леонидовну:
— Да. Его отец здесь живет. И мать.
Алексей остановился и улыбнулся врачу. По Павлу скользнул прежним напряженным взглядом и отвернулся, видимо отгоняя какие-то неясные и мучительные образы. Надежда Леонидовна глянула на Алешу с любопытным состраданием:
— Он вас не узнал?
Алеша выслушал ее вопрос, затоптался на костылях, снова мельком взглянул на Павла и зашагал к окну.
У окна он остановился, и его неподвижный взгляд замер на какой-то точке на улице. Павел ответил:
— Не знаю. Кажется, он начал узнавать, а потом забыл. Это можно вылечить?
— Я надеюсь, что это пройдет. Вы его хороший товарищ? Друг? Это очень плохо, что он вас не узнал…
— Скажите, можно к нему отца или мать?..
— Я боюсь, что он и отца не узнает. Здесь, видите ли, больница. Знаете что? Далеко отсюда до его дома?
— Далеко. Через весь город.
— Все равно. Давайте мы его свезем домой.
— На извозчике?
— Конечно. Знаете что? Завтра наймите извозчика и приезжайте. Когда родные дома?
— Да все равно. Я скажу.
— Хорошо. Заезжайте в двенадцать. Я сейчас дам вам деньги.
15
Алеша ехал на извозчике оживленный и веселый, но Павла не узнавал и даже не обращался к нему. Кажется, больше всего он был доволен, что одет не в халат, а в свой потертый френч и шинель. Его шашку держал в руке Павел, и дорогой Алеша все трогал ее рукой и улыбался.
У ворот своего дома Алеша охотно и ловко спрыгнул с пролетки и очень обрадовался своей удаче, оглянулся на пролетку и сказал:
— Табба!
Потом показал пальцем на шашку в руках Павла и тоже сказал:
— Табба!
Он совершенно сознательно направился к калитке. Перед калиткой только на миг задержался, потом стукнул сапогом, и она открылась. Перепрыгнув через порог, он оглянулся на Павла и быстро начал взбираться по ступенькам крыльца. В дверях показался Семен Максимович. Алеша поднял лицо, улыбнулся ласковой, радостной улыбкой и сказал негромко, душевно, не отрываясь от отца взглядом:
— Та… татеццц!
Но после этого он упал в обморок. Костыли загремели по ступеням крыльца, а сам он медленно сложился, как будто осторожно сел на колени. Его голова перестала дрожать и спокойно склонилась к золотому погону поручика.
16
Поправлялся Алеша очень медленно. Ему разрешили бывать дома и даже ночевать. Надежда Леонидовна сказала матери, посетив Алешу на дому:
— Пусть больше видит и узнает. Побольше впечатлений.
Дома Алеша почти не сидел на месте, он быстро передвигался по комнате и по двору, заглядывал в каждую щель и все пытался о чем-то рассказывать, но понимал, что у него мало слов, и умолкал, грустно улыбнувшись. Слова восстанавливались у него по случайным поводам, но сначала приходили только в общем, что-то напоминающем комплексе звуков. Он говорил сначала «изизсткв» вместо «гимназистка», «тузыка» вместо «музыка», «бабед» вместо «обед». Только слово «мама» он говорил правильно с первого дня, как только пришел в себя после обморока и увидел склонившееся над ним лицо матери. Тогда же он узнал Павла и страшно этому обрадовался, все смеялся, все показывал на друга и кричал:
— Тавел Рававва! Тавел!
В эти дни интересно было видеть его счастливое оживление и в то же время замечать, что для него не нужны стали и непонятны обычные знаки любви и нежности. Когда мать поцеловала его после того, как он пришел в себя, он с удивлением посмотрел на нее, потрогал пальцем щеку и улыбнулся:
— Мама!
Он гораздо быстрее учился понимать чужие слова, чем говорить, и все время приставал к отцу, совершенно забыв о суровой его недоступности и молчаливости, просил его говорить.
Семен Максимович серьезно ему отвечал:
— Что я буду тебе говорить? Ты половины все равно не поймешь. Вояка! Вот лучше ты расскажи, как ты заслужил эту штуку.
Отец брал в руки золотое оружие сына и рассматривал его — и как будто довольным и в то же время ироническим взглядом:
— За что тебя наградили? Понимаешь?
Алеша оживленно кивал дрожащей головой и кричал:
— Тулеметытыты… тулеметытты! Де… десятьть… тулеметототов!
Он смеялся отцу и взмахивал кулаком:
— Десятьть!
— Десять пулеметов? Это ты забрал? У Немцев?
— Немцыцыцы!
— Молодец, Алеша! Молодец!
— Таладеццц! — повторял Алеша радостно.
— Вот именно: молодец!
Отец усаживал Алешу на стул, неумело рабочей сухой рукой гладил его по плечу. Старался серьезно растолковать ему, как малому ребенку:
— Ты понимаешь? Они, сволочи, все воображали, что это они хозяева, они и герои. Куда ни посмотришь, все они — начальники и герои. А наш брат вроде как для черной работы, вроде волов. Нагонят тысячи нашего брата — серая скотина!
Алеша слушал отца внимательно, кивал головой и повторял некоторые слова, давая возможность отцу заключить, что он все понимает из сказанного:
— Нанашшш браттт! Ткатинанана!
— Да, скотина! У них все! У них и деньги, и мундиры. У них и родина. А мы безродные как будто. Куда погонят, туда и идем. Ему, понимаешь, родина, потому что он по родине на колесах катается. А наш брат пешком ходит; да и куда ему ходить, на работу да с работы, так зачем нам родина. Мы ее и не видели. Я вот счетом в нашем городе двадцать раз был. А то все — Кострома.
Семен Максимович говорил негромко, строго, все время оглядывался на окно, как будто именно за окном помещались «они», и проводил пальцем под усами, по сухим тонким губам.
— Родина! Ничего, Алеша! Это хорошо, что ты не трус, а только… у нас такие разговоры… правильные разговоры: пускай расколотят этого нестуляку проклятого! Эту сволочь давно бить следует.
Алеша удивленно глянул на отца и ничего не сказал. Старый Теплов, худой, похожий на подвижника, трогал прямыми темными пальцами клинок почетной сабли и о чем-то крепко думал, решал какие-то трудные вопросы.
Смотрел на этот клинок его сын, и впервые зашевелился у него в душе странный холодный расчет: для чего его батальон понес свои жизни в боях под Корытницей? Не для того ли, чтобы лишний раз убедиться: какие отвратительные руки распоряжались этими жизнями?
Они смотрели и думали над золотой шашкой, а рядом, мимо них, катилась все дальше и дальше история, катилась по оврагам и рытвинам, и на самом дне оврагов еще копошилась и дышала последние дни российская империя.
17
Через месяц приехал денщик Алеши — Степан Колдунов и привез из полка его вещи. Он ввалился в хату пыльный и серый, с двумя чемоданами и сказал громко:
— Во? Это ты и будешь Василиса Петровна?
Мать с удивлением смотрела на широкое, довольное, как попало заросшее бородой лицо Степана, узнала чемоданы сына, но никак не могла сообразить, в чем заключается сущность происходящего.
— Я — Василиса Петровна. А вы меня откуда знаете?
— Да как же не знать, коли ты мать его благородия нашего? А где сам будет?
— Кто? Алексей?
— Да он же — Алексей! Барин мой! Очухался? Я его тогда погрузил в санитарный, без всякого смысла был. Где он?
Но уже из второй комнаты вышел Алеша, швырнул на пол костыли и повалился на Степана с радостным криком:
— Степапан! Степапан!
Потом отстранился и, держась на одной ноге, воодушевленно рассматривал запыленную фигуру Степана в истасканной, промасленной шинельке:
— Мама! Друг! Такой, понимаешь, Степапан! Какой ты хороший!
Степан стоял посреди кухни и ухмылялся:
— А болтаешь ты как-то плоховато, ваше благородие. Хорошо, что очухался. А я уж думал, каюк тебе, Алексей Семенович!
— Степан? А как это… как? Я тогда… ччерт его знает. Ззабыл… шли, шли…
Степан расстегнул шинель, поставил чемоданы, повернулся к матери:
— Василиса Петровна! Ему все рассказать нужно. Да и ты послушаешь про сына. А только дай пожрать, два дня не ел.
— А как же это вы… без денег, что ли, в дороге-то? Какие там деньги? Я пристал к батальонному, вещи-то нужно отправить. А он…
— А кто, кто?
— А черт его знает, все новые. Тогда это… в той самой атаке слезы одни остались. Я так и уехал, убрать не успели, вонь какая, Алексей Семенович, ни проходу, ни продыху. Наш полк, можно сказать, лежит на поле, как будто навоз, лежит и смердит.
Алеша побледнел и спросил:
— А кто… уббитытытый?
— Да черт там разберет, все убитые. И полковой, и офицеры все, и наш брат. Один смердеж остался. Валяются там в грязи. Черт-те что. Лопатами убирать нужно героев. Да лучше не рассказывать, а то вон мамаша пужаются. От всего полка два офицера: ты остался да прапорщик Войтенко прилез на другой день. Что ты хочешь — ураганный огонь. Ну дай, мамаша, поесть.
Побледневшая, действительно испуганная, мать захлопотала вокруг стола:
— Вы, Степан, как вас по отчеству?
— Да, брось, Василиса Петровна, какое там отчество. Спасибо, хоть Степан остался. Да и не выкай ты мне, я тебе не полковой командир, а денщик. Я и сам на «вы» не умею.
После завтрака, умытый и порозовевший, Степан уселся на диване в чистой комнате и рассказал Алеше и Василисе Петровне:
— Пошли вы тогда ночью. Помнишь, может, наши три дня громили. Ты понимаешь, мамаша, какое дело. Это наши генералы придумали, чтоб им… Особая армия генерала Гурко. Особая, ты пойми. Прорыв хотели сделать, да только и того, что кишки пообрывали и легли. Три дня сто двадцать батарей… наших. Мы думали, от немцев пыль одна останется. А ночью мы и пошли. Ах, старушка, ты моя милая, до чего людей приспособили, ты не можешь сообразить. Ты понимаешь, ночная а.така на фронте в десять верст, в шестнадцать цепей. А наш полк в первой цепи. Помнишь, ваше благородие, прожекторы? Прожекторы помнишь?
Алексей вспоминал и горящими глазами смотрел на Степана.
— Помнишь, значит? Как это они стали над нами, прожекторы, — страшный суд, справедливый страшный суд. Я, может, помнишь, все с деньгами к тебе приставал: дай деньги, дай деньги. А ты только головой махнул, да и прыгнул за окоп. Прыгнул ты за окоп, и вдруг — тихо. Даже страшно стало — тихо, а то ведь три дня говорить было впустую. Вторая цепь прекратилась, третья. Побежали еще люди. Куда ни глянь, везде цепи, а потом уже и разобрать невозможно. А тут немец начал. Мамочки! Прыгнул я в окоп, пропал, думаю, да все равно и наши все пропали. Я так и знал, что они вас с грязью смешают. Если наших сто двадцать батарей было, так ихних, наверное, триста. Спасибо, по мне они мало били. Смотрю, кроет он впереди по своим, по старым окопам. Ну, думаю, каюк его благородию, разве там разберешь, послали людей на верную с.мерть, чего там говорить… Вылез из окопа, а впереди земля горит и к небу летит. Наши последние цепи перевалились, да черт там разберет, кто куда спешит — кто вперед, а кто и назад. Тут и на меня налетел какой-то прапор, кричит: «Где твоя винтовка»? А у самого и глаза прыгают от страха. Махнул я на него рукой, думаю, все равно нечего делать, пойду поищу своего, где-нибудь недалеко валяется. Пошел. И на тебе такую удачу: за первым ихним окопом, в ходе сообщения, немец лежит, а тут рядом и ты, сердечный, да еще и землей присыпан, одна голова торчит. Ну, думаю, кончили воевать, а валяться тут незачем. Взял тебя на плечи, а у тебя еще и наган в руке, я это заметил еще, когда нес, рука болтается, а наган все меня по боку. Насилу отнял у тебя, да тут и заметил, что рука у тебя теплая. Ну, я обрадовался, наган в карман. На вот тебе, привез на память.
Степан вытащил из кармана вороненый револьвер.
— Тут двух пулек нету. Это видно, ты немца ухлопал, а тут тебя снарядом и оглушило.
Алексей все вспомнил. Он заволновался, заходил по комнате, заговорил заикаясь:
— Помнишь, Степан, ты говорил, дай деньги, матери отправлю, если убьют. А я подумал, отдам — убьют, не отдам — не убьют… А как побежал, все про эти деньги думал. Там… там было… не расскажешь. Только видишь разрывы, бежишь прямо в с.мерть. Это немец один был с пулеметом. Я стрелял два раза, только он не падал. А потом… потом ничего… потом в поезде.
Алеша подошел к матери, положил руку на ее плечо:
— Мама! На всю жизнь друг — Степан! Там меня п.охоронили бы вместе со всеми. С полком нашим.
Он задумался, подошел к окну, засмотрелся на улицу. Степан кивнул на него:
— Разве там один полк пропал!
— Как тебя отпустили? — спросил Алеша.
— Какой черт отпустили? Говорит этот батальонный: вещи, говорит, отправлю, а ты ступай в роту. Думаю: чего я там в роте не видел? Война все равно кончена. Куда там воевать, когда уже все провоевали! Да и вижу, народ не хочет воевать. Злые ходят и все о мире думают. А пришел на станцию, смотрю, кругом оцепление, патрули. Раз так, коли эти занимаются таким делом, так и у меня тоже дело серьезное: хоть вещи отвезу, посмотрю, как та Василиса Петровна живет, да и скажу все-таки, как сын ее воевал, ей нужно знать. Ну, я на крышу, да так на крыше и доехал. Два раза высаживали, да ведь раз человеку нужно доехать, так он доедет.
Алексей повернулся на костылях и пошел к своему денщику, остановился против него и нахмурил брови:
— Значиттт… ты… ты… убежаллл. Это… это…
Он не вспомнил нужного слова и еще крепче обиделся, дернул кулаком, зашатался:
— Ббежаллл!
Степан поднялся с дивана, оправил гимнастерку, попробовал улыбнуться, не вышло:
— Да что ты, ваше благородие! Я тебе вещи привез. А ты думаешь: дезертир…
Алеша услышал нужное слово и закричал, наливаясь кровью:
— Дезертир! К чертутуту! Вещи к чертутуту!
Но у Степана нашлась защитница. Василиса Петровна стала между офицером и денщиком и сказала серьезно-тихо, потирая почему-то руки, покрытые тонкой, прозрачной кожей:
— Алеша! Не кричи на него. Он тебе жизнь спас!
— Не нужно! Не нужно! Не нужно… жизньньнь спасать!
Алеша быстро зашагал по комнате, размахивая костылями, оглядываясь на Степана страдающим глазом через плечо, и уже не находил слов. Мать испугалась, бросилась в кухню, принесла воду в большой медной кружке. Алеша пил воду жадно, но у него сильно заходила вправо и влево голова, и медная кружка ходила вместе с ней. У матери сбегали по щекам слезы. Она взяла сына за локоть:
— Успокойся, Алеша, какой он там дезертир! Ну, поживет у нас и поедет. Куданибудь поедет. Видишь, он говорит, что война кончена.
Алексей ничего не ответил матери. Он сидел на диване, вытянув большую ногу на костыле, и смотрел куда-то широко открытыми глазами. Это уже не были глаза его юности. Они были, как и раньше, велики, но по ним в разных направлениях прошли налитые кровью жилки, и они смотрели теперь с настойчивым мужским вниманием. Алеша поднял их к матери и приложил к губам ее руку, облитую не то водой, не то слезами.
— Ничего, мама, ничего, — сказал он.
Мать властно отняла у него костыли, склонила его плечи к подушке и протянула ему книгу, которую он читал раньше: «Дворянское гнездо». Он благодарно улыбнулся ей и нашел страницу.
В кухне ее поджидал Степан. Он присел на табурете и продолжал ее работу — чистил картофель.
— Как же теперь будет? — спросила мать.
— А? — широко улыбнулся Степан. — Как будет, никто не скажет. А только он обязан пофордыбачить. По службе обязан, потому что офицер и командир батальона. Это тебе не шутка. А только воевать кончено!
18
Василиса Петровна еще в первый день сказала Степану:
— Ты, Степан, не говори старику, что удрал с фронта, а то он у нас сердитый и порядок любит.
— Да я и не скажу, боже сохрани. Потом, разве, когда привыкнем.
Василиса Петровна внимательно пригляделась к Степану, да так и не разобрала, кто к чему будет привыкать.
А только она напрасно беспокоилась о Семене Максимовиче. В первый же вечер, как только увидел он Степана и пожал его широкую руку, так и сказал:
— А, еще один воин? Удрал, такой-сякой?
— Нехорошо говоришь, хозяин, не по-военному. Не удрал, а отступил в беспорядке. А еще говорят: потерял соприкосновение с противником.
Семен Максимович иронически глянул на Степана, но было видно, что Степан ему пришелся по душе:
— Не понравился тебе противник?
— Не понравился, Семен Максимович, здорово не понравился. И связываться не хочу.
— Ты, видно, не дурак. Сколько тебе?
— Да вот скоро тридцать шесть будет.
— Не дурак.
— Да нет, Семен Максимович, не дурак.
На что уж суровый человек был Семен Максимович, а тот улыбнулся:
— Где офицер наш?
— Его благородие в госпиталь поехал ночевать.
— Ну, давай ужинать. Садись, брат Степан… Как тебя по отчеству?
— Да это ни к чему.
— А говорил, не дурак. Как же это ни к чему? У русских людей так полагается: имя и отчество.
— А это смотря какие люди.
— Смотря какие! Люди все одинаковые. Чего я буду тебя без отчества звать. Ты ведь не мальчишка. А слуг у меня никогда не бывало, не привык я к лакеям. Да и ты человек, надо полагать, честный.
— Да в этом роде. Если так… Плохо лежит меньше тысячи, ни за что не возьму.
— А если больше?
— А если больше, не ручаюсь. Если больше, — может быть, какая-нибудь свинья положила.
Семен Максимович ставил на стол бутылку с самогоном и даже задержался:
— Ха! А ты и в самом деле не дурак, Степан…
— А Иванович. Степан Иванович. Садись. Самогонку пьешь?
— У хорошего хозяина пью.
— Только я больше двух рюмок не дам. Не жалко, я не люблю пьяных.
— Пьяных и я не люблю, Семен Максимович. Пьяный человек вроде как и на барина похож, потому что кричит, и вроде как на лакея, потому что все кланяется. И не разберешь, кто он будет.
— Ишь ты? Правильно. Так, рассказывай, Степан Иванович, почему тебе неприятель не понравился.
— Да он все стреляет, а мне умирать не хочется.
— Смерти боишься?
— Смерти не боюсь, а умирать как-то расхотелось.
— А раньше хотелось?
— Да раньше как-то… ничего. Мне это говорят: умирай за веру, царя и отечество, ну, думаю… подходяще, за это можно.
— А потом?
— А потом разобрался, вижу, с.мерть моя, можно сказать, без надобности.
— Ну?
— Совсем без надобности. Первое…
— Первое, вот выпей.
— Ну, будь здоров, Семен Максимович и Василиса Петровна. Желаю вам, чтобы Алексей, поручик, поправился в добром здравии и чтобы на фронт больше не поехал.
— Поедет или не поедет, пока помалкивай, а за здоровье выпьем.
— Выпьем. Хороший он человек. Свой человек. И солдаты его любили, да… вот… пропали все.
— Так, первое, говоришь?
— Первое — за веру. Теперь я так вижу: если люди верят, пускай себе верят… Чего тут защищать. А если люди потеряют веру, так тоже ничего страшного. Пугают там разными адами, а я так думаю, что и там рабочему человеку место найдется. Да я тебе и так скажу: у нас в батальоне и евреи были, и магометы, и католики. Черт его разберет, какую тут веру защищать. Так я и решил, что без меня, пожалуй, будет спокойнее.
— Так. Дальше!
— Дальше: его императорское величество. Тут люди свои, рабочие. Видишь, защищать царя поставили нас сколько миллионов. Все мы царя защищаем, а он себе сидит в ставке и никакой ему опасности. И сколько всяких войн ни было, нашего брата целыми полками в землю втаптывали, а царям что? Цари всегда помирятся, у них обиды нет — один к другому. И выходит так: будто мы тонем, а царь сидит на берегу, чай пьет, а нам еще и кричат: «Тони веселей, царя спасай!» Я так и решил, что мне в это дело лучше не вмешиваться.
— Лучше не вмешиваться?
— Лучше. Вильгельм и Николай и без меня помирятся как-нибудь.
— Так. А отчество как же?
— Отчество, Семен Максимович, это, конечно, так. Я его два с половиной года спасал, а потом уже и запутался — не разберу, от кого его спасать нужно. Как положили наш полк целиком, да не один наш, так я и подумал: где этот самый враг? Немец или кто другой?
— А если на твою деревню немцы полезут?
— У меня никакой деревни нет, Семен Максимович. А если полезут, надо какнибудь иначе. Народ у нас не любит, когда к нему лезут. А вот теперь народ обозлился, только видишь, не на немцев.
— А на кого?
— Да черт его знает! На всех. Сейчас, если бы только старший нашелся… ого!
— Война надоела?
— И война надоела, и жизнь надоела. До ручки дошло. Говорят, раньше были войны, и воевал народ, и генералы были, а сейчас все пошло прахом. Россия вроде как перемениться должна, а такая уже не годится в дело.
Долго еще Семен Максимович толковал со Степаном, а больше слушал.
На глаза Алексею Степан старался не попадаться, и Алеша делал такой вид, как будто он ничего не знает и не знает даже того, что Степан вот здесь живет в кухне, самое деятельное участие принимает в домашнем хозяйстве, ходит на базар. Не заметил, как будто Алеша и того, что на Степане появилась сначала его старая «реальная» блуза с золотыми пуговицами, потом и его старые штаны. У Степана была циклопическая шея, — воротник блузы не мог достать петлями до пуговиц, и поэтому даже зимой Степан имел такой вид, как будто ему страшно жарко. Степан всегда был в прекрасном настроении и даже пел. Голос у него был обыкновенный солдатский, и тихо петь было ему трудно. Пел все одну любовную песню, в которой с особенной нежностью выводил:
На моих засни коленочках…
Как ни старался Алеша игнорировать существование Степана на кухне, даже сапог свой сам чистил, чтобы не пользоваться услугами, а пения Степана не мог не заметить и, наконец, возмутился открыто в другой комнате:
— Черт! Коленочки! На этих коленочках дрова рубить только!
Степан очень обрадовался Алешиному голосу и подошел к дверям:
— Может, отставить, ваше благородие?
Алеша поднял плечи на костылях и обратил к Степану к Степану большие свои серьезные глаза:
— Чего это ты про любовь распелся?
— А про что петь, ваше благородие?
Алеша повел губами и тронул правый костыль, отворачиваясь от Степана:
— Не о чем сейчас петь.
Степан ступил шаг вперед и прислонился к наличнику.
— Ты это напрасно, Алексей Степанович, на себя тоску нагоняешь. Ты думаешь, как нас побили, так и беда? А может, иначе как обернется?
Алеша опустился на диван и задумался, не выпуская из рук костылей. Потом сказал тихо:
— Нет, не обернется. Мы уже не побьем. Уже кончено.
— У меня было… такой случай был. Работаю я на Херсонщине, у хохла богатого. И он, собака, натравил меня на одного парня, из-за бабы все. Я на парня и полез с кулаками. А он меня и отдубасил, да еще как: два дня лежал. А только поправился, сам у этой бабы поймал на месте не своего соперника, значит, а хозяина. Ну, я тут такой прорыв сделал, даже другие люди жалели хозяина. Видишь?
— Ты это, собственно говоря, к чему? — спросил Алеша.
Выпятив локоть, Степан почесал бок и посмотрел на Алешу денщицким взглядом — домашним, послушным и даже чуточку глуповатым:
— Да ни к чему, ваше благородие, а к примеру. Вот нас немцы побили, а нам обидно. А только это напрасно. Придет время, и мы кого-нибудь побьем.
— Кого-нибудь? Кого это?
— Да подвернется кто-нибудь. Сначала другой какой немец или, скажем, турок, японец также, а может, еще кто?
— А может, и хозяин?
Степан раскурил цыгарку и выдул дым в дверь, ничего не сказал, как будто не заметил вопроса.
— Ты слышал? Кто подвернется? Может, и хозяин?
Степан наморщил лоб и серьезно захлопал глазами, а потом скривился: куда-то попала ему махорка. И ответил с трудом, поперхнувшись дымом:
— Хозяин — это редко бывает, но бывает все-таки. Вот у меня, видишь, был случай с хозяином.
— У тебя? А у меня кто хозяин? Кого бить?
— Мне тебя не учить, Алексей Семенович, ты сам ученый. А хозяев у тебя, голубчик, много. Если захочешь бить, искать не долго придется. А может, и за меня кого отдуешь.
— И за тебя даже?
— И за меня.
— И это ты говоришь мне, офицеру?
Степан грустно улыбнулся:
— Да чего, Алексей Степанович, какой ты офицер? Тебя вот изранили, душу тебе повредили, а война кончится, тебе никто и спасибо не скажет. А батько твой кто? Такой же батрак, как и я.
— Ну… хорошо… спасибо за правду. А только ты дезертир — это плохо. Честь у тебя должна быть, а у тебя есть честь?
— Честь у меня, Алексей Семенович, всегда была. Была честь куска хлеба не есть. А теперь тоже не без чести: если поймаю кого, по чести и поблагодарю.
Алеша задумался и не скоро сказал Степану:
— Ну… добре… иди себе, отдыхай, дезертир.
19
В середине зимы приехал с фронта Николай Котляров и засел в своей хате безвыходно. Говорили на Костроме, будто он совсем рехнулся: сидит и молчит, не есть и не пьет. Алеша в воскресный морозный день направился к хате Котляровых.
Алеша уже научился говорить, только голова иногда шутила, да рваная рана на ноге заживала медленно. И костыли у Алеши не сосновые, а легкие бамбуковые, и лицо порозовело, и волосы стали волнистые. Только в выражении его лица легла постоянная озабоченность. И даже костыли Алешины научились шагать с какой-то деловой торопливостью.
У Котляровых тоже была своя хата и тоже на две комнаты. В первой, в кухне, копошилась мать Николая и Тани, очень напоминающая Таню, но в то же время и очень ветхая, сморщенная, маленькая старушка. У печи сидел на корточках и раскалывал полено на щепки широкоплечий, коренастый мужчина — старый Котляров. Увидел Алешу, он отшвырнул остатки полена и щепки к стене, переложил косарь в левую руку, а правую, растрескавшуюся и обсыпанную древесным прахом, протянул Алексею.
— Ты погляди, Маруся: красивый из него военный вышел, а ведь нашего корня веточка.
Старушка, которую он назвал Марусей, маленькая, нежная, слабенькая, смотрела на Алешу радостно:
— Бог тебя спас, Алешенька. Хоть и хромой будешь… Не поедешь больше, не надо!
— Где Николай? — спросил Алеша.
Котляров озабоченно тронул рукой прикрытую дверь и так и оставил на ней руку. Сказал приглушенно:
— Я сам за тобой идти хотел, Алексей. Не знаю, что с ним делается. Тут и Павло прибегал, говорил, говорил, говорил с ним, а потом выругался чего-то и убежал. Может, ты с ним поговоришь?
— А какой он вообще?
Старушка придвинула табуретку, покосилась на дверь, зашептала:
— И не разберем. И не ранен. Целое все. А билет увольнительный насовсем. Ничего не рассказывает. Молчит. Хоть бы плакал или сердился, а то ровный какой.
— Читает?
— Нет, не читает. Павел принес ему каких-то книг, не читает.
Старушка с пристальной надеждой смотрела в глаза Алеши. Алеша поднялся на костыли, глянул на старушку ласково и сказал:
— Ничего, все пройдет. Я сам такой приехал.
— Слышали, слышали, как же!
Во второй комнате стоял Николай и смотрел на огонь в печи. Он медленно повернулся к Алеше, не сразу узнал его и по солдатской привычке вытянул руки по швам, но потом на его бледном веснушчатом лице пробежала вялая улыбка. Он протянул руку и подождал, пока Алексей выпутал свою из переплетов костыля.
— Здравствуй, друг, — сказал Алеша весело, хотя голова его и начала пошатываться справа налево.
Николай молча пожимал руку Алексея и с той же улыбкой смотрел на его погоны. Алеша направился к деревянному дивану, устроился на нем и хлопнул рукой рядом. Николай как-то особенно нежно и неслышно, как будто не касаясь земли, передвинулся к дивану и легко опустился на него, глядя на гостя с той же вялой улыбкой.
— Почему тебя отпустили, Коля?
Николай отвел в сторону задумчиво улыбающиеся глаза и прошептал с таким выражением, как будто он вспомнил далекую прекрасную сказку:
— Я не знаю.
— Чего ты не знаешь?
— Я ничего не знаю, — произнес Николай с тем же выражением.
— Почему ты не офицер? Ведь тебя должны были послать в школу прапорщиков?
Николай задумчиво кивнул головой.
— Тебя послали?
— Послали.
— Ну и что?
Николай перестал улыбаться, но ответил с безразличной пустой холодностью, как будто язык его сам по себе привык отвечать на разные вопросы:
— Меня потом откомандировали в полк.
— Почему?
Алеша спрашивал громко, энергично, гипнотизировал Николая решительным поворотом больших, серьезных глаз.
— У меня все было не так: строй не такой. Командовать не умел. Там все такой народ был веселый. А я не подошел.
— А в полк подошел?
— Подошел.
— Так неужели ты не знаешь, почему тебя освободили? Почему ты не говоришь? Говори, Коля, не валяй дурака, говори!
Алеша взял Николая за плечи и крепко прижал к себе. Худенький, мелкий Николай в старенькой выцветшей гимнастерке совсем утонул в широких Алешиных плечах. Но Николай по-своему воспользовался этой близостью, он прижался к Алешиному плечу отросшей щетиной солдатской стрижки и ничего не ответил.
— Ты был в бою?
Николай вдруг оттолкнулся головой от Алешиного плеча, вскочил с дивана и устремил на Алешу пронзительно-воспаленный взгляд голубых глаз:
— Не нужно это… бой! Понимаешь, не нужно! Это царю нужно, генералам нужно, а народу не нужно…
Алеша мелкими неслышными толчками зашатал головой и прищурил глаза на Николая. Николай еще долго говорил, все громче и возбужденнее. Из кухни тихо приоткрылась дверь, выглянуло испуганно-внимательное лицо матери и быстро спряталось.
20
А еще через неделю Семен Максимович стоял посреди комнаты с палкой — забыл ее поставить в угол — непривычно задорно смотрел на Алешу и непривычно собирал веселые складки у глаз:
— Убрали-таки этого нестуляку! А? Словчился народ! Что ты теперь скажешь!
В дверях стоял Степан и поддерживал Семена Максимовича широкой улыбкой:
— Переменяется Россия. Теперь по-другому пойдет!
Но известие о конце империи не произвело на Алешу никакого впечатления. Он задумчиво смотрел куда-то, и красные жилки в его глазах сделались еще заметнее и краснее.
Семен Максимович присмотрелся к сыну и спросил строго:
— Ты чего это надулся? Может, Николая жалко?
Алеша улыбнулся:
— Ты что это обрадовался, отец? Сам, помнишь, говорил: республика — все равно. Ну, вот тебе и республика: Родзянко, князь Львов. Доволен?
— Семен Максимович сел на край стула, поставил палку между ног, на палку положил длинные свои прямые пальцы:
— Языком пока говоришь — все равно, а на деле как-то иначе выходит. Ты смотри: сегодня первый день, а уже на заводе все друг друга товарищами называют. И флаги какие? Красные. Это тебе не все равно. А завтра совет выбираем.
— Какой совет?
— Совет рабочих депутатов.
Алеша сразу поднялся на костыли, заходил по комнате, остановился против отца, обрадованный:
— Ты серьезно, отец?
— Не будь балбесом. Я тебе не серьезно что-нибудь говорил? Выбирают совет, и меня в совет уже приговорили.
Алеша задумался и… весело:
— Да! Дела большие!
Степан заржал, как будто жеребец со двора вырвался:
— За хозяев взялись, за хозяев! Ах ты черт, где же моя амуниция военная?
Он полез на кухню, так о чем-то громко кричал с Василисой Петровной, хохотал и требовал свои военные доспехи: гимнастерку и штаны. Василиса Петровна улыбалась и спрашивала Степана:
— Куда ты собираешься, Степан Иванович?
— Это я приготовлю. Воевать буду.
— С кем воевать?
— А там будет видно. Найдем с кем.
— Смотри, как бы тебя не нашли, — сказал Алеша, выходя в кухню. — Царя скинули, а дезертиры остались.
— Да какой же я дезертир? Царю присягу давал, а царя — по шапке.
— А теперь народу будет присяга.
— Ну, народу другое дело. Народу мир нужен, а может, и еще что. Народ — это дело справедливое!
21
Алеша целый день бродил по улицам, провожал все демонстрации, заходил на все митинги, заговаривал с каждым прохожим, присматривался к каждому встречному. Надежда Леонидовна по вечерам ссорилась с ним и возмущалась:
— Что это такое? Вы раненый или нет? У вас еще рана не зажила, а вы целый день по городу бегаете! Я вас привяжу к постели.
Но Алеша отвечал ей:
— Все равно и здесь по комнате буду ходить. Усидеть сейчас невозможно, Надежда Леонидовна. Сдвинулся народ с места, понимаете?
— Сколько вам лет?
— Мне лет? Двадцать три.
— Господи, как мало! Тогда вам действительно трудно усидеть на месте. А всетаки я вам не позволяю так много бродить.
— Ну, хорошо, я пойду в гости.
— В гости идите.
Алеше почему-то вдруг захотелось побывать у Остробородько — там всегда самые свежие новости, можно увидеть и Нину Петровну. На нее тянуло посмотреть, как на хорошую картину на хорошей выставке.
У Остробородько действительно сидел и разглагольствовал доктор Васюня, только что прибывший из Петрограда, куда он ездил за хирургическими инструментами для Кавказского фронта.
— Ничего понять нельзя, — говорил Васюня. — Народ, ну его к черту, просто с ума сошел. Все ходят, кричат, галдят, как будто оглашенные. Теперь его скоро не остановишь. Большую узду нужно, чтобы взять в руки. А кто возьмет? Ах, какой глупый этот Михаил! Теперь сразу нужно было из рук в руки корону брать. Наш народ такой: еще «ура» кричали бы, на руках носили бы. Такая красота:
«Божею милостью, мы, Михаил Вторый, император и самодержец всероссийский».
Васюня водил пальцем по воздуху и изображал этот торжественный текст.
На него смотрели прищуренные глазки Петра Павловича Остробородько:
— Ничего не вы не понимаете, Васюня. У нас не такой народ. У нас без бенефиса не обойдется.
— Какой же бенефис?
— А вот увидите: по старым программам, но первый раз в этом городе. Панам попадет. У нас ведь, если что, панов били. Правда, Алексей Семенович?
— Да, панов будем бить, — улыбнулся Алеша.
— Вот видите? — Петр Павлович протянул возмущенную руку. — Это говорит офицер, георгиевский кавалер, герой. А что скажет мужик?
— В самом деле будете панов бить? — заинтересованно спросил Васюня и направил на Алешу свои маленькие глазки.
— А как же? — ответил Алеша с прежней улыбкой.
— Для чего? — спросил серьезно Петр Павлович.
— Сначала для удовольствия, потом для дела.
— Ну, и что?
— Хорошие дела готовятся. Подождите несколько месяцев.
— Удирать нужно?
— Вам зачем удирать?
— Меня тоже могут за пана посчитать.
— Ну, какой вы пан? Вы — доктор, человек трудящийся.
— Бить панов это всегда значило бить и культуру.
— Положим, далеко не всегда.
— Вы сейчас же закричите: буржуазная культура! Вы большевик? Ваш Ленин уже в Петрограде? Да?
— Я пока что инвалид, Петр Павлович стоял посреди комнаты и сыпал возмущенными вопросами, острыми взглядами и плюющимися мокрыми словами.
1
Город стоял на большой реке. По реке проходило неустанное деловое движение, и сам город был деловой, хлопотливый, запросто-кирпичный, без претензий. Через город давно прошла железная дорога от Москвы к югу, а от нее отделилась ветка куда-то далеко к западу. И на больших — в двадцать пять путей — товарных станциях, и на широких пристанях народ суетился, измазанный, потный, пахнущий смолой и маслом. И весь город был такой же: покрытый пылью и разными деловыми остатками. Даже воробьи порхали в городских скверах и над мостовыми с злободневным, практическим чириканьем, измазанные в масло, мазут и муку.
Построен город был давно, но не имел никакой истории. Ни сражений здесь не происходило, ни осад, и ни разу за триста лет жители не имели возможности проявить какое-либо геройство или гражданское мужество. И никто не родился в городе не из генералов, ни из писателей, ни из ученых, даже памятника поставить было некому: не только на площадях, но и на кладбищах ничего не было замечательного. Единственное место в городе, где ощущалось некоторое веяние истории, был городской парк, насаженный будто бы самим князем Потемкиным. Парк этот очень полюбили грачи.
Грачи целыми стаями всегда клубились над парком и при этом так кричали, что и за версту от этого исторического места разговаривать было трудно. Поэтому даже влюбленные избегали быть в городском парке, а выясняли свои отношения под акциями второстепенных улиц и на скамейках у ворот.
Городской голова Пряников, прославившийся постройкой трамвая в городе, и тот ничего не мог сделать с грачами. С членом управы Магденко он нарочно отправился в парк, чтобы разобрать вопрос, но мог только пробормотать:
— Ну, что ты скажешь! Простая птица, а имеет свою линию! И какого черта им здесь нужно?
Магденко ответил:
— Это птица не вредная. Она только кричит, а зла от нее никакого…
— Как это никакого! — воскликнул городской голова. — Смотрите, что на дорожках делается! И на ветках! Это же какие дубы? Это потемкинские дубы!
Магденко посмотрел на дубы:
— Птица не понимает, потемкинский или какой. Она не только на историческое место, она может и живому человеку на голову, если человек неосторожный. Ей все равно. А пищи для нее сколько хочешь: наш город богатый!
— А если пострелять? — спросил Пряников.
— Пострелять можно, только новые прилетят, а кроме того, «Южный голос» обязательно карикатуру нарисует.
— Пожалуй…
— А как же? Раз прогрессивная газета, она должна. Напишет: «Уничтожение пернатых» или еще хуже: «Победа городского головы Пряникова над невинными птичками».
— Да, — сказал Пряников. — А жаль, очень жаль. Природное место… Здесь ресторан можно, а там открытую сцену.
— Хорошо, — вздохнул Магденко.
— А ходить будут?
— Кто?
— Известно кто: жители.
— Кто будет, а кто и не будет.
— К Аристархову не ходили?
— Не ходили. Не будут ходить, — решительно заявил Магденко.
— Да почему?
— Если даром, так будут ходить, а если за деньги, ни за что не будут ходить.
— Вот черт, — сказал Пряников. — Какой народ дикий! Вот они и в трамвае не ездят! Кострома!
Народ в городе действительно одичал несколько за триста лет, а отчего это происходило, никто и не знал. В других городах, говорят, и просвещением интересуются, и в театр ходят, и в трамваях ездят, а в нашем городе только хлопочут и заботятся о пропитании. В других городах есть и промышленность, и там научились даже произносить слово «рабочий», а в нашем городе все норовили постарому выговаривать: «мастеровой». Почтенные люди в городе даже гордились: наш город патриархальный, нравственность у нас не то, что в Питере. Несмотря на постоянную суету, больших дел в нашем городе не делали, а со стороны многие и удивлялись: чем живут горожане? Горожане и на этот вопрос отвечали с достоинством: мы-де искони торговлей славимся, у нас река, у нас сплавы лесные — святое дело. А на самом деле, бедно жили в нашем городе, лесных пристаней не богатства, ни просвещения не получалось… А беднее всего жили на Костроме.
Кострома расположилась по другую сторону потемкинского парка — на песчаных дешевых просторах. Почему это место называлось Костромой, никто не знал. От настоящей Костромы наш город был расположен очень далеко. Кроме того, в этом слове «Кострома» было что-то ругательное и обидное, значит, название было дано не по волжской старине, а по какому-то другому поводу.
Культурные граждане относились к Костроме с недоверием, даже полицейская собака в случае чего направлялась прямо на Кострому, не обнюхивая следов. На Костроме не было ни мостовых, ни тротуаров, ни кирпичных домов, воду Кострома добывала из колодцев, освещалась керосином, а водку пила и закусывала больше на открытом воздухе. С другой стороны, и жители Костромы не любили города. Правда, на Костроме был свой базарик и кое-какие лавчонки. Даже река проходила к Костроме особым коленом, чтобы не смешивали ее с городом. Она не расстилалась здесь широкой гладью, а почти к самым берегам подбросила несколько зеленых и тенистых островов. Удовольствия на этих островах были бесплатные.
В центре Костромы стояло несколько заводиков. Был здесь и шпалопропиточный железнодорожный, и уксусный, братьев Власенко, потом табачная фабрика караима Карабакчи и завод молотилок и веялок Пономарева и Сыновья. Заводы эти приклеились друг к другу темными деревянными заборами, а во все стороны смотрели широкими воротами и проходными будками. Со стороны реки к заводам подходила просторная площадь, песок на ней давно утрамбовался, площадь была укрыта приземистой цепкой травкой и пересечена в нескольких направлениях узкими пешеходными дорожками. Посреди площади стояло красное двухэтажное здание высшего начального училища, выстроенного после того, как по рабочей курии чудесным образом прошел в Государственную думу рабочий завода Пономарева — Резников. Депутат, правда, потом отправился в ссылку, но в простом разговоре жители Костромы все же называли училище резниковским.
На той же площади, с краю, Пономарев, когда вступил в кадетскую партию, построил столовую для рабочих. Некоторое время в столовой отпускались даже обеды для тех, кому далеко домой ходить обедать, но потом это дело расстроилось либо потому, что Пономарев покинул кадетскую партию, либо вследствие «некультурной» привычки рабочих приносить обед в узелках: хлеб и соленые огурцы с картошкой. В столовой Пономарев разместил контору и очень обижался на жителей, которые настойчиво продолжали называть контору столовой.
На этой же площади стояла еще и церковь — маленькая, беленькая, приятная. Вокруг церкви раскинулось зеленое кладбище. На нем и укладывали костромских жителей, когда приходила в этом надобность, но до наступления такой надобности жители любили погулять между могилами, кто с девушкой, а кто с приятелем, с бутылкой в одном кармане и все с тем же соленым огурцом в другом.
2
До немецкой войны жизнь и в городе и на Костроме отличалась спокойствием, хотя у каждого человека были и свои хлопоты. Никто не сидел сложа руки, все мотались с утра до вечера, каждый добивался своего, что ему положено в жизни. Исаак Маркович Мендельсон добился, например, что половина пристаней на реке называлась мендельсоновскими, а Ефим Иванович Чуркин выстроил дом кофейного цвета и на фасаде дома поставил Венеру с такими подробностями, что редкий человек мог пройти мимо, не скосив глаза на чуркинский дом.
Добился своего и Богатырчук — долго он был кладовщиком у Пономарева, а потом получил должность смотрителя зданий, квартиру в заводском флигеле и тридцать рублей жалованья. И старый Муха, плотник, тоже добился. Было ему пятьдесят девять лет, когда закончил он хату на Костроме, настоящий дом под черепичной крышей, а долгу на нем Пономареву осталось только триста двадцать рублей. Старый Муха так полагал, что если он сам не выплатит, то сын — тоже плотник — обязательно выплатит, как и многие другие на Костроме, которые выстроили свои хаты. Теплов Семен Максимович, например, десять лет благополучно выплачивал и жил в своей хате, а не таскался по квартирам.
До немецкой войны люди жили спокойно, и каждый считал себя хорошим человеком, а другие не сильно в этом сомневались. Хороший был человек Пономарев, а Карабакчи тоже хороший, а старый батюшка, отец Иосиф, говорил такие проповеди, что даже нищие плакали. И дети росли у людей хорошие, послушные, на рождество ходили со звездой, на новый год «посевали» и пели при этом и поздравляли, чистыми детскими голосами Христа славили и радовали хозяев.
Правда, после 1905 года чуточку испортилась жизнь. Новые слова появились у людей и новые повадки, старый Муха уже не казался таким хорошим, потому что его сын, плотник, во время забастовки как будто забыл, сколько отец должен Пономареву за хату, и будто бы даже выражался так:
— Не нужно платить ему, живодеру. Ничего ему никто не должен.
С того времени и в лице отца Иосифа появилось выражение скорби — и сталось на долгое время.
И выстроили потом высшее начальное училище на сто двадцать человек. Пономарев говорил по этому поводу:
— Раньше мальчишка, выучился он там или не выучился грамоте, собственно говоря, что ему нужно? Если у хорошего отца подрастает, ему четырнадцать лет, а он уже отцу помогает, смотришь, и заработал на побегушках какую пятерку. Теперь ему шестнадцать, а он в школу таскается, географию какую-то учит. И самые разумные мастера с ума посходили. И Богатырчук, и Афанасьев, и другие. А Теплов, тот даже в реальное время поперся с своим сыном. Дома есть нечего, а он на реальное тратится! Ну пускай уже Теплов, всегда чудаком считался. А Пащенко, а Муха, а Котляров? Котляров! Плотник-упаковщик и всегда был плотникомупаковщиком! Сына отдал в это самое высшее начальное, а дочку — в гимназию. Каким-то манером добился — я, говорит, георгиевский кавалер! Заморочили людям головы. Как придет осень, все в училище. Принимают тридцать, а их триста прошения пишут. А потом ко мне: «Прокофий Андреевич, возьми мальчишку на завод, пускай пока поработает». Пока!
3
Сын токаря Теплова Алексей окончил-таки реальное училище и поступил в Институт гражданских инженеров в Петербурге. Старый Теплов был человек гордый и суровый. Он и теперь не улыбался, а сказал сыну:
— Ученым будешь, а в паны нечего лезть.
Семен Максимович Теплов был одним из самых старых рабочих у Пономарева и самым лучшим токарем. Он вел строгую жизнь, не пьянствовал, жену не бил, улыбался очень редко и считался на Костроме человеком странным. В церковь ходил только когда говел, и то строго официально: один раз на исповедь, другой раз к причастию. В церкви стоял серьезный, отчужденный и гордый, расчесав редкую бороду и крепко сжав сухие, бледные губы; крестного знамения не творил и свечей не ставил. Отец Иосиф говорил матушке:
— Старый Теплов сегодня исповедовался. Вредный старик, злой, а, однако, на исповедь всегда рубль кладет. Чудные люди, ей-богу! Пономарев — рубль, и Теплов — рубль — сравнялись! Гордость какая бесовская!
Но отец Иосиф был добрый батюшка и не преследовал Теплова за гордость. Он даже смущался немного, когда Семен Максимович, холодный и несуетливый, укладывал седую голову под потертую, но ароматную епитрахиль. И не расспрашивал старого Теплова ни о каких грехах, а старался проникновенной, но скороговорной молитвой быстрее снять их с грешника. Семен Максимович деловито прикладывался к евангелию, так же деловито и не спеша открывал кошелек и осторожно опускал на тарелку серебряный рубль. Потом подымал сухую жилистую руку, но вовсе не для крестного знамения, а для того, чтобы разгладить седые усы, приведенные в беспорядок во время церемонии. Отец Иосиф косо поглядывал на старого токаря и незаметно вздыхал. Он хорошо помнил, что к старому Теплову с молитвой лучше не заходить, — не пустит.
После причастия Семен Максимович негодующим жестом отмахивался от диаконовского красного плата для вытирания губ верующих и от серебряной чаши для запивания, не задерживался в храме до конца службы, а уходил домой, спокойно перемежая шагом суковатый палки шаги длинных ревматических ног. А дома отвечал жене на поздравление с причастием:
— Накорми, мать, как следует, а то на одном причастии не проживешь. Есть у тебя скоромное что-нибудь?
— Семен Максимович! Как же можно скоромное? Только что причастился и опять грешишь!
— Ничего, мать, лучше сразу, чего там откладывать!
— Семен Максимович, бог-то видит…
— Соображай, мать! Чего он там видит? Есть у него время за мной шпионить!
Странный и самостоятельный был человек Семен Максимович и сына отдал в реальное училище, наверное, на зло Пономареву, у которого сына из реального училища уволили за неспособность. Говорил тогда Алешке:
— Реальное не для нас строили, а ты покажи им. Принесешь четверку… лучше не приноси! Пятерки. Понимаешь?
Очень ясно выражался Семен Максимович, а Алешка от роду был понятливый. Так и прошел Алексей реальное на пятерках, ни разу не огорчив отца. И Алешке, и Семену Максимовичу трудно было протащить семилетний «реальный» курс. Семен Максимович, еще много долгу не выплатил за хату, и бывали такие дни, когда тихонько говорил Семен Максимович жене:
— Сократи мать, разные сладости, — за правоучение платить нужно.
— Да какие же у нас сладости, Семен Максимович?
— Все равно сократи. Картошку давай.
И учебники покупал Семен Максимович самые старые, и форму доставал с чужого плеча, и за все семь лет ни разу не дал сыну на завтрак. Но такой уж был у него характер, ни разу не говорил с сыном о нужде, а сын ни разу не спросил. В старших классах стало легче, находились уроки, а кроме того, сочинения писал Алексей гимназисткам, больше всего о тургеневских героях, по рублю за сочинение.
Алешка был славный мальчик: высокий, круглолицый, румяный, с большими серыми глазами. И хотя учился он в реальном училище один на всю Кострому, а дружил исключительно со своими костромскими сверстниками, большею частью учениками высшего начального училища. В этом училище собралась хорошая и дружная компания. По образованию не было для этих ребят соперников на Костроме, старшее поколение не пошло дальше трехлетки, да и то — немногие. В одном выпуске много у Алексея было друзей детства, тех самых, с которыми он в свое время и с гор спускался, и рыбу ловил, и Христа славил. Лучшим другом Алексея в этом выпуске был Павел Варавва, сын пономаревского заводского сторожа. И старик Варавва и сын были люди невыносимо черной масти, у Павла даже и лицо было какое-то негритянское, только волосы не курчавились, а всегда торчком стояли на его голове. Конечно, в училище Павла дразнили цыганом. Когда Алеша поступил в институт, Павел работал у Пономарева помощником ремонтного слесаря.
Вместе с Вараввой окончили высшее начальное училище хорошие и веселые хлопцы: и Сергей Богатырчук, и Дмитрий Афанасьев, и Филька Пащенко, и Колька Котляров. Некоторые из них, как Филька и Колька, сразу пошли на завод, другие захотели чистой работы — кто устроился табельщиком, кто конторщиком, а Сергей Богатырчук пристроился к бродячему цирку, кого-то положил там на обе лопатки, да так и пошел гулять с цирком, сначала борцом, а потом наездником.
4
Приехал на каникулы Алешка Теплов, и неожиданно появился на улице Сергей Богатырчук: у него вышли какие-то неприятности с директором цирка, и он решил навестить родителей. Многим девушкам на Костроме очень нравился Сергей Богатырчук и высоким ростом, и могучей шеей, и коричневой курткой со шнурками, но Сергей заглядывался на Таню Котлярову, на которую заглядывались и все остальные молодые люди. Таня только что окончила гимназию в городе. Давно уже не было на Костроме такой красавицы. Даже Семен Максимович Теплов, встретив однажды Таню, когда возвращался с работы, остановился и сказал:
— А ну, постой! Ты это откуда такая? Котлярова, что ли?
Таня тогда была в последнем классе. Она наклонила голову и прошептала:
— Котлярова. Здравствуйте, Семен Максимович!
— Ха! — сказал Семен Максимович. — Здорово! Только не забудь, что плотника дочка, не какой-нибудь свиньи, — стукнул суковатой палкой о землю и зашагал дальше. А Таня еще долго смотрела ему вслед и думала над его словами.
У Тани была яркие голубые глаза, а брови и ресницы — черные. Прозрачные коричневые тени были положены на веках, и все лицо у Тани было нежное и смуглое, даже чуть раздвоенный подбородок.
В это лето многие добивались Таниного благосклонного взгляда. Но Танин взгляд с одинаковым дружеским вниманием бродил по лицам молодых людей и очень часто останавливался на них с непонятной иронией. Хата Котляровых недалеко стояла от хаты Семена Максимовича, и все детство Алешка провел в обществе детей плотника-упаковщика. Колька Котляров был нрава тихого и скучного, зато Таня никому из мальчишек не уступала ни в одной игре. В то время никто из друзей не думал, что наступает в жизни время любви, что люди бывают красивые и некрасивые, что это обстоятельство имеет некоторое значение. А когда Алешка влюбился в Таню, между ними уже не было первой детской близости, и приходилось ему начинать дружбу сначала. И вот этой новой дружбе почему-то мешали и иронический блеск Таниных голубых глаз, и толпа влюбленных юношей, и неуверенность в себе. Была середина июля. Алеша с Богатырчуком только что выплыли на лодке из-под зеленых навесов острова: увидел Алеша, сидевший на руле, проходившую по берегу группу девушек.
— Сергей, хочешь посмотреть на Таню?
— Разве? Где?
— Обернись.
Обернулся Сергей, а до берега сажен двадцать. Сергей сказал:
— Ну давай, давай же к берегу!
— Да ведь ты гребешь, а не я. Ну и давай!
В руках у Сергея два весла, и руки работают, да весла над водой даром ходят. Алексей засмеялся и закричал:
— Таня, подожди, Сергей на тебя посмотреть хочет!
Таня отделилась от девушек, стала на влажном песке у самой воды, а розовая ситцевая юбка под теплым ветром прижалась к Таниному колену, только край юбки все вырывается и вырывается. Богатырчук бросил весла, прыгнул на берег, лодка завертелась на месте.
— Вот еще дурень, — сказал Алеша и гребнул своим веслом, выправляя лодку, но глаз не спускал с берега — важно было посмотреть, как Таня встретит Богатырчука, самого красивого человека на Костроме.
Богатырчук стоял на берегу, его щегольские сапоги погружались в мокрый песок, а он смотрел на Таню и отдышаться не мог не то от сильного прыжка, не то от голубого сияния Таниных глаз.
— Здравствуй, Сергей, — сказала Таня. Ее тонкая талия, перехваченная узким пояском юбки, чуть-чуть шевельнулась в еле заметном поклоне, может быть, даже немножко шутливом. — А где твоя куртка?
— Какая куртка? — спросил Богатырчук и сразу поглупел в несколько раз.
— Да ведь у тебя одна куртка: со шнурками! Очень красивая.
Алексею понравился этот разговор. Но Таня и на него ни разу не взглянула. Поэтому Алексей спросил с иронией:
— Откуда ты знаешь, сколько у Сергея курток?
Но Таня и теперь не оглянулась на Алексея, а ждала, что скажет Богатырчук. Сергей, наверное, и не собирался отвечать, а все смотрел и смотрел на улыбающееся Танино лицо.
— Ну, довольно, — сказал Алеша, приткнувшись к берегу. — Посмотрел, и поедем дальше.
Богатырчук растерянно оглянулся на лодку, потом радостно мотнул головой:
— Черт его знает… как ты… того!
Таня бросила быстрый взгляд на Сергея и вдруг предложила, присматриваясь к Алеше с деловым вниманием:
— Вылезай, Алеша, пойдем с нами.
— Нет, Таня, расчета нет.
— Какой там расчет? Вылезай, проводите нас.
— Нема расчета, — повторил Алеша, завертел головой, не глядя на Таню.
— Ты сегодня какой-то… скуластый.
— Это я от злости. Сергей, марш в лодку!
Богатырчук вытащил одну ногу из песка, посмотрел на нее, потом посмотрел на Таню и взмолился:
— Таня, он надо мной власть имеет: дал ему слово до вечера плавать. А у тебя добрая душа, садись к нам в лодку. Мы тебя довезем, куда нужно…
— У Тани нет времени с нами болтать, — Алеша развел руками в лодке, — вон ее компания стоит.
— А отчего? — спросил Богатырчук и высоко поднял брови.
У Тани жалобно вздрогнули ресницы:
— Ты в самом деле сегодня злой. Отчего это? А?
— Это? Это… от солнца. Жаркое очень солнце.
— Богатырчук вытащил и вторую ногу и решительно взмахнул кулаком:
— Ну, и похорошела же ты недопустимо! Что это такое?
Таня засмеялась легко и радостно, вдруг наклонилась к коленям, удерживая стремящуюся вверх юбку, и посмотрела на Богатырчука с любопытством.
— Взвыл! — сказал Алеша. — Хватит с тебя. Полезай на свое место!
Богатырчук повел плечами, выпрямился и прыгнул в лодку, но и в лодке немедленно повернулся к Тане: он не мог оторваться от ее голубых глаз, от ее темно-русой косы, от ее розовой юбки.
— Бери весла! — резко приказал Алексей.
Сергей обалдел как будто.
— Бери весла, — повторила Таня с тихой ласковой убедительностью.
Алексей круто занес весло за корму, и лодка быстро наметила носом путь к острову. Таня крикнула весело:
— Знаешь, Сережа, а без шнурков тебе гораздо лучше!
Алексей теперь сидел спиной к Тане. Он не хотел больше ее видеть. И удивился, когда услышал свое имя:
— Алеша, мне нужно с тобой поговорить. Приходи вечером к столовой.
Алеша быстро оглянулся. Таня догоняла девушек и на бегу приветствовала его рукой.
Богатырчук тоже смотрел на Таню. А потом сказал Алексею:
— Видишь?
— Нет, не вижу, — ответил Алексей серьезно.
— Ну и я не вижу, — вздохнул Богатырчук и взялся за весла.
5
В это лето в помещении бывшей столовой открылся «Иллюзион» — кинематограф. При входе в столовую повисли два ослепительных фонаря. Электрическую энергию предоставил Пономарев с своего завода. Содержатель «Иллюзиона», приезжий, веселый человек со странной фамилией Убийбатько, то сам сидел в кассе, то усаживал жену, толстую и сердитую даму. Он сам веселым голосом, а жена злым голосом отвечали покупателям в одной и той же форме:
— Не можем дешевле, господа, у нас не городская электрика, а господина Пономарева.
И многие господа отходили от кассы, не имея возможности получить иное удовлетворение, кроме такого ответа. Но электрика отражалась отрицательно, на самом Убийбатько: только по субботам в «Иллюзионе» набиралось порядочно публики, потому что в субботний вечер многие старики приходили с женами смотреть погоню за вором или смешные приключения Макса Линдера. В другие же дни господ зрителей набиралось меньше половины зала, а остальные места заполнялись костромскими мальчишками, умевшими с энергией не менее титанической, чем энергия Макса Линдера, преодолевать и строгость контроля, и неудобство пономаревской электроэнергии.
И все-таки «Иллюзион» супругов Убийбатько имел на Костроме большое просветительное значение, главным образом в смысле буквальном: указанные выше ослепительные фонари ярко освещали довольно приятную площадку: на ней еще кадетом Пономаревым были посажены деревья и поставлены деревянные диванчики. Когда-то все это предназначалось для уставших рабочих, ожидающих обеда. Теперь на диванчиках располагалась костромская молодежь, по разным соображениям предпочитавшая свежий воздух фракам и визиткам кинематографических героев. Преддверие «Иллюзиона» обратилось в маленький костромской клуб. Убийбатько с негодованием смотрел на это бесплатное пользование электроэнергии и обращался к публике:
— Господа, надо купить билеты и смотреть картину, а здесь нечего сидеть даром… Но такое обращение не имело успеха у сидящих на диванчиках, и в дальнейшем Убийбатько ограничивался тем, что тушил фонари, когда начинался сеанс.
На диванчике сидели Алеша, Таня и ее брат Николай Котляров, тоже голубоглазый, но совсем некрасивый юноша с бледным веснушчатым лицом. Николай заглядывал в лицо Алеши и говорил жидким, нежным тенором:
— Идем, Алеша, не ломайся.
Таня смотрела на Алешу любопытным взглядом вкось, как будто исподтишка. Алексей склонился к коленям и задумчиво поглядывал на кусты желтой акации. Из-за кустов вышли Павел Варавва и Богатырчук. Павел сказал:
— Алеша ни за что не пойдет за чужой счет. Что ты его уговариваешь?
— А я пойду, — веселым басом произнес Богатырчук. — Пойду за счет Цыгана — и ничего. Спасибо ему говорить не буду. Он помощник слесаря, у него денег много.
— Перед кем ты гордишься? — обратился Павел к Алеше. Перед товарищами? Дурень ты, хоть и студент. Какая честь тебе в том: сидишь и надуваешься!
Алеша поднял голову, свет упал на его лицо. Оно было еще по-юношески румяным и круглым, но на скулах уже начинали играть тени мужества, а на лбу падала к переносью резкая и острая складка. Алеша с усилием, вкось посмотрел на Павла:
— Тебе хочется в «Иллюзион»?
— А что же? Хочется. А тебе не хочется?
— Не хочется.
— А скажи, твой институт называется императорским?
— Мой институт не называется императорским.
— Так чего же ты…
— Я ничего…
— Идем, — решительно сказал Павел и тронул Алешу за плечо.
— Отстань!
— Идем, уже впускают.
За кустами акация на главной дорожке проходили головы и картузы посетителей «Иллюзиона». Алексей поднялся со скамьи, неожиданно выпрямил высокое, ловкое тело и потянулся, положив руки на затылок.
— Идите, я вам не мешаю.
— Раз ты не идешь, значит, и я должен тут торчать, — пробурчал недовольно Павел.
— Да ну вас к черту! — сказал Богатырчук. — Пригласил, а теперь назад? Ты меня из дому вытащил? Какое ты имел право, уважаемый?
— На тебе сорок копеек, и ступай один.
Богатырчук взял сорок копеек, подбросил их на ладони и грустно ухмыльнулся красивым ртом:
— Подлецы! Вы думаете, у меня действительно никакой чести нет? Подлецы вы после этого! На твои сорок копеек!
Он с размаху опрокинул ладонь на протянутую руку Павла.
— Убирайся! Богатырчук может принять приглашение товарища, а подачек не принимает. Если даже его пригласит Колька Котляров, этот беднейший из пролетариата Костромы, Богатырчук примет приглашение.
Колька Котляров сказал без всякого выражения:
— Я тебя не приглашаю.
— Почему?
— Не хочу.
— Нет, почему?
— Сказать?
— Скажи.
— Принципиально.
Колька стоял перед Сергеем мелкий, нескладный, ничего не унаследовавший от плотника Ивана Котлярова: ни саженных плеч, ни коренастости, ни буйной шевелюры, но сквозь плохонькую оболочку ясно был виден его принципиальный дух. Павел пошевелил руками в карманах и сделал шаг к Николаю:
— Интересно!
Одна Таня осталась на диване и спокойно играла пушистым кончиком косы на коленях. Колька под горячим взглядом Павла поежился, но не улыбнулся, отвел глаза и сказал негромко:
— Да чего говорить! Ты спроси у него, почему он не работает?
— Ха! — засмеялся Богатырчук и повалился на диван рядом с Таней. — Старая песня. Меня даже не раздражает. Дома папаша с мамашей талдычат, теперь Колька прибавился. Черт бы вас побрал, почему вы отца Иосифа на помощь не позовете?
— Нет, ты все-таки отвечай, — сурово произнес Павел. — Он тебе в глаза сказал, и ты в глаза.
— Знаешь что? Дома я читал «Три мушкетера». Знаешь, до чего интересно! Пришел ты, Цыган. Идем да идем! Пожалуйста! А вы мораль тут развели, труженики! Настойчиво требую, веди меня в этот самый «Иллюзион». Требую выполнения обязательств.
— Хорошо, выполню обязательство, а только скажи, почему ты не работаешь?
Богатырчук протянул руку по спинке дивана сзади Тани, и Таня немедленно выпрямилась, все так же теребя кончик косы.
— Скажу. Алешка и так знает. Скажу. Но все-таки нет справедливости. Алексей тоже не работает, однако ты его тащил в «Иллюзион»? Тащил, Колька?
— Тащил, так разница: Алешка студент, он работает, только ничего не получает. А с какой стати я буду тебя водить, когда ты нарочно не работаешь?
— Ну, хорошо. Почему я не работаю? Не хочу. Не хочу работать на Пономарева. Не хочу жить в этой самой Костроме. Здесь живут рабы Пономарева и Карабакчи. Ты сколько получаешь, помощник слесаря?
— В этом месяце заработал семнадцать, — хмуро ответил Павел, не глядя на Сергея.
— Семнадцать. А ты сколько, Колька?
— Не в том дело, а ты дальше говори. На кого ты хочешь работать?
— Ни на кого.
— Как это у тебя выйдет?
— Как-нибудь выйдет. Опять в цирк пойду.
— Балда! — сказал Павел. — А в цирке ты на кого будешь работать? Все равно на хозяина.
— В цирке не так, детки. В цирке я работаю для людей. И вижу людей. Вы этого не знаете. Когда выскочишь на арену на Цезаре… свет какой! Глаза какие! Да что вы понимаете?
— Чьи глаза? — тихо спросила Таня.
— Всякие глаза: и у людей, и у Цезаря. Какие красавицы смотрят, улыбаются. Да и не только красавицы!
— И что? — так же тихо спросила Таня.
— Он себе шею свернет на Цезаре, а хозяин все равно в карман тысячи положит, — тоскливо протянул Николай.
Сергей вскочил. Он стал против Николая, взмахнул кулаком и этим движением как будто сбросил с себя богатырское свое добродушие:
— Наплевать мне на хозяина! Когда я на арене, хозяин — мой лакей, понимаешь? Он смотрит мне в глаза и дрожит. Я тогда артист. Ты знаешь, что такое артист? Знаешь?
— А за что тебя хозяин выгнал, Сережа?
Богатырчук не ожидал нападения с этой стороны. Он повернул к Алексею тяжелую голову:
— За что?
Алексей стоял у кустов акации и заканчивал перочинным ножиком пищик. Он поднял глаза на Сергея, вложил пищак в рот и вдруг запищал на нем оглушительно и комично-жалобно, а потом спросил, перекосив губы в ехидной гримасе:
— Да. За что?
Павел взмахнул руками и захохотал. И Николай с застенчивой улыбкой отвернулся к фонарю. Улыбнулась и Таня, присматриваясь к Алеше.
Богатырчук оглянулся.
— Выгнал? Не выгнал, а…
— Уволил, — серьезно закончил Павел.
Сергей осторожно сел на диван. Таня смотрела на него с интересом.
— Все-таки за что, Сережа? — ласково спросила она.
— За грубость, — тихо ответил Сергей и улыбнулся ей печальными глазами.
Таня задержала на нем внимательный, почти материнский взгляд, поднялась с дивана, перебросила косу назад и сказала решительно:
— Хватит! Идем в театр, все! Слышишь, Алеша?
Алексей увидел ее нахмуренные брови и протянул руку к Павлу:
— Павлушка, одолжи сорок копеек до завтра.
6
По дороге домой Алеша и Таня отстали. Таня спросила:
— Неужели ты из гордости не пошел в «Иллюзион» за Колин счет?
— Не из гордости, Таня, а из бедности.
— Это все равно.
— Нет, не все равно. Если у меня были бы деньги, я мог бы пойти за их счет.
— А где ты возьмешь отдать Павлу сорок копеек?
— У отца.
— Ты у него много берешь денег?
— Нет, почти что не беру, вот разве на дорогу теперь придется взять.
— А как же ты живешь в Петербурге?
— Зарабатываю.
— Много зарабатываешь?
— Уроками много нельзя заработать. Очень дешево платят.
— А сколько платят?
— Если репетировать какого-нибудь отсталого — пять рублей в месяц.
— А сколько тебе нужно в месяц?
— Мне нужно самое меньшее тридцать рублей.
— Для чего?
— Квартира, стол, учебники, ну, конечно, баня, бритье, кое-что починить, в театр нужно.
— А если без бритья, значит, дешевле? На бритье полтинник можно скинуть. Таня, почему ты сказала, чтобы я пришел сегодня к столовой?
— Я просто хотела побыть с тобой.
— Почему?
— Как почему? Мне с тобой хотелось побыть вместе. А как же ты зарабатываешь тридцать рублей? Неужели шесть уроков?
— Ну, три, четыре урока.
— Значит, не выходит тридцать рублей?
— Никогда не выходит. Все-таки, если человек хочет видеть другого, у него есть какие-нибудь причины.
— Причины? Конечно, есть… — Таня лукаво глянула на Алешу. — А как же так, без причины?
— А какие у тебя причины?
— И причины есть, и все есть, — произнесла Таня задумчиво.
Алексей наклонился к ней, заглядывая в лицо. Она подняла глаза:
— Все-таки, как же ты живешь, если не зарабатываешь?
— По-разному живу. Если не хватает, — значит, за квартиру не плачу, живу, живу, пока выгонят, — вот и экономия.
— Или не обедаешь?
— Это самое легкое — не обедать. Обедать вообще редко приходится, больше чай и булка. Но бывает, урок достанешь за обед. Это самое лучшее с экономической стороны, но только обидно как-то. Я не люблю.
— А почему ты у отца не берешь?
— Да у отца нету. Он еще Пономареву должен. Но он иногда присылает. Это… последнее дело — получать от него деньги.
— Ты чересчур гордый, Алеша.
— Нет. Какой же я гордый, если все спрашиваю и спрашиваю: почему ты захотела быть со мной?
— А почему тебе так интересно?
— А как ты думаешь?
— Ты воображаешь, что влюблен в меня, да?
Алеша и на темной улице покраснел и испугался:
— Нет… как ты сказала…
— Значит, ты не воображаешь?
— Я ничего не воображаю.
— Вот и хорошо. А я уже думала, что и ты влюбился.
— Ты что ж так плохо говоришь о любви?
— Чем же плохо?
— Ты никого не любишь? Никого?
— Нет, одного человека люблю, но держу в секрете.
— Почему?
— Я хочу учиться. Если полюбить и сказать, замуж выйти, значит… ну, обыкновенная костромская история.
— Если любишь — вместе хорошо!
— Я боюсь — вместе!
— Почему?
— Я, Алеша, боюсь женской доли. Я буду искать другое. Ты не думай, что я ничего не знаю. Я все знаю.
— И ты удержишься, не скажешь?
— Чего не скажу?
— А вот… тому человеку… про любовь?
— Конечно, не скажу.
— И долго?
— Пока не кончу медицинское отделение. Я потому тебя и спрашиваю все.
— Ага… так поэтому ты меня и просила прийти?
— И поэтому.
— А скажи, разве любимый человек не мог бы помочь тебе учиться?
Таня улыбнулась в темноте, но улыбка слышалась и в голосе:
— Как же он поможет? Он… тоже… очень бедный. А скажи, Алеша, я достану уроки в Петербурге?
— Ты в Петербурге будешь учиться?
— Да.
— Значит, вместе? — Алеша обрадовался, как ребенок.
— Ну, да. В одном городе. — Я тебе помогу найти уроки.
— Спасибо.
— Тот учился или работает?
— Кто?
— Которого ты любишь?
— А потом спросишь, на какую букву начинается его имя? Да?
— Спрошу.
А потом, какая вторая буква?
— Нет, я и по первой догадаюсь. Скажи.
— Да для чего тебе, ты же не влюблен в меня?
— А может, и влюблен…
— Да ведь ты сказал…
— Я ничего не говорил…
— Ты сказал, что ты ничего не воображаешь..
— Можно просто любить, а не воображать.
— Алеша, сколько стоит билет до Петербурга?
— Дорого: восемнадцать рублей.
— Ой, как дорого!
— Таня… неужели ты не скажешь, ты должна по дружбе, по старой дружбе…
— Что сказать?
— Кого ты любишь?
— Алеша, ты все об этом? Мне никого не хочется любить. Ты такой гордый человек, неужели ты не понимаешь: разве можно любить, если тебе на обед не хватает? Это оскорбительно.
Алеша опустил голову, очень многие подробности его студенческой жизни, подробности ежедневных мелких обид, голодной бессильной жизни вдруг пришли в голову. Снова подступил к сердцу невыносимый вопрос, мучивший его все лето: как взять у отца восемнадцать рублей на дорогу? И еще более трудный: как попросить у отца сорок копеек, чтобы отдать Павлуше?
7
Доктор Петр Павлович Остробородько давно заведовал земской больницей, расположившейся на краю города, но усадьбу купил поближе к центру — широкий многокомнатный дом, окруженный верандами, цветниками, садом. Не только в нашем городе, но и в других городах Петр Павлович считался врачом-чародеем. Петр Павлович добросовестно поддерживал свою медицинскую славу хитрыми рецептами, золотым пенсне и умными разговорами. Честно служила славе и небольшая бородка Петра Павловича, делавшая его похожим на самого Муромцева, председателя Первой Государственной думы. Может быть, и в самом деле Петр Павлович был талантливым врачом, но несомненно, что это был человек общественный и богатый. Богатств его, правда, никто не считал, но никто не жил в нашем городе так широко и красиво.
В доме Остробородько всегда собирался цвет городской молодежи, привлекаемый сюда не столько славой Петра Павловича, сколько гостеприимством и красотой его дочери Нины Петровны. Нина Петровна была уже помолвлена с сыном отца Иосифа — Виктором Троицким, но это обстоятельство почему-то никто всерьез не принимал. Нина была красива: высокая, нежная, медлительная, всегда ласково-задумчивая и приветливо-сдержанная.
Брат ее, Борис Петрович, студент Петербургского технологического института, считался человеком глупым, и этой славе не мешали ни его красота, ни веселый нрав, ни общая симпатия, его окружающая. Еще в реальном училище товарищи считали долгом чести вывозить Борю во время экзаменов, а в технологическом институте прямо с его зачетной книжкой ходили к профессорам и сдавали за Борю зачеты, не столько, впрочем, из чувства дружбы, сколько из мальчишеской любви к студенческим анекдотам.
На веранде Остробородько собралась большая компания. Говорили исключительно о надвигающейся войне. Городской врач, кругленький и остроглазый человек, Василий Васильевич Карнаухов, называемый в городе чаще просто Васюней, ораторствовал воодушевленно:
— Уверяю вас честным словом — демонстрация! Что вы шутите? Франция и Россия! Немцы еще не сошли с ума. Вы думаете, они рискнут из-за Франца-Фердинанда? Мы своей силы не знаем, а немцы знают. Это не девятьсот четвертый год! Великая Россия! Великая Россия, господа!
Борис стоял против группы женщин, обрывал чайную розы и очень ловко бросал ее лепестки в прически дам. Дамы встряхивали головами, улыбались красивому Борису и старались внимательно слушать Васюню. Продолжая игру, Борис говорил:
— Австрийцы что? А вот пруссаки нам зададут, зададут, зададут… После каждого слова Борис бросал новый лепесток.
У барьера веранды стоял и смотрел в сад широкоплечий, лобастый жених Нины — Виктор Осипович Троицкий. Он сомкнул тонкие губы, и было видно, что он одинаково презирает и тех, кто боится немцев, и тех, кто не боится. Белый китель следователя, золотые пуговицы с накладными «зеркальцами», бархатные петлицы, белые красивые руки — все отдавало у Виктора Осиповича мужской серьезностью.
— Виктор, будет война? — крикнул Петр Павлович с другого конца веранды.
— Будет или не будет? Мне твое слово нужно, я этим вертопрахам не верю.
Троицкий обратился к будущему тестю:
— Я не пророк, Петр Павлович, я пока только следователь. — Говорите, следователь, не ломайтесь, — сказала одна из дам.
— В таком случае будет, — ответил Троицкий, круто повернувшись к обществу.
— И победная?
— Надеюсь. Мужики не подведут. Вот… пролетарии…
— Подведут, — закричал Борис и бросил остаток чайной розы к дамским ножкам.
Все засмеялись. Петр Павлович, сидя в качалке, замахал руками на Троицкого:
— Брось, брось! никто не подведет! Да вот же и представитель пролетариата. Алексей Семенович, успокойте, голубчик, старика.
Алексей редко бывал в этом доме, сегодня затащил его Борис на правах однокашника. Алешке всегда казалось, что здесь слишком высокомерно относятся к его бедности. Но иногда и тянуло попасть в этот барский уют, в среду красивых женщин и хороших настроений. Приятно было ощущать близость Нины.
Сегодня Алеше не нравился разговор, и он хотел уйти, но Нина оставила всех остальных гостей, поставила перед ним стакан чаю и печенье, села рядом:
— Уйдете, всю жизнь буду обижаться!
И Алексей сидел и смотрел в стакан, стесняясь своей ситцевой косоворотки. Вопрос Петра Павловича застал его неподготовленным, он покраснел. Борис закричал:
— Пролетариат подумает!
Следователь один не смеялся и строго смотрел на Алешу:
— Интересно!
Алеша сказал:
— Почему вас интересует пролетариат? А командиры?
Троицкий ответил ему, почти не раздвигая сухих холодных губ:
— Командиры меня тоже интересуют. Но в вопросе о командирах вы, вероятно, менее компетентны.
— То есть в каком смысле командиры? В каком смысле? — Петр Павлович заерзал в качалке. — Офицерский корпус у нас великолепен. Вы согласны, господин Теплов?
Алексей пожал плечами.
— Не согласны?
Алексей смотрел на Троицкого серьезно, но его губы проделали ряд упражнений, которые в любой момент могли перейти в улыбку:
— Я думаю, что наши офицеры… умеют умирать.
— Благодарю вас, — насмешливо сказал следователь.
— Ну и прекрасно! А чего тебе еще нужно? — радостно закричал Борис.
— Какой ты все-таки… повеса, — укоризненно проговорил Петр Павлович.
— Что ты говоришь?
Борис с таким вы выражением радостного оживления воззрился на отца, но отец забыл о нем и внимательно обратился к Алеше:
— О, вы не так просто ответили, Алексей Семенович! В ваших словах есть, знаете, такой привкус: вы говорите, умирать умеют, а дальше? Чего они не умеют?
— Я боюсь, что они не умеют побеждать.
— Вы прелесть! — прошептала Нина.
— Вот, вот! — Петр Павлович подскочил в качалке. — Ты слышишь, Виктор?
— Слышу. Только господин Теплов ошибается или… хочет ошибиться. Офицеры умеют и побеждать. Петр Павлович решительно откачнулся назад и покачал головой:
— Да-а! Если вспомнить прошлую войну, прогноз насчет «побеждать» слабоватый выходит.
— Троицкий застегнул верхнюю пуговицу кителя:
— В неудачах японской войны виноват не офицерский корпус, а… вы знаете, кто.
— Двор?
— Не двор, а правительство; впрочем, пускай и двор.
— А Куропаткин, Стессель, Рождественский? Паршивые стратеги.
— Найдутся и хорошие. Во всяком случае, я рад, что господин Теплов признал за офицерами способность умирать. Это очень хорошая способность. У многих ее не бывает.
— Я бы предпочел все-таки, чтобы у офицеров была и способность руководить армией, — сказал Алеша медленно и улыбнулся.
— Как это вы важно говорите: я бы предпочел. Кто вы такой?
Алеша поднялся за столом и одернул рубашку.
— Кто такой я? Если разрешите, — я гражданин той самой великой России, о которой говорил Василий Васильевич.
— Здорово ответил! — закричал Борис. — Честное слово, здорово!
— Петр Павлович засмеялся в лицо следователю.
— Срезали следователя, а главное, не ответили насчет пролетариата…
Троицкий нахмурил брови:
— Я надеюсь, и на этот вопрос господин Теплов ответит с таким же достоинством, тем более, я повторяю, что в этом вопросе он более компетентен.
Алеша решил уходить. Он пожал руку Нине, но она задержала его руку и подняла к нему глаза.
— Отвечайте, отвечайте, — сказал она чуть слышно.
У Алеши вдруг стало светло на душе от этой маленькой ласки, и он сказал, подойдя к следователю:
— Виктор Осипович, вы помните забастовку тысяча девятьсот пятого года?
— К чему это? — гордо спросил следователь.
— Пролетариат — это очень большая сила, гораздо, гораздо больше, чем вам кажется.
— Ну?
— Я думаю, что пролетариат не удовлетворится командирами, которые умеют только красиво умирать. Этого будет мало.
Троицкий прищурился:
— И что он сделает с ними?
— Я не пророк, я только студент.
— И я студент, — закричал Борис, — но я предсказываю: будут большие неприятности.
Все засмеялись. Петр Павлович с осуждением посмотрел на сына, пожал руку Алеше и сказал:
— Будем надеяться на лучшее, Алексей Семенович.
Нина спустилась в сад рядом с Алешей. Он с удивлением и радостью посматривал на нее, она молчала, склонив красивую белокурую голову.
— Я незаслуженно пользовался сегодня вашим вниманием, Нина Петровна. Я страшно вам благодарен.
— Приходите чаще, — сказала негромко Нина. — Хорошо?
8
Возвращался Алеша на Кострому около десяти часов вечера. В конце прямой улицы горели огни вокзала, а за ними потухали последние пожары заката. От заката протянулись по небу неряшливые космы облачных следов — ленивой метлой подметал кто-то сегодня небеса.
По узким кирпичным тротуарам пробегала обычная вечерняя толпа. Люди спешили к домам, уставшие, без толку суетливые, без нужды разговорчивые. Трамваи ковыляли с такой же излишней торопливостью и скрывались в неразборчивой перспективе улицы, а их грохот тонул в еще более оглушительном перекате подвод, передвигающихся где-то ближе к вокзалу. Из этого сложного, надоедливого шума как-то случайно и незаметно возник более настойчивый, высокий и упорядоченный звук. С резким треском, подскакивая колесами на булыжниках, проехал извозчик и уничтожил этот звук, но силуэт извозчика был еще хорошо виден, а из-за него уже вырвался строгий и сухой, уверенный барабанный бой. Через несколько секунд он покрыл шум улицы. Люди на тротуарах сбились к краям, заглядывая в даль улицы.
В последних, пыльных сумерках поперек улицы легла однообразно темная полоса, а над ней косой штриховкой расчертился потухающий закат. Кто-то спросил рядом:
— Чего это? Солдаты?
— А кому же больше? Да много, смотри!
— Караул, что ли?
— А кто их разберет, может и караул.
Молодой парень вытянул голову и крикнул:
— Гляди: музыка, а не играет!
— Ну? Музыка? — спросил сзади голос.
— Да, музыка, смотри!
Всмотрелся и Алеша. Он уже видел бледные пятна барабанов и движения рук барабанщиков. Они быстро выплывали из сумерек и проявлялись на фоне темной массы. Один из них, идущий крайним, далеко отбрасывал правую палочку и красивым ловким жестом снова бросал ее на барабан — казалось, что это он выделывает правильную и дробную россыпь, а другие только поддакивают ему дружными звонкими точками. За барабанщиком шел оркестр, спокойно покачивая раструбами бледносеребряных труб.
Алексей выдвинулся вперед на мостовую. Крайний барабанщик прошел мимо него, чуть задев его рубаху кончиком палочки. Музыканты оркестра шли вразвалку и поглядывали по сторонам. Глаза Алеши вдруг увидели чуть-чуть искривленный ножик: он ходил взад и вперед над тусклым золотом прямого аккуратного погона. Алексей, наконец, разобрал, что это офицер с обнаженной шашкой. Рядом с ним солдат, а потом снова офицер и снова с шашкой. Солдат до самой мостовой вытянул из-под руки длинное древко, над головой солдата выпрямился в небо узкий сверток. Алеша догадался: это знамя в чехле, вверху оно поблескивало и курчавилось каким-то металлическим орнаментом. За знаменем снова рябенький пояс офицера и грациозные шаги узких сапог, послушные барабанному маршу. А потом бесконечные ряды однообразно-незнакомых лиц, серьезных, с напряженными скулами, шеренги скошенных бескозырок и прижатых к груди прикладов. Лица и груди быстро проплывали, крепко утвержденные на гулкой, усыпляющей череде ударов тяжелых сапог по мостовой. Потом еще офицер и снова ряды прижатых прикладов и чуть скошенных бескозырок над темными неподвижными лицами.
На тротуаре за линией зрителей кто-то спешил куда-то, бросался к плечам смотрящих, снова спешил вперед. Кто-то вскрикнул громко:
— Да что такое? Да ведь это Прянский полк!
— Какой там Прянский? Чего врешь?
Загалдело несколько голосов:
— Конечно, прянцы! Чего ору! Чего ору! Ты понимаешь, в чем дело?
— Уже понял: Прянский полк!
Близкие рассмеялись.
— Дурак ты: из лагерей ведь…
— Рассказывай: чего это в июле из лагерей?
— Что?
— Из лагерей! Вот так дела! А ну, постой! Скажи, милый, из лагерей?
Проходящий мимо солдат бросил быстрый взгляд на тротуар:
— А откуда же? Из лагерей.
Бесцеремонный локоть оттолкнул Алешу в сторону и метнулся за солдатом:
— Походом, что ли?
Солдат ничего не ответил, но идущий за ним вдруг улыбнулся широкой, деревенской улыбкой:
— Некогда походом. Поездом.
— Некогда?
На тротуаре задвигались, зашумели сильнее. На Алексея надвинулся чей-то большой нос:
— Вы понимаете? Вы понимаете, к чему?
Алексей заглянул через барьер сдвинутых плеч. В тесном кругу стоял полный кондуктор с жгутами на плечах, смотрел то на одного, то на другого из слушателей и говорил одними губами, не изменяя набитого мясом лица:
— Тридцать поездов! Тридцать! Через двадцать минут поезд за поездом. И товарные стоят, и пассажирские! На нашей станции два курьерских застряло!
Алексей обошел толпу и направился к вокзалу. Полк еще проходил, но баранов уже не было слышно, и раздавался только стук сапог, то мерный и согласный, то перебиваемый каким-то соседним ритмом. Кто-то высокий пошел рядом с Алексеем и сказал, ища сочувствия:
— Ну, если полк из лагерей пригнали, — значит, все ясно.
— Что?
— Говорю, все ясно: завтра мобилизация!
Алексей не ответил, а высокий продолжал:
— Вам оно не светит и не греет — вы молодой еще, а мне вот жарко стало.
— Вы запасный?
— В запасе. Слово такое, как будто спокойное: запасный, а на самом деле в первую очередь.
Высокий отошел и, отходя, сказал как будто про себя:
— Ах ты, господи, господи!
Алексей свернул в поперечную улицу. Здесь было тише и меньше людей, но впереди грохотало тяжело и упорно, снова стояла толпа, и над ней проходили какие-то тени. Алеша прибавил шагу. По Александровской улице двигалась артиллерия — пушки чередовались с конскими парами. Далеко впереди что-то крикнули, и там застучало быстрее, волна учащенного грохота покатилась оттуда все ближе и ближе. И ближайшие лошади вдруг пошли рысью, а за ними загремела по мостовой, уткнув хобот в землю, молчаливая пушка. Этот быстрый бег орудий, сопровождаемый легким и веселым звоном подков, еще долго проносился мимо толпы. Обгоняя движение, сбоку быстрым аллюром, видно, на хороших лошадях, проскакали по улице два офицера. Один из них, молодой, что-то кричал товарищу и смеялся.
Алеша проводил их легкий, стремительный бег завистливым, взволнованным взглядом. Где-то далеко, за несчитанным рядом дней и ночей, зашевелились враги; здесь, в городе, еще мирно живут люди, а эти уже понеслись вперед, уж бьют барабаны, и уже готовы они идти на защиту… кого? Моей страны, великой России? Черт его знает, великой или не великой, но… моей России.
Алексей выбрался из толпы и побрел через пустынную площадь к городскому парку. Хотелось очень долго думать о России. Почему-то вдруг показалось ему, что до сих пор он непростительно мало думал о ней. Сейчас в словах «моя Россия» было что-то радостно-горячее, но в то же время непривычное, родившееся как будто только сейчас.
Алеша полузакрыл глаза и представил себе: Россия! Неясные, бесформенные межи океанов, сибирских пустынь, среднеазиатских песков. Это там, черт его знает где, но здесь все равно она — Россия? Какая она? Широкий Невский, памятники, каналы, торжественные повороты улиц — столица, настоящая столица! Высокие аудитории института и родное радостное студенчество. Русское! И русские профессорские глаза, то старчески-мудрые, но научно-голодные, то придирчиво-вредные. Все равно. Все равно или нет? Все равно русские.
Но, может быть, и не это? Вот это: поля, поля, серые группы изб и… бороды, и лапти, пыльные сапоги на скамьях третьего класса, вонь и теснота, матерная ругань…
Алеша остановился посреди темной площади, подумал и сказал вслух:
— Нет!
Он оглянулся назад и прислушался. Еще доносился грохот артиллерии, и он вспомнил ее сосредоточенно тяжелое движение, бег офицерских коней, палочку барабанщика и боевое знамя Прянского полка в чехле, охраняемое шпагами офицеров. Почему офицеров? Почему не солдаты охраняют знамя? Чушь, несет знамя все равно солдат. Да, это Прянский полк. Алексей вспомнил защиту Малахова кургана. И на Шипке замерзал Прянский полк, замерзал, но не отступил. Прянский полк, — что это такое? Чередование проходящих и уходящих русских людей, умирающих, замерзающих, защищающихся штыками… это уже несомненная Россия, тут ничего не скажешь. Это прекрасная, моя Россия, тысячу лет защищающая свои…
— Лапти, — как будто подсказал кто-то.
И в этот момент подошли к воображению не исторические дали прошлого, не перспективы Петербурга, не просторы русских равнин, а близкие, бедные улицы Костромы, сухие утоптанные дорожки, жидкие акации и скромные люди. Он с явной душевной болью вспомнил вчерашний разговор с Таней, ее «русскую» тоску, и ему вдруг так жаль стало Россию, что он не вспомнил даже о своей любви к Тане. А рядом с Таней почему-то настойчиво рисовалась такая счастливая, нежная и такая далекая Нина Петровна, уже отданная этому сухому и тщеславному следователю. И отец — токарь Теплов. Отца эксплуатирует красномордый Пономарев, пошлейший, истасканный, обычный тип русского промышленника — русского все-таки, вот в чем дело. Своего, значит! И он — русский! И его защищать? С какой стати! Почему? И в Петербурге нескладная фигура Николая второго, и блестящие плечи и лысина двора, блестяще великолепие ничтожеств, правящих «моей» Россией.
И все-таки… И все-таки миллионы русских людей и тысячи лет истории, и Пушкин, и Толстой, и великие пространства нищеты, и институт, и девушки, — все равно моя Россия! И пусть Алеше сейчас предложат сделаться гражданином богатой Франции или прекрасной Италии, пусть предложат ему дворцы и богатства — Алеша не променяет России на это. Он почувствовал снова радостное и горячее волнение и снова позавидовал ушедшим в темноту военным людям, их мужественной тревоге. Это настоящие люди, и как прекрасно быть сейчас с ними.
9
На центральных улицах кучки охотников ходили с портретами, пели и кричали «ура». А на тех же улицах, почти на каждом квартале, строились и рассчитывались новые роты. По тротуарам глазели мальчишки и прохаживались прапорщики запаса в новеньких погонах. А люди менее воинственные жались к домам и хмуро и молчаливо о чем-то думали. А когда расходились, толковали о войне и с удивлением произносили непривычно-ненужные слова: немцы, французы, Вильгельм. Находились знатоки, которые вспоминали что-то о славянах, щеголяли словами «Сараево», «Франц-Фердинанд». Знатоков выслушивали с такой миной, с какой привыкли слушать охотничьи россказни, а потом снова думали, думали про себя, стараясь разрешить непосильный вопрос: при чем здесь немцы? при чем здесь? человеческие жизни?
На улице встретил Алеша Виктора Осиповича Троицкого под руку с невестой. Он был очень хорош в военном костюме, туго перетянут ремнями, а шашка висела на его боку с особенно строгой готовностью. Троицкий холодно козырнул, но Нина протянула руку Алеше:
— Алексей Семенович, приходите вечером к нам. Сегодня мы чествуем отъезжающих прянцев. Приходите.
Алеша поклонился и с большей симпатией посмотрел на Троицкого. Троицкий улыбнулся:
— Надо проводить. Даже если вы настаиваете на том, что мы умеем только умирать.
— Я… от всей души желаю вам победы, — сказал Алеша.
— Это благородно с вашей стороны, — с нарочитой холодностью сказал Троицкий.
— Почему благородно? Ведь я тоже русский?
— Конечно, конечно! Честь имею!
Троицкий приложил к новой фуражке руку и немедленно подставил Нине Петровне. Нина склонила голову и через погон жениха еще раз глянула на Алешу серьезным глубоким взглядом.
Кто-то произнес рядом:
— Японцев лихо победили! Видно, народу много лишнего стало!
Алеша оглянулся: парень в темной рубахе насмешливо глянул на Алешу, провел плечом и сказал соседу:
— Благородные господа!
Сергей Богатырчук пошел на войну добровольцем. Он пришел на Кострому в военном костюме, его погоны были обшиты пестреньким жгутом — Таня сказала ему весело:
— Ты не можешь без шнурков?
На зеленом кладбище друзья расположились вокруг полдюжины пива, и теперь даже Алеша не протестовал против того, что Павел и Николай так много истратили денег. Павел Варавва лежал на траве и говорил:
— А хитрый этот Сергей, он-таки устроился без хозяина. Только тебя обязательно офицером сделают, ты обязательно золотые погоны заработаешь, ты храбрый!
— А что же? Ты думаешь, я хуже этих… барчуков.
— Чего хуже? — сказал Павел. — Так и нужно. Ты должен быть офицером. Нам свои командиры потом… пригодятся.
— Когда пригодятся? — спросил Алеша.
— Да… вообще… могут пригодиться!
Богатырчук сгреб Павла в объятия:
— Люблю этого Павла! Он свою линию всегда гнет! Ты на меня рассчитывай, Павло, — я не подведу.
Я и рассчитываю.
— А немцев все-таки бить будем?
— Я согласен бить всякую дрянь, от Вильгельма до… — ответил Алеша за Павла.
— Пономарева, — закончил Сергей.
Павел захохотал, лежа на траве и задрав ноги:
— Пономареву теперь повезло. С войной ему отсрочка…
— Ну, это как сказать…
— Довольно вам, — сказала Таня, — пустые разговоры!
— Почему пустые? — спросил Николай.
— Так, пустые, за пивом. Не люблю! Сережа, ты постарайся, чтобы тебя не сильно попортили на войне.
— Э, нет, я стараться в таком смысле не буду, что ты!
— Ну для меня.
— А что мне за это будет?
— Если вернешься целым, я тебя поцелую.
— Идет! Все слышали? Значит, вернусь в целости, такими поцелуями нельзя пренебрегать…
Потом полки ушли к вокзалу. С площади они тронулись под гром музыки, офицеры шли впереди своих частей, держали ногу и косились на солдатские ряды. А потом солдаты запели песню, горластую и вовсе не воинственную:
Пойдем, Дуня, во лесок…
Теперь офицеры шли по тротуарам, окруженные грустными женщинами, улыбались и шутили. Когда солдаты допели до рискованного места, капитан крикнул высоким радостным тенором:
— Отставить!
Солдаты поправили винтовки на плечах и ухмыльнулись на веселого капитана.
А потом полки запаковали в вагоны, сделали это аккуратно, по-хозяйски, так же аккуратно проиграли марш, свистнули, и вот уже на станции нет ничего особенного, стоят пустые составы, ползают старые маневровые паровозы, из окна аппаратной выглядывает усатый дежурный и присматривается к проходящим девицам. Провожающие побрели домой. Через немощенную площадь к селам и хуторам быстро побежали женщины и девушки в новых платках, ботинки повисли через плечи — ботинки еще пригодятся в жизни. По кирпичным тротуарам потекли домой говорливые потоки людей, среди них потерялись покрасневшие глаза жен и сестер и склоненные головы матерей. Матери спешили домой, спешили мелкими шажками слабых ног и смотрели на ямки и щербины тротуаров, чтобы не упасть.
10
— Проводили? — спросил Семен Максимович Теплов, когда сын возвратился с вокзала.
— Проводили, — ответил Алеша.
— Здорово бабы кричали?
— Нет, тихонько.
— Поехали воевать, значит… Напрасно на немцев поехали. Надо было на турок.
— А что нам турки сделали?
Семен Максимович редко улыбался, но сейчас провел рукой по усам, чтобы скрыть улыбку.
— На турок надо было: война с турками легче — смотришь, и победили бы.
— И немцев победят.
— На немцев кишка тонка, потому царь плохой. С таким царем нельзя на немцев. У их царь с каким усами, а наш на маляра Кустикова похож. Сидел бы уже тихо, нестуляка.
Нестулякой называл Семен Максимович всякого неловкого, неудачливого человека.
Алексей с удивлением посматривал на старика. Чего это он так сегодня разговорился? Обыкновенно он не тратил лишних слов, да еще с сыном. С матерью он иногда беседовал на разные темы, но и то, когда сына дома не было. А сейчас он обращался именно к Алексею: мать стояла у печи и, поджав губы, серьезно слушала беседу. Семен Максимович сидел у накрытого белой клеенкой стола, поставил локоть на подоконник и слегка подпер голову. Его прямые, привыкшие к металлу темные пальцы торчали среди редких прядей седых волос.
— Не годится наш царь для войны. Он за что ни возьмется, так и нагадит. С японцами воевал, нагадил, конституцию хотел сделать, тоже нагадил. Вот и маляр Кустиков такой.
Семен Максимович снял руку с головы, захватил пальцами усы и бороду, потянул все книзу и крикнул:
— Да. Я к тому говорю, что и тебе воевать придется. А может, еще и не придется.
— Придется, слушай, что я говорю! Я лучше тебя понимаю в этих делах. Наши туда полезли, раздразнят немца, а куда бежать? Сюда побегут. Будь покоен, и тебя позовут в солдаты.
Мать неловко повернулась у печки, загремела упавшим половником, наклонилась поднять, а потом побрела в сени, легонько спотыкнувшись на пороге.
Семен Максимович проводил ее взглядом и еле заметно подмигнул:
— Пошла глаза сушить. Эк, какой народ сырой! Да, ты на всякий случай не очень располагайся в тылу сидеть. В думках своих нужно подготовляться.
— Сами же вы говорите: царь плохой.
— Что ты за балбес, а еще студент! Плохая баба, бывает, плохой каши наварит, а есть все равно приходится. Никто к соседу не ходит хорошую кашу есть.
Алексей улыбнулся.
— Плохую бабу можно и выгнать.
— Нечего зубы скалить, когда я говорю, — строго и холодно произнес Семен Максимович. — Выгнать! Вы мастера такие слова говорить. А почему до сих пор не выгнали? Кишка тонка. А он сидит над нами, хоть бы царь, а то идиот какой-то. Одного выгонишь, другой такой же сядет — все они одинаковы.
Алексей присел к столу и склонился к коленям отца, тронул их пальцем:
— Ты на меня не сердись, отец, я тоже кое-что понимаю. Можно царя выгнать, а на его место нового не нужно. Один черт! Не царь, так Пономарев сядет, нашего брата не выберут президентом. Ну… что ж… а на войну позовут — идти придется.
— А кого защищать?
— Тут не в защите дело. Погнали народ, и ты пойдешь, а там видно будет. В погребе не спрячешься. Да и кто его знает, как война повернется. Вон с японцами совсем паскудно вышло, а народ все-таки глаза открыл, виднее стало, что наверху делается.
Семен Максимович задумался, глядя в окно, потом сказал, не поворачивая головы:
— Ну, все. Через три дня поедешь? Может, тебя, там, в Петербурге, и в солдаты возьмут. Все может быть. На дорогу я тебе двадцать рублей приготовил. А там проживешь без помощи?
— Проживу.
— Ну и хорошо. А может, когда и вышлю пятерку.
11
Накануне отъезда, перед самым вечером, пришли к Алексею Таня и Павел. Алексей был во дворе, по поручению отца чинил сруб колодца. Он увидел гостей в калитке и пошел навстречу, как был в дырявых брюках и с пилой в руках.
— Таня! Ты ошиблась: здесь живет бедный токарь и его сын — бедный студент.
Таня серьезно пожала Алеше руку и ответила:
— Не балуй. Мы по серьезному делу.
Павел держался сзади, был в рабочей измазанной блузе, как всегда — без пояса и как всегда — руки в карманах.
— Идем в хату, раз по серьезному делу.
— Да, чего в хату, вот у вас садик и столик.
Под вишнями у круглого столика сели они, напряженные, не привыкшие еще решать дела в своем обществе, но и забывшие уже привычки детских игр. Таня причесана была небрежно, на ее голову сейчас же упал и запутался в волосах узенький, желтый листик. Сегодня она была еще прекраснее, но в то же время и проще, и роднее. Старенькая ситцевая блузка, заштопанная во многих местах, была обшита по краю высокого воротничка узеньким, сморщенным кружевцем, его наивные петельки трогательно белели на нежной и смуглой Таниной шее. Таня, пожимая пальцы собственной руки, для храбрости глянула на серьезного Павла и протянула руку на столе к Алексею.
— Мы к тебе посоветоваться. Хорошо?
Она снова быстро глянула на Павла. Алеше стало даже жарко от зависти.
— Слушай, вот какое дело. Только ты, пожалуйста, ничего не подумай такого. Павел… да ты же знаешь Павла… Ты же знаешь… он такой замечательный человек, ой, я не могу…
Таня положила голову на руки и застыла в позе изнеможения. На что уж черное лицо было у Павла, но и оно теперь покраснело. Он встал, вытащил руки из карманов, оперся на край стола и заговорил хрипло и глухо, глядя на Танин затылок, на то самое место, где начиналась ее богатая коса:
— Понимаешь, Таня… ты же обещала… что без фокусов. Черт бы вас побрал… все-таки баба! Я тебе сколько раз говорил: это дело, притом взаимное, а теперь — замечательный, замечательный! Да ну вас совсем!
Он хотел уйти. Таня ухватила его руку, с силой усадила на скамью:
— Не нервничай! Ничего в тебе нет замечательного. И не воображай.
Павел, ища сочувствия, посмотрел на Алешу и повел плечами:
— Ты понимаешь что-нибудь?
— Пока ничего не понимаю, — ответил Алексей, прислушиваясь к нараставшей внутри него тревоге.
— Ну, хорошо, — сказала Таня. — Дело! Именно дело! Алексей должен решить. Ты у нас будешь, как судья. Только беспристрастно. Слушай, Алеша!
Поглядывая то на одного, то на другого серьезным взглядом, в котором сквозили легкие остатки лукавства, Таня объяснила, в чем дело:
— Я еду в Петербург учиться. Не перебивай, Алеша. Прошение и документы отправила давно. Принимают меня без экзамена — медалистка. На медицинское.
— Да. Не перебивай. Но у меня нет денег. И на дорогу нет. И заплатить за лекции. И жить. Я тебе, Алеша, все рассказывала. Ты сказал: нужно тридцать рублей в месяц. Ну, допустим, если экономить, на тридцать, а двадцать. А я не знаю еще, сколько мне удастся заработать там… в Петербурге. Десять рублей в месяц будет мне давать Николай, а Павел говорит, что и он будет давать десять. Ему очень трудно, он сам зарабатывает десять.
— Не десять, а семнадцать.
— Ну, все равно… десять. А ты, Алеша, скажи, будь настоящим другом. Можно взять у Павла или нельзя? Как ты скажешь, так и будет. Ой, насилу все сказала!
Алеша не мог опомниться от сообщения Тани и не мог оторваться взглядом от недовольной, расстроенной физиономии Павла. Наконец, Павел свирепо мотнул на Алешу взъерошенной своей головой:
— Чего ты прицепился? Чего ты вытаращился? Что тут такого?
Тогда и Таня посмотрела на Павла с таким любопытством, как будто только сейчас выяснилось, что Павел действительно представляет собой нечто замечательное.
— С вами нельзя дело иметь… Вы… просто… черт его знает!
Павел оскалил белые зубы и по-настоящему злился.
— Он — дикий, — сказал Алеша. — У него добрая душа, но он дикий. Я бы на твоем месте не брал у него денег из-за его дикости.
— Алеша, говори серьезно.
— Да что же тут говорить? Я не знаю, на каких условиях он предлагает тебе помощь. Если без отдачи — брать нельзя.
— Почему? — спросил Павел.
— Я не взял бы.
— Почему?
— Это слишком… это должно… слишком большую благодарность. Слишком большую.
— Какая благодарность? Я ей даю деньги сейчас, а сам буду готовиться на аттестат зрелости. Пока они выучатся, я подготовлюсь. Тогда она мне будет помогать.
— А если не подготовишься?
— Тогда она отдаст мне деньгами, когда будет доктором.
— Это не выйдет.
— Неужели не выйдет, Алеша? — Таня жалобно смотрела на Алексея.
— Давайте говорить серьезно. Снаружи здесь все кажется просто. Он тебе поможет, а потом ты ему. Правда? На самом деле, ничего такого просто нет. Эту услугу нельзя мерить рублями. На аттестат зрелости Павел не подготовится, и вообще ваши планы могут легко рухнуть. Началась война, а что потом будет, никто не скажет. Вообще деньги можно брать, но ответить такой же услугой, может быть, Тане и не придется.
— Все равно.
— Извини, пожалуйста. Не все равно.
— Значит, ты против? — сказала Таня.
— Алексей путает. Такого наговорил. А это обыкновенное денежное дело. Дело — и больше ничего.
— Если так, так вам и мой совет не нужен. А я считаю, что такие вещи не коммерческая сделка. Такие вещи бывают, если — любовь.
— Вон ты куда загнал, — протянул Павел и покраснел.
— Чего загнул? Что ты любишь Таню, я не сомневаюсь…
— Какого ты черта! — закричал Павел. — Ты не имеешь права так говорить! Если нужно, так я сам скажу!
Павел смотрел на Алешу гневным взглядом, и у него дрожали губы.
— А почему же ты не сказал?
— Дальше! — сказала Таня серьезно и строго.
— Дальше? Деньги можно взять, если и ты любишь Павла.
— Вот сукин сын! — прошипел Павел. Но боялся смотреть на Таню и замолчал отвернувшись.
Таня сидела тихо, рассматривала какие-то царапинки на столе. Потом подняла глаза на Алешу, встретила его суровый, тревожный взгляд и тихо спросила:
— Значит, любовь нельзя оставить в сторонке?
— Нельзя.
— Спасибо, Алеша. Ты — настоящий Соломон. Ты очень мудро сказал. Значит… Павлуша… я еще подумаю, хорошо?
Павел пожал плечами. Алексей спросил печально:
— А ты, Павел, почему меня не благодаришь?
Павел зло улыбнулся:
— Зачем тебя благодарить? Ведь ты тоже любишь Таню.
Таня бросила на Павла убийственный жестокий взгляд, который немедленно усадил его на скамью, и обратила к Алексею внимательное, холодное лицо. Алеша побледнел, и его губы что-то выделывали, какую-то гримасу презрения, а может быть, и страдания. Он, наконец, улыбнулся и даже склонился к Тане с веселой галантностью:
— Обрати внимание: «тоже»! Весьма знаменательное словечко. Это, во-первых. А во-вторых, ты ошибаешься, Павел. Я никогда и не воображал, что могу полюбить Таню, она об этом знает, иначе не выбрала бы меня судьей в таком трудном вопросе. И вообще, пусть призрак влюбленного Теплова не смущает ваши сердца.
— Ну, хорошо, довольно шутить, — улыбнулся Таня. — До свиданья, Алеша.
12
Таня уехала в Петербург вместе с Алешей. Накануне она сказала Алеше:
— Я приняла помощь Павла, только это вовсе не подтверждает те глупости, которые ты тогда говорил в садике.
— Неужели ты и не сказала Павлу правду?
— Какую правду?
— Что ты его любишь.
— Такая правда не нужна. Я не согласна с тобой, что помощь нужно принять только, если любишь. Это все чепуха. Я ему тоже помогу… потом. У тебя слишком большая гордость. Я не такая гордая.
— Значит, ты не любишь Павла?
— Отстань. Значит, завтра на вокзале.
— Хорошо.
На вокзале Алексей на прощанье сказал Павлу:
— Ты помнишь того разбойника Варавву, которого распяли рядом с Иисусом Христом? Какие тогда были Вараввы и какие теперь Вараввы!
Павел грустно улыбнулся:
— И тогдашние Вараввы не могли учиться в институтах, и теперешние не могут.
— Дай руку, — приказала Таня.
— Что такое? На.
Таня взглянула на линии руки Павла Вараввы и сказала весело:
— Какая у тебя счастливая рука! Как тебя любят и какой ты будешь богатый и образованный!
— Я подожду, — ответил Павел.
Он остался на перроне одинокий и печальный. Пыльный поезд увез на север последние лирические дни того исторического лета.
13
Многие в то лето уехали из города, многие и из Костромы. Доктор Васюня нацепил узенькие белые погоны военного врача и уехал на Кавказский фронт. Брат Тани, Николай Котляров, и Дмитрий Афанасьев пошли в армию по досрочному призыву. Богатырчук сначала писал костромским девушкам о победах в Галиции, а потом прислал карточки, на которых был снят в форме юнкера. Только Павел Варавва не пошел на войну: все металлисты завода Пономарева были оставлены для оборонной работы.
И прав оказался Семен Максимович Теплов. Уже в феврале прямо из института отправили Алешу в военное училище в Петрограде. В то же военное училище попал и Борис Остробородько.
Война прошла несколько стадий. Они быстро сменяли одна другую и забывались. Прошлые дни непривычной и волнующей тревоги, короткие, очень короткие дни галицийского наступления и Перемышля.
В десяти коротких строчках, без комментариев и повторений, без подробностей и чувств, пришло известие о разгроме и гибели армии Самсонова. И после этого начался длинный, однообразный и безнадежный позор. Это было невыносимо безотрадное время, наполненное терпением и страданиями без смысла. Война тяжелой, неотвязной былью легла на дни и ночи людей, былью привычной, одинаковой вчера, сегодня и завтра. Дни проходили без страсти, и люди умирали без подвига, уже не думая о том, кто прав, немцы или французы, не хотелось уже думать о том, чего хотят немцы или французы, как будто не подлежало сомнению, что разумных желаний не осталось у человечества.
Иногда у людей просыпалось представление о России и немедленно потухало в неразборчивом месиве из названий брошенных врагу крепостей, из имен ненавистных и презираемых исторических деятелей, из картин глупого и отвратительного фарса, разыгрываемого в Петрограде. К старому представлению о России присоединялась новая, чрезвычайно странная и в то же время убедительная мысль: и хорошо, что бьют царских генералов, и хорошо, что нет удачи ненавистным, надоевшим правителям.
За эти годы много совершилось горестных событий в жизни людей.
А на Костроме было как будто тихо. По-прежнему дымили заводики Пономарева и Карабакчи. По-прежнему костромские жители утром проходили на работу, а вечером с работы, по-прежнему горели ослепительные фонари у столовой, и, как и раньше, некому было пополнить убытки у предприимчивого Убийбатько.
Тихо плакали на Костроме матери в своих одиноких уголках, ожидая прихода самого радостного и самого ужасного гостя того времени — почтальона, ожидали, не зная, что он принесет: письмо от сына или письмо от ротного командира. Иногда переживания матерей становились определеннее — это тогда, когда приезжал сын, искалеченный или израненный, но живой, и матери не знали, радоваться ли тому, что хоть немного осталось от сына, или плакать при виде того, как мало осталось. Матери в эти дни научились и радоваться, и скорбеть одновременно.
Летом приехал из военного училища в погонах прапорщика и в новом френче Алексей Теплов. Два дня он погостил у стариков. Мать смотрела на сына удивленно, с отчаянием и могла только спрашивать:
— Алеша, куда же ты едешь? Куда ты едешь? В бой?
Больше она ничего не могла говорить и потому, что больше ничего не выговаривалось, и потому, что боялась Семена Максимовича.
А Семен Максимович помалкивал и делал такой вид, как будто ничего особенного не случилось. Семен Максимович очень много работы нашел у себя во дворе и каждый вечер возился то у колодца, то у ворот, то сбивал что-нибудь, то разбивал, и в каждом деле ходил суровый, и молчаливый, и даже не хмурился и не крякал, забивая гвоздь или раскалывая полено.
А когда уезжал Алексей на фронт, отец вышел во двор, холодно миновал взглядом неудержимые, хоть и тихие слезы жены, позволил Алексею поцеловать себя и только в этот момент улыбнулся необыкновенной и прекрасной улыбкой, которую сын видел первый раз в жизни.
— Ну, поезжай! — сказал Семен Максимович. — Когда приедешь?
Алексей ответил весело, с такой же искренней, и простой, и благодарной улыбкой:
— Не знаю точно, отец. Может быть, через полгода.
— Ну, хорошо, приезжай через полгода. Только обязательно с георгием. Всетаки серебряная штука.
И Семен Максимович обратился к матери и сказал ей серьезно:
— Хорошего сына вырастили мы с тобой, мать. Умеет ответить как следует.
И мать улыбнулась отцу сквозь слезы, потому что действительно хорошего сына провожала она на войну.
На вокзале провожали Алексея Павел и Таня. Павел крепко пожал руку товарища и сказал:
— Только одно прошу: вернись оттуда человеком.
Таня улыбалась Алексею мужественно, но глаза у нее были печальные, и она все оглядывалась и сдвигала брови. А потом, когда ударил третий звонок, она сказала с горячим смятением:
— Дай я тебя поцелую, Алеша!
Павел выбежал из вагона, а Таня не прощальным поцелуем поцеловала друга, а с жадным размахом закинула руки на его шею и прижалась к его губам дрожащими горячими губами, потом глянула ему в глаза и шепнула:
— Помни: я тебя люблю!
14
И снова побежали скучные и тревожные костромские дни — однообразные, как пустыня, и бедственные, как крушение. Уже перестали люди мечтать о мире и перестали говорить о поражениях.
Так проходили месяц за месяцем.
В начале зимы, когда уже крепко зацепили морозы за декабрьский короткий день, привезли в город Алешу. В здании женской гимназии разместился специальный госпиталь для контуженных. На его крылечко и выходил погуливать Алеша.
Ему недавно вынули осколок снаряда из-под колена, и он ловко дрыгал перевязанной ногой, высоко занося костыли из простой сосны. С ним рядом сидели на крылечке, ходили по тротуару, кричали и смеялись контуженные.
У Алеши сейчас счастливое детское лицо, но иногда его взгляд останавливается и с напряжением упирается в противоположные дома улицы, что-то старается вспомнить. К нему нарочно выходит и приглядывается молодая пухленькая женщина-врач Надежда Леонидовна, бессильно оглядывается на других больных и говорит:
— Что мне с ним делать?
Алеша, опираясь на костыли, двигает плечами, топчется на одной ноге, смеется и с усилием говорит:
— Аббба!
Надежда Леонидовна со слезами смотрит на веселое лицо Алеши, на вздрагивающую мелко и быстро голову, на потертый, изодранный халат:
— Милый, что мне с вами делать?
Подходит небритый, рыжий больной в таком же халате и помогает врачу, как умеет:
— Поручик! Сообразите! Черт его знает! Смеется!
Алеша и на него смотрит с улыбкой, но соображает только о чем-то радостном и детском. Он не слышит человеческих слов, он не узнает своего города, он не помнит своей фамилии. Только в одной области он что-то знает и о чем-то помнит. Каждое утро он рассматривает свой старый коричневый френч и на нем защитные погоны, на которых одна настоящая звездочка и две намазанные чернильным карандашом. С такой же любовью он рассматривает и шашку, совершенно новую, с золотым эфесом, с георгиевским черно-желтым темляком. Он счастливо улыбается, глядя на шашку, и любовно говорит:
— Абба!
И потом с особенной силой и улыбкой:
— Табба!
У него есть память о чем-то и какая-то веселая забота. Он радовался и прыгал на костылях, когда Надежда Леонидовна принесла в палату зачиненный и отглаженный его френч с новыми золотыми погонами поручика, но ничего, кроме «табба», он и тут не сказал.
Только через две недели, в воскресенье, Павел Варавва, проходя мимо бывшей гимназии, узнал Алешу и бросился к нему:
— Алексей! Алеша, это ты?
Алексей быстро повернулся на костылях и серьезно, внимательно посмотрел на Павла, засмеялся детским своим смехом:
— Абба!
Его голова мелко дрожала, но он не замечал этого дрожания. Склонив голову к поднятым на костылях плечам, он с детским радостным любопытством смотрел на Павла. Павел нахмурил брови, его начинало обижать это безразличное любопытство:
— Алексей, что с тобой? Ты ранен? Чего ты смеешься?
У Алеши в глазах вдруг пробежала мгновенная большая тревога. Он весь сосредоточился в остром беспокойном внимании, его лицо сразу побледнело, голова задрожала сильнее. Он неловко повернулся на костылях, беспомощно оглянулся по улице и застонал что-то неразборчивое и энергичное. Павел, наконец, догадался, что Алеша не может говорить, и обнял его за плечи:
— Алеша! Это я — Павел! Павел Варавва! Ты узнаешь меня?
Алеша успокоился и затих, но не мог оторвать взгляда от лица Павла, смотрел на него, о чем-то долго и туго думал. Потом он грустно улыбнулся и поник головой, прошептав:
— Табба!
Павел быстро смахнул набежавшую слезу и побежал в госпиталь. Алексей поднял голову, спотыкаясь, повернулся и с хлопотливой торопливостью заковылял за Павлом.
В большей пустой комнате Павел уговаривал Надежду Леонидовну:
— Да. Его отец здесь живет. И мать.
Алексей остановился и улыбнулся врачу. По Павлу скользнул прежним напряженным взглядом и отвернулся, видимо отгоняя какие-то неясные и мучительные образы. Надежда Леонидовна глянула на Алешу с любопытным состраданием:
— Он вас не узнал?
Алеша выслушал ее вопрос, затоптался на костылях, снова мельком взглянул на Павла и зашагал к окну.
У окна он остановился, и его неподвижный взгляд замер на какой-то точке на улице. Павел ответил:
— Не знаю. Кажется, он начал узнавать, а потом забыл. Это можно вылечить?
— Я надеюсь, что это пройдет. Вы его хороший товарищ? Друг? Это очень плохо, что он вас не узнал…
— Скажите, можно к нему отца или мать?..
— Я боюсь, что он и отца не узнает. Здесь, видите ли, больница. Знаете что? Далеко отсюда до его дома?
— Далеко. Через весь город.
— Все равно. Давайте мы его свезем домой.
— На извозчике?
— Конечно. Знаете что? Завтра наймите извозчика и приезжайте. Когда родные дома?
— Да все равно. Я скажу.
— Хорошо. Заезжайте в двенадцать. Я сейчас дам вам деньги.
15
Алеша ехал на извозчике оживленный и веселый, но Павла не узнавал и даже не обращался к нему. Кажется, больше всего он был доволен, что одет не в халат, а в свой потертый френч и шинель. Его шашку держал в руке Павел, и дорогой Алеша все трогал ее рукой и улыбался.
У ворот своего дома Алеша охотно и ловко спрыгнул с пролетки и очень обрадовался своей удаче, оглянулся на пролетку и сказал:
— Табба!
Потом показал пальцем на шашку в руках Павла и тоже сказал:
— Табба!
Он совершенно сознательно направился к калитке. Перед калиткой только на миг задержался, потом стукнул сапогом, и она открылась. Перепрыгнув через порог, он оглянулся на Павла и быстро начал взбираться по ступенькам крыльца. В дверях показался Семен Максимович. Алеша поднял лицо, улыбнулся ласковой, радостной улыбкой и сказал негромко, душевно, не отрываясь от отца взглядом:
— Та… татеццц!
Но после этого он упал в обморок. Костыли загремели по ступеням крыльца, а сам он медленно сложился, как будто осторожно сел на колени. Его голова перестала дрожать и спокойно склонилась к золотому погону поручика.
16
Поправлялся Алеша очень медленно. Ему разрешили бывать дома и даже ночевать. Надежда Леонидовна сказала матери, посетив Алешу на дому:
— Пусть больше видит и узнает. Побольше впечатлений.
Дома Алеша почти не сидел на месте, он быстро передвигался по комнате и по двору, заглядывал в каждую щель и все пытался о чем-то рассказывать, но понимал, что у него мало слов, и умолкал, грустно улыбнувшись. Слова восстанавливались у него по случайным поводам, но сначала приходили только в общем, что-то напоминающем комплексе звуков. Он говорил сначала «изизсткв» вместо «гимназистка», «тузыка» вместо «музыка», «бабед» вместо «обед». Только слово «мама» он говорил правильно с первого дня, как только пришел в себя после обморока и увидел склонившееся над ним лицо матери. Тогда же он узнал Павла и страшно этому обрадовался, все смеялся, все показывал на друга и кричал:
— Тавел Рававва! Тавел!
В эти дни интересно было видеть его счастливое оживление и в то же время замечать, что для него не нужны стали и непонятны обычные знаки любви и нежности. Когда мать поцеловала его после того, как он пришел в себя, он с удивлением посмотрел на нее, потрогал пальцем щеку и улыбнулся:
— Мама!
Он гораздо быстрее учился понимать чужие слова, чем говорить, и все время приставал к отцу, совершенно забыв о суровой его недоступности и молчаливости, просил его говорить.
Семен Максимович серьезно ему отвечал:
— Что я буду тебе говорить? Ты половины все равно не поймешь. Вояка! Вот лучше ты расскажи, как ты заслужил эту штуку.
Отец брал в руки золотое оружие сына и рассматривал его — и как будто довольным и в то же время ироническим взглядом:
— За что тебя наградили? Понимаешь?
Алеша оживленно кивал дрожащей головой и кричал:
— Тулеметытыты… тулеметытты! Де… десятьть… тулеметототов!
Он смеялся отцу и взмахивал кулаком:
— Десятьть!
— Десять пулеметов? Это ты забрал? У Немцев?
— Немцыцыцы!
— Молодец, Алеша! Молодец!
— Таладеццц! — повторял Алеша радостно.
— Вот именно: молодец!
Отец усаживал Алешу на стул, неумело рабочей сухой рукой гладил его по плечу. Старался серьезно растолковать ему, как малому ребенку:
— Ты понимаешь? Они, сволочи, все воображали, что это они хозяева, они и герои. Куда ни посмотришь, все они — начальники и герои. А наш брат вроде как для черной работы, вроде волов. Нагонят тысячи нашего брата — серая скотина!
Алеша слушал отца внимательно, кивал головой и повторял некоторые слова, давая возможность отцу заключить, что он все понимает из сказанного:
— Нанашшш браттт! Ткатинанана!
— Да, скотина! У них все! У них и деньги, и мундиры. У них и родина. А мы безродные как будто. Куда погонят, туда и идем. Ему, понимаешь, родина, потому что он по родине на колесах катается. А наш брат пешком ходит; да и куда ему ходить, на работу да с работы, так зачем нам родина. Мы ее и не видели. Я вот счетом в нашем городе двадцать раз был. А то все — Кострома.
Семен Максимович говорил негромко, строго, все время оглядывался на окно, как будто именно за окном помещались «они», и проводил пальцем под усами, по сухим тонким губам.
— Родина! Ничего, Алеша! Это хорошо, что ты не трус, а только… у нас такие разговоры… правильные разговоры: пускай расколотят этого нестуляку проклятого! Эту сволочь давно бить следует.
Алеша удивленно глянул на отца и ничего не сказал. Старый Теплов, худой, похожий на подвижника, трогал прямыми темными пальцами клинок почетной сабли и о чем-то крепко думал, решал какие-то трудные вопросы.
Смотрел на этот клинок его сын, и впервые зашевелился у него в душе странный холодный расчет: для чего его батальон понес свои жизни в боях под Корытницей? Не для того ли, чтобы лишний раз убедиться: какие отвратительные руки распоряжались этими жизнями?
Они смотрели и думали над золотой шашкой, а рядом, мимо них, катилась все дальше и дальше история, катилась по оврагам и рытвинам, и на самом дне оврагов еще копошилась и дышала последние дни российская империя.
17
Через месяц приехал денщик Алеши — Степан Колдунов и привез из полка его вещи. Он ввалился в хату пыльный и серый, с двумя чемоданами и сказал громко:
— Во? Это ты и будешь Василиса Петровна?
Мать с удивлением смотрела на широкое, довольное, как попало заросшее бородой лицо Степана, узнала чемоданы сына, но никак не могла сообразить, в чем заключается сущность происходящего.
— Я — Василиса Петровна. А вы меня откуда знаете?
— Да как же не знать, коли ты мать его благородия нашего? А где сам будет?
— Кто? Алексей?
— Да он же — Алексей! Барин мой! Очухался? Я его тогда погрузил в санитарный, без всякого смысла был. Где он?
Но уже из второй комнаты вышел Алеша, швырнул на пол костыли и повалился на Степана с радостным криком:
— Степапан! Степапан!
Потом отстранился и, держась на одной ноге, воодушевленно рассматривал запыленную фигуру Степана в истасканной, промасленной шинельке:
— Мама! Друг! Такой, понимаешь, Степапан! Какой ты хороший!
Степан стоял посреди кухни и ухмылялся:
— А болтаешь ты как-то плоховато, ваше благородие. Хорошо, что очухался. А я уж думал, каюк тебе, Алексей Семенович!
— Степан? А как это… как? Я тогда… ччерт его знает. Ззабыл… шли, шли…
Степан расстегнул шинель, поставил чемоданы, повернулся к матери:
— Василиса Петровна! Ему все рассказать нужно. Да и ты послушаешь про сына. А только дай пожрать, два дня не ел.
— А как же это вы… без денег, что ли, в дороге-то? Какие там деньги? Я пристал к батальонному, вещи-то нужно отправить. А он…
— А кто, кто?
— А черт его знает, все новые. Тогда это… в той самой атаке слезы одни остались. Я так и уехал, убрать не успели, вонь какая, Алексей Семенович, ни проходу, ни продыху. Наш полк, можно сказать, лежит на поле, как будто навоз, лежит и смердит.
Алеша побледнел и спросил:
— А кто… уббитытытый?
— Да черт там разберет, все убитые. И полковой, и офицеры все, и наш брат. Один смердеж остался. Валяются там в грязи. Черт-те что. Лопатами убирать нужно героев. Да лучше не рассказывать, а то вон мамаша пужаются. От всего полка два офицера: ты остался да прапорщик Войтенко прилез на другой день. Что ты хочешь — ураганный огонь. Ну дай, мамаша, поесть.
Побледневшая, действительно испуганная, мать захлопотала вокруг стола:
— Вы, Степан, как вас по отчеству?
— Да, брось, Василиса Петровна, какое там отчество. Спасибо, хоть Степан остался. Да и не выкай ты мне, я тебе не полковой командир, а денщик. Я и сам на «вы» не умею.
После завтрака, умытый и порозовевший, Степан уселся на диване в чистой комнате и рассказал Алеше и Василисе Петровне:
— Пошли вы тогда ночью. Помнишь, может, наши три дня громили. Ты понимаешь, мамаша, какое дело. Это наши генералы придумали, чтоб им… Особая армия генерала Гурко. Особая, ты пойми. Прорыв хотели сделать, да только и того, что кишки пообрывали и легли. Три дня сто двадцать батарей… наших. Мы думали, от немцев пыль одна останется. А ночью мы и пошли. Ах, старушка, ты моя милая, до чего людей приспособили, ты не можешь сообразить. Ты понимаешь, ночная а.така на фронте в десять верст, в шестнадцать цепей. А наш полк в первой цепи. Помнишь, ваше благородие, прожекторы? Прожекторы помнишь?
Алексей вспоминал и горящими глазами смотрел на Степана.
— Помнишь, значит? Как это они стали над нами, прожекторы, — страшный суд, справедливый страшный суд. Я, может, помнишь, все с деньгами к тебе приставал: дай деньги, дай деньги. А ты только головой махнул, да и прыгнул за окоп. Прыгнул ты за окоп, и вдруг — тихо. Даже страшно стало — тихо, а то ведь три дня говорить было впустую. Вторая цепь прекратилась, третья. Побежали еще люди. Куда ни глянь, везде цепи, а потом уже и разобрать невозможно. А тут немец начал. Мамочки! Прыгнул я в окоп, пропал, думаю, да все равно и наши все пропали. Я так и знал, что они вас с грязью смешают. Если наших сто двадцать батарей было, так ихних, наверное, триста. Спасибо, по мне они мало били. Смотрю, кроет он впереди по своим, по старым окопам. Ну, думаю, каюк его благородию, разве там разберешь, послали людей на верную с.мерть, чего там говорить… Вылез из окопа, а впереди земля горит и к небу летит. Наши последние цепи перевалились, да черт там разберет, кто куда спешит — кто вперед, а кто и назад. Тут и на меня налетел какой-то прапор, кричит: «Где твоя винтовка»? А у самого и глаза прыгают от страха. Махнул я на него рукой, думаю, все равно нечего делать, пойду поищу своего, где-нибудь недалеко валяется. Пошел. И на тебе такую удачу: за первым ихним окопом, в ходе сообщения, немец лежит, а тут рядом и ты, сердечный, да еще и землей присыпан, одна голова торчит. Ну, думаю, кончили воевать, а валяться тут незачем. Взял тебя на плечи, а у тебя еще и наган в руке, я это заметил еще, когда нес, рука болтается, а наган все меня по боку. Насилу отнял у тебя, да тут и заметил, что рука у тебя теплая. Ну, я обрадовался, наган в карман. На вот тебе, привез на память.
Степан вытащил из кармана вороненый револьвер.
— Тут двух пулек нету. Это видно, ты немца ухлопал, а тут тебя снарядом и оглушило.
Алексей все вспомнил. Он заволновался, заходил по комнате, заговорил заикаясь:
— Помнишь, Степан, ты говорил, дай деньги, матери отправлю, если убьют. А я подумал, отдам — убьют, не отдам — не убьют… А как побежал, все про эти деньги думал. Там… там было… не расскажешь. Только видишь разрывы, бежишь прямо в с.мерть. Это немец один был с пулеметом. Я стрелял два раза, только он не падал. А потом… потом ничего… потом в поезде.
Алеша подошел к матери, положил руку на ее плечо:
— Мама! На всю жизнь друг — Степан! Там меня п.охоронили бы вместе со всеми. С полком нашим.
Он задумался, подошел к окну, засмотрелся на улицу. Степан кивнул на него:
— Разве там один полк пропал!
— Как тебя отпустили? — спросил Алеша.
— Какой черт отпустили? Говорит этот батальонный: вещи, говорит, отправлю, а ты ступай в роту. Думаю: чего я там в роте не видел? Война все равно кончена. Куда там воевать, когда уже все провоевали! Да и вижу, народ не хочет воевать. Злые ходят и все о мире думают. А пришел на станцию, смотрю, кругом оцепление, патрули. Раз так, коли эти занимаются таким делом, так и у меня тоже дело серьезное: хоть вещи отвезу, посмотрю, как та Василиса Петровна живет, да и скажу все-таки, как сын ее воевал, ей нужно знать. Ну, я на крышу, да так на крыше и доехал. Два раза высаживали, да ведь раз человеку нужно доехать, так он доедет.
Алексей повернулся на костылях и пошел к своему денщику, остановился против него и нахмурил брови:
— Значиттт… ты… ты… убежаллл. Это… это…
Он не вспомнил нужного слова и еще крепче обиделся, дернул кулаком, зашатался:
— Ббежаллл!
Степан поднялся с дивана, оправил гимнастерку, попробовал улыбнуться, не вышло:
— Да что ты, ваше благородие! Я тебе вещи привез. А ты думаешь: дезертир…
Алеша услышал нужное слово и закричал, наливаясь кровью:
— Дезертир! К чертутуту! Вещи к чертутуту!
Но у Степана нашлась защитница. Василиса Петровна стала между офицером и денщиком и сказала серьезно-тихо, потирая почему-то руки, покрытые тонкой, прозрачной кожей:
— Алеша! Не кричи на него. Он тебе жизнь спас!
— Не нужно! Не нужно! Не нужно… жизньньнь спасать!
Алеша быстро зашагал по комнате, размахивая костылями, оглядываясь на Степана страдающим глазом через плечо, и уже не находил слов. Мать испугалась, бросилась в кухню, принесла воду в большой медной кружке. Алеша пил воду жадно, но у него сильно заходила вправо и влево голова, и медная кружка ходила вместе с ней. У матери сбегали по щекам слезы. Она взяла сына за локоть:
— Успокойся, Алеша, какой он там дезертир! Ну, поживет у нас и поедет. Куданибудь поедет. Видишь, он говорит, что война кончена.
Алексей ничего не ответил матери. Он сидел на диване, вытянув большую ногу на костыле, и смотрел куда-то широко открытыми глазами. Это уже не были глаза его юности. Они были, как и раньше, велики, но по ним в разных направлениях прошли налитые кровью жилки, и они смотрели теперь с настойчивым мужским вниманием. Алеша поднял их к матери и приложил к губам ее руку, облитую не то водой, не то слезами.
— Ничего, мама, ничего, — сказал он.
Мать властно отняла у него костыли, склонила его плечи к подушке и протянула ему книгу, которую он читал раньше: «Дворянское гнездо». Он благодарно улыбнулся ей и нашел страницу.
В кухне ее поджидал Степан. Он присел на табурете и продолжал ее работу — чистил картофель.
— Как же теперь будет? — спросила мать.
— А? — широко улыбнулся Степан. — Как будет, никто не скажет. А только он обязан пофордыбачить. По службе обязан, потому что офицер и командир батальона. Это тебе не шутка. А только воевать кончено!
18
Василиса Петровна еще в первый день сказала Степану:
— Ты, Степан, не говори старику, что удрал с фронта, а то он у нас сердитый и порядок любит.
— Да я и не скажу, боже сохрани. Потом, разве, когда привыкнем.
Василиса Петровна внимательно пригляделась к Степану, да так и не разобрала, кто к чему будет привыкать.
А только она напрасно беспокоилась о Семене Максимовиче. В первый же вечер, как только увидел он Степана и пожал его широкую руку, так и сказал:
— А, еще один воин? Удрал, такой-сякой?
— Нехорошо говоришь, хозяин, не по-военному. Не удрал, а отступил в беспорядке. А еще говорят: потерял соприкосновение с противником.
Семен Максимович иронически глянул на Степана, но было видно, что Степан ему пришелся по душе:
— Не понравился тебе противник?
— Не понравился, Семен Максимович, здорово не понравился. И связываться не хочу.
— Ты, видно, не дурак. Сколько тебе?
— Да вот скоро тридцать шесть будет.
— Не дурак.
— Да нет, Семен Максимович, не дурак.
На что уж суровый человек был Семен Максимович, а тот улыбнулся:
— Где офицер наш?
— Его благородие в госпиталь поехал ночевать.
— Ну, давай ужинать. Садись, брат Степан… Как тебя по отчеству?
— Да это ни к чему.
— А говорил, не дурак. Как же это ни к чему? У русских людей так полагается: имя и отчество.
— А это смотря какие люди.
— Смотря какие! Люди все одинаковые. Чего я буду тебя без отчества звать. Ты ведь не мальчишка. А слуг у меня никогда не бывало, не привык я к лакеям. Да и ты человек, надо полагать, честный.
— Да в этом роде. Если так… Плохо лежит меньше тысячи, ни за что не возьму.
— А если больше?
— А если больше, не ручаюсь. Если больше, — может быть, какая-нибудь свинья положила.
Семен Максимович ставил на стол бутылку с самогоном и даже задержался:
— Ха! А ты и в самом деле не дурак, Степан…
— А Иванович. Степан Иванович. Садись. Самогонку пьешь?
— У хорошего хозяина пью.
— Только я больше двух рюмок не дам. Не жалко, я не люблю пьяных.
— Пьяных и я не люблю, Семен Максимович. Пьяный человек вроде как и на барина похож, потому что кричит, и вроде как на лакея, потому что все кланяется. И не разберешь, кто он будет.
— Ишь ты? Правильно. Так, рассказывай, Степан Иванович, почему тебе неприятель не понравился.
— Да он все стреляет, а мне умирать не хочется.
— Смерти боишься?
— Смерти не боюсь, а умирать как-то расхотелось.
— А раньше хотелось?
— Да раньше как-то… ничего. Мне это говорят: умирай за веру, царя и отечество, ну, думаю… подходяще, за это можно.
— А потом?
— А потом разобрался, вижу, с.мерть моя, можно сказать, без надобности.
— Ну?
— Совсем без надобности. Первое…
— Первое, вот выпей.
— Ну, будь здоров, Семен Максимович и Василиса Петровна. Желаю вам, чтобы Алексей, поручик, поправился в добром здравии и чтобы на фронт больше не поехал.
— Поедет или не поедет, пока помалкивай, а за здоровье выпьем.
— Выпьем. Хороший он человек. Свой человек. И солдаты его любили, да… вот… пропали все.
— Так, первое, говоришь?
— Первое — за веру. Теперь я так вижу: если люди верят, пускай себе верят… Чего тут защищать. А если люди потеряют веру, так тоже ничего страшного. Пугают там разными адами, а я так думаю, что и там рабочему человеку место найдется. Да я тебе и так скажу: у нас в батальоне и евреи были, и магометы, и католики. Черт его разберет, какую тут веру защищать. Так я и решил, что без меня, пожалуй, будет спокойнее.
— Так. Дальше!
— Дальше: его императорское величество. Тут люди свои, рабочие. Видишь, защищать царя поставили нас сколько миллионов. Все мы царя защищаем, а он себе сидит в ставке и никакой ему опасности. И сколько всяких войн ни было, нашего брата целыми полками в землю втаптывали, а царям что? Цари всегда помирятся, у них обиды нет — один к другому. И выходит так: будто мы тонем, а царь сидит на берегу, чай пьет, а нам еще и кричат: «Тони веселей, царя спасай!» Я так и решил, что мне в это дело лучше не вмешиваться.
— Лучше не вмешиваться?
— Лучше. Вильгельм и Николай и без меня помирятся как-нибудь.
— Так. А отчество как же?
— Отчество, Семен Максимович, это, конечно, так. Я его два с половиной года спасал, а потом уже и запутался — не разберу, от кого его спасать нужно. Как положили наш полк целиком, да не один наш, так я и подумал: где этот самый враг? Немец или кто другой?
— А если на твою деревню немцы полезут?
— У меня никакой деревни нет, Семен Максимович. А если полезут, надо какнибудь иначе. Народ у нас не любит, когда к нему лезут. А вот теперь народ обозлился, только видишь, не на немцев.
— А на кого?
— Да черт его знает! На всех. Сейчас, если бы только старший нашелся… ого!
— Война надоела?
— И война надоела, и жизнь надоела. До ручки дошло. Говорят, раньше были войны, и воевал народ, и генералы были, а сейчас все пошло прахом. Россия вроде как перемениться должна, а такая уже не годится в дело.
Долго еще Семен Максимович толковал со Степаном, а больше слушал.
На глаза Алексею Степан старался не попадаться, и Алеша делал такой вид, как будто он ничего не знает и не знает даже того, что Степан вот здесь живет в кухне, самое деятельное участие принимает в домашнем хозяйстве, ходит на базар. Не заметил, как будто Алеша и того, что на Степане появилась сначала его старая «реальная» блуза с золотыми пуговицами, потом и его старые штаны. У Степана была циклопическая шея, — воротник блузы не мог достать петлями до пуговиц, и поэтому даже зимой Степан имел такой вид, как будто ему страшно жарко. Степан всегда был в прекрасном настроении и даже пел. Голос у него был обыкновенный солдатский, и тихо петь было ему трудно. Пел все одну любовную песню, в которой с особенной нежностью выводил:
На моих засни коленочках…
Как ни старался Алеша игнорировать существование Степана на кухне, даже сапог свой сам чистил, чтобы не пользоваться услугами, а пения Степана не мог не заметить и, наконец, возмутился открыто в другой комнате:
— Черт! Коленочки! На этих коленочках дрова рубить только!
Степан очень обрадовался Алешиному голосу и подошел к дверям:
— Может, отставить, ваше благородие?
Алеша поднял плечи на костылях и обратил к Степану к Степану большие свои серьезные глаза:
— Чего это ты про любовь распелся?
— А про что петь, ваше благородие?
Алеша повел губами и тронул правый костыль, отворачиваясь от Степана:
— Не о чем сейчас петь.
Степан ступил шаг вперед и прислонился к наличнику.
— Ты это напрасно, Алексей Степанович, на себя тоску нагоняешь. Ты думаешь, как нас побили, так и беда? А может, иначе как обернется?
Алеша опустился на диван и задумался, не выпуская из рук костылей. Потом сказал тихо:
— Нет, не обернется. Мы уже не побьем. Уже кончено.
— У меня было… такой случай был. Работаю я на Херсонщине, у хохла богатого. И он, собака, натравил меня на одного парня, из-за бабы все. Я на парня и полез с кулаками. А он меня и отдубасил, да еще как: два дня лежал. А только поправился, сам у этой бабы поймал на месте не своего соперника, значит, а хозяина. Ну, я тут такой прорыв сделал, даже другие люди жалели хозяина. Видишь?
— Ты это, собственно говоря, к чему? — спросил Алеша.
Выпятив локоть, Степан почесал бок и посмотрел на Алешу денщицким взглядом — домашним, послушным и даже чуточку глуповатым:
— Да ни к чему, ваше благородие, а к примеру. Вот нас немцы побили, а нам обидно. А только это напрасно. Придет время, и мы кого-нибудь побьем.
— Кого-нибудь? Кого это?
— Да подвернется кто-нибудь. Сначала другой какой немец или, скажем, турок, японец также, а может, еще кто?
— А может, и хозяин?
Степан раскурил цыгарку и выдул дым в дверь, ничего не сказал, как будто не заметил вопроса.
— Ты слышал? Кто подвернется? Может, и хозяин?
Степан наморщил лоб и серьезно захлопал глазами, а потом скривился: куда-то попала ему махорка. И ответил с трудом, поперхнувшись дымом:
— Хозяин — это редко бывает, но бывает все-таки. Вот у меня, видишь, был случай с хозяином.
— У тебя? А у меня кто хозяин? Кого бить?
— Мне тебя не учить, Алексей Семенович, ты сам ученый. А хозяев у тебя, голубчик, много. Если захочешь бить, искать не долго придется. А может, и за меня кого отдуешь.
— И за тебя даже?
— И за меня.
— И это ты говоришь мне, офицеру?
Степан грустно улыбнулся:
— Да чего, Алексей Степанович, какой ты офицер? Тебя вот изранили, душу тебе повредили, а война кончится, тебе никто и спасибо не скажет. А батько твой кто? Такой же батрак, как и я.
— Ну… хорошо… спасибо за правду. А только ты дезертир — это плохо. Честь у тебя должна быть, а у тебя есть честь?
— Честь у меня, Алексей Семенович, всегда была. Была честь куска хлеба не есть. А теперь тоже не без чести: если поймаю кого, по чести и поблагодарю.
Алеша задумался и не скоро сказал Степану:
— Ну… добре… иди себе, отдыхай, дезертир.
19
В середине зимы приехал с фронта Николай Котляров и засел в своей хате безвыходно. Говорили на Костроме, будто он совсем рехнулся: сидит и молчит, не есть и не пьет. Алеша в воскресный морозный день направился к хате Котляровых.
Алеша уже научился говорить, только голова иногда шутила, да рваная рана на ноге заживала медленно. И костыли у Алеши не сосновые, а легкие бамбуковые, и лицо порозовело, и волосы стали волнистые. Только в выражении его лица легла постоянная озабоченность. И даже костыли Алешины научились шагать с какой-то деловой торопливостью.
У Котляровых тоже была своя хата и тоже на две комнаты. В первой, в кухне, копошилась мать Николая и Тани, очень напоминающая Таню, но в то же время и очень ветхая, сморщенная, маленькая старушка. У печи сидел на корточках и раскалывал полено на щепки широкоплечий, коренастый мужчина — старый Котляров. Увидел Алешу, он отшвырнул остатки полена и щепки к стене, переложил косарь в левую руку, а правую, растрескавшуюся и обсыпанную древесным прахом, протянул Алексею.
— Ты погляди, Маруся: красивый из него военный вышел, а ведь нашего корня веточка.
Старушка, которую он назвал Марусей, маленькая, нежная, слабенькая, смотрела на Алешу радостно:
— Бог тебя спас, Алешенька. Хоть и хромой будешь… Не поедешь больше, не надо!
— Где Николай? — спросил Алеша.
Котляров озабоченно тронул рукой прикрытую дверь и так и оставил на ней руку. Сказал приглушенно:
— Я сам за тобой идти хотел, Алексей. Не знаю, что с ним делается. Тут и Павло прибегал, говорил, говорил, говорил с ним, а потом выругался чего-то и убежал. Может, ты с ним поговоришь?
— А какой он вообще?
Старушка придвинула табуретку, покосилась на дверь, зашептала:
— И не разберем. И не ранен. Целое все. А билет увольнительный насовсем. Ничего не рассказывает. Молчит. Хоть бы плакал или сердился, а то ровный какой.
— Читает?
— Нет, не читает. Павел принес ему каких-то книг, не читает.
Старушка с пристальной надеждой смотрела в глаза Алеши. Алеша поднялся на костыли, глянул на старушку ласково и сказал:
— Ничего, все пройдет. Я сам такой приехал.
— Слышали, слышали, как же!
Во второй комнате стоял Николай и смотрел на огонь в печи. Он медленно повернулся к Алеше, не сразу узнал его и по солдатской привычке вытянул руки по швам, но потом на его бледном веснушчатом лице пробежала вялая улыбка. Он протянул руку и подождал, пока Алексей выпутал свою из переплетов костыля.
— Здравствуй, друг, — сказал Алеша весело, хотя голова его и начала пошатываться справа налево.
Николай молча пожимал руку Алексея и с той же улыбкой смотрел на его погоны. Алеша направился к деревянному дивану, устроился на нем и хлопнул рукой рядом. Николай как-то особенно нежно и неслышно, как будто не касаясь земли, передвинулся к дивану и легко опустился на него, глядя на гостя с той же вялой улыбкой.
— Почему тебя отпустили, Коля?
Николай отвел в сторону задумчиво улыбающиеся глаза и прошептал с таким выражением, как будто он вспомнил далекую прекрасную сказку:
— Я не знаю.
— Чего ты не знаешь?
— Я ничего не знаю, — произнес Николай с тем же выражением.
— Почему ты не офицер? Ведь тебя должны были послать в школу прапорщиков?
Николай задумчиво кивнул головой.
— Тебя послали?
— Послали.
— Ну и что?
Николай перестал улыбаться, но ответил с безразличной пустой холодностью, как будто язык его сам по себе привык отвечать на разные вопросы:
— Меня потом откомандировали в полк.
— Почему?
Алеша спрашивал громко, энергично, гипнотизировал Николая решительным поворотом больших, серьезных глаз.
— У меня все было не так: строй не такой. Командовать не умел. Там все такой народ был веселый. А я не подошел.
— А в полк подошел?
— Подошел.
— Так неужели ты не знаешь, почему тебя освободили? Почему ты не говоришь? Говори, Коля, не валяй дурака, говори!
Алеша взял Николая за плечи и крепко прижал к себе. Худенький, мелкий Николай в старенькой выцветшей гимнастерке совсем утонул в широких Алешиных плечах. Но Николай по-своему воспользовался этой близостью, он прижался к Алешиному плечу отросшей щетиной солдатской стрижки и ничего не ответил.
— Ты был в бою?
Николай вдруг оттолкнулся головой от Алешиного плеча, вскочил с дивана и устремил на Алешу пронзительно-воспаленный взгляд голубых глаз:
— Не нужно это… бой! Понимаешь, не нужно! Это царю нужно, генералам нужно, а народу не нужно…
Алеша мелкими неслышными толчками зашатал головой и прищурил глаза на Николая. Николай еще долго говорил, все громче и возбужденнее. Из кухни тихо приоткрылась дверь, выглянуло испуганно-внимательное лицо матери и быстро спряталось.
20
А еще через неделю Семен Максимович стоял посреди комнаты с палкой — забыл ее поставить в угол — непривычно задорно смотрел на Алешу и непривычно собирал веселые складки у глаз:
— Убрали-таки этого нестуляку! А? Словчился народ! Что ты теперь скажешь!
В дверях стоял Степан и поддерживал Семена Максимовича широкой улыбкой:
— Переменяется Россия. Теперь по-другому пойдет!
Но известие о конце империи не произвело на Алешу никакого впечатления. Он задумчиво смотрел куда-то, и красные жилки в его глазах сделались еще заметнее и краснее.
Семен Максимович присмотрелся к сыну и спросил строго:
— Ты чего это надулся? Может, Николая жалко?
Алеша улыбнулся:
— Ты что это обрадовался, отец? Сам, помнишь, говорил: республика — все равно. Ну, вот тебе и республика: Родзянко, князь Львов. Доволен?
— Семен Максимович сел на край стула, поставил палку между ног, на палку положил длинные свои прямые пальцы:
— Языком пока говоришь — все равно, а на деле как-то иначе выходит. Ты смотри: сегодня первый день, а уже на заводе все друг друга товарищами называют. И флаги какие? Красные. Это тебе не все равно. А завтра совет выбираем.
— Какой совет?
— Совет рабочих депутатов.
Алеша сразу поднялся на костыли, заходил по комнате, остановился против отца, обрадованный:
— Ты серьезно, отец?
— Не будь балбесом. Я тебе не серьезно что-нибудь говорил? Выбирают совет, и меня в совет уже приговорили.
Алеша задумался и… весело:
— Да! Дела большие!
Степан заржал, как будто жеребец со двора вырвался:
— За хозяев взялись, за хозяев! Ах ты черт, где же моя амуниция военная?
Он полез на кухню, так о чем-то громко кричал с Василисой Петровной, хохотал и требовал свои военные доспехи: гимнастерку и штаны. Василиса Петровна улыбалась и спрашивала Степана:
— Куда ты собираешься, Степан Иванович?
— Это я приготовлю. Воевать буду.
— С кем воевать?
— А там будет видно. Найдем с кем.
— Смотри, как бы тебя не нашли, — сказал Алеша, выходя в кухню. — Царя скинули, а дезертиры остались.
— Да какой же я дезертир? Царю присягу давал, а царя — по шапке.
— А теперь народу будет присяга.
— Ну, народу другое дело. Народу мир нужен, а может, и еще что. Народ — это дело справедливое!
21
Алеша целый день бродил по улицам, провожал все демонстрации, заходил на все митинги, заговаривал с каждым прохожим, присматривался к каждому встречному. Надежда Леонидовна по вечерам ссорилась с ним и возмущалась:
— Что это такое? Вы раненый или нет? У вас еще рана не зажила, а вы целый день по городу бегаете! Я вас привяжу к постели.
Но Алеша отвечал ей:
— Все равно и здесь по комнате буду ходить. Усидеть сейчас невозможно, Надежда Леонидовна. Сдвинулся народ с места, понимаете?
— Сколько вам лет?
— Мне лет? Двадцать три.
— Господи, как мало! Тогда вам действительно трудно усидеть на месте. А всетаки я вам не позволяю так много бродить.
— Ну, хорошо, я пойду в гости.
— В гости идите.
Алеше почему-то вдруг захотелось побывать у Остробородько — там всегда самые свежие новости, можно увидеть и Нину Петровну. На нее тянуло посмотреть, как на хорошую картину на хорошей выставке.
У Остробородько действительно сидел и разглагольствовал доктор Васюня, только что прибывший из Петрограда, куда он ездил за хирургическими инструментами для Кавказского фронта.
— Ничего понять нельзя, — говорил Васюня. — Народ, ну его к черту, просто с ума сошел. Все ходят, кричат, галдят, как будто оглашенные. Теперь его скоро не остановишь. Большую узду нужно, чтобы взять в руки. А кто возьмет? Ах, какой глупый этот Михаил! Теперь сразу нужно было из рук в руки корону брать. Наш народ такой: еще «ура» кричали бы, на руках носили бы. Такая красота:
«Божею милостью, мы, Михаил Вторый, император и самодержец всероссийский».
Васюня водил пальцем по воздуху и изображал этот торжественный текст.
На него смотрели прищуренные глазки Петра Павловича Остробородько:
— Ничего не вы не понимаете, Васюня. У нас не такой народ. У нас без бенефиса не обойдется.
— Какой же бенефис?
— А вот увидите: по старым программам, но первый раз в этом городе. Панам попадет. У нас ведь, если что, панов били. Правда, Алексей Семенович?
— Да, панов будем бить, — улыбнулся Алеша.
— Вот видите? — Петр Павлович протянул возмущенную руку. — Это говорит офицер, георгиевский кавалер, герой. А что скажет мужик?
— В самом деле будете панов бить? — заинтересованно спросил Васюня и направил на Алешу свои маленькие глазки.
— А как же? — ответил Алеша с прежней улыбкой.
— Для чего? — спросил серьезно Петр Павлович.
— Сначала для удовольствия, потом для дела.
— Ну, и что?
— Хорошие дела готовятся. Подождите несколько месяцев.
— Удирать нужно?
— Вам зачем удирать?
— Меня тоже могут за пана посчитать.
— Ну, какой вы пан? Вы — доктор, человек трудящийся.
— Бить панов это всегда значило бить и культуру.
— Положим, далеко не всегда.
— Вы сейчас же закричите: буржуазная культура! Вы большевик? Ваш Ленин уже в Петрограде? Да?
— Я пока что инвалид, Петр Павлович стоял посреди комнаты и сыпал возмущенными вопросами, острыми взглядами и плюющимися мокрыми словами.
Последнее редактирование: